Юрий Гальперин
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 1998
Юрий Гальперин
Отступление в бесконечность
Признание потери, когда человек перестает хвататься
за то, что безвозвратно утрачено, оставляет пустоту,
которая не бесплодна, а бесконечно плодоносна.
«По ту сторону верований», Роберт Белла
Я родился летом 1947 года в послевоенном Ленинграде, на улице Социалистической, бывшей Ивановской. Улица Социалистическая начиналась в тупике и тупиком заканчивалась. С улицей Правды она пересекалась под прямым углом. Наш дом стоял на углу.
Отец сидел в лагере перед войной, прошел фронт от Дона до Кенигсберга, он был три раза ранен, что трагически сказалось на его судьбе джазового музыканта. Джаз не запрещали, но и не разрешали. То, что играл мой отец, не вызывало у властей доверия. Были все основания опасаться повторного ареста. В такой атмосфере мы жили и все-таки были счастливы.
Я вырос в семье, где любили друг друга и старались не лгать. Память о детстве связана с ощущением счастья: запаса любви мне хватило на целую жизнь. До сих пор я питаюсь энергией из того источника. И если бы не счастливое, раю подобное детство, никогда бы мне не выдержать абсурда советских будней, трех лет армейской службы за полярным кругом, циничную ложь редакторов, доносы, голодную писательскую молодость в атмосфере психологического гетто подпольной культуры, а на чужбине тупость чиновников, глубокомыслие провинциальных журналистов, филологические откровения ветеринаров, амбиции славистов и разобщенность эмигрантов, страдающих комплексом Курбского.
Мое поколение — наследники победителей. Несмотря на всю правду о советском периоде, мне кажется, что еще не скоро предоставится возможность оценить его по достоинству: когда говоришь о русской истории, выдержать спокойный, ровный тон чрезвычайно трудно. Требуется сила, чтобы не уступить эмоциям и не потерять самообладания. Необходима дистанция, ведь человеку великой эпохи остаться человеком особенно нелегко.
Конфликт с действительностью начался в школе. Я не знал слов К. Маркса о том, что идеология есть ложное сознание, но старания учителей навязать питомцам правильный взгляд на вещи начисто отбили доверие к официальной трактовке истории и литературы. Попытки игнорировать миф и смотреть на мир своими глазами вызывали у пастырей если не отчаяние, то ярость. Не злые люди, наши учителя желали нам добра. Но они научили меня осторожно относиться к доброжелателям. В университете было хуже. И совсем худо в армии: из-за отказа подделывать протоколы партийных собраний последовали столкновения с политотделом, начались преследования. Дабы разрубить узел, я отвел взвод строем в самовольную отлучку на танцы и после года службы в образцовой воинской части угодил в штрафную роту.
Природные драмы юности: первая любовь, заброшенный университет, исключение из комсомола и, наконец, штрафная рота — в каждом случае болевой шок. Но я пережил все как бы под наркозом. Уже тогда мне приоткрылся тайный выход: я уходил на страницы рассказов. В семнадцать лет я написал первый рассказ и заболел этой чреватой последствиями болезнью. Она дала мне чувство независимости, научила безответственному отношению ко многим обязательным в обычной жизни вещам и сделала свободным в худшем смысле слова. С тех пор, что бы ни происходило вокруг, я стараюсь не придавать значения повседневной суете, не обращать слишком много внимания на внешние события. Главное: уйти от будничной мороки и, если удастся, пронырнуть в существующую параллельно реальность — внутренний мир, который хотя и имеет отношение к жизни вообще, но все-таки живет по своим законам.
Первые рассказы опубликовала городская многотиражка в Заполярье, когда мне исполнилось двадцать лет. По возвращении из армии я успел кое-что напечатать в Ленинграде. Но меня быстро остановили. Именно то, что я смотрел на мир своими глазами, а не через отрегулированные идеологические очки, делало рассказы непроходимыми. Никогда и никому я не показывал фиги, тем паче фиги в кармане. В этом преуспело поколение тех, кто постарше. Я просто описывал, что бог на душу положит. Но такая проза не соответствовала идеологическому стандарту, не проходила по ГОСТу.
Непечатание есть форма изгнания писателя из общества. Меня неоднократно переводили из одной школы в другую, отчислили из вуза (при хорошей успеваемости), исключили из комсомола, турнули из образцовой воинской части, выставили с гауптвахты и даже из штрафной роты убрали, а после отъезда из Союза принудили к постоянному жительству за границей и даже уговаривали поменять советское гражданство на швейцарское. Бернцы пытались лишить меня службы, на которую я устроился, за то, что думаю о литературных делах в рабочее время, но у них номер не прошел благодаря заступничеству профессора Женевского университета
Ж. Нива. Если я опубликую книгу о Швейцарии, утверждает жена, меня изгонят из земного рая. Наверное, она права, но это не будет неожиданностью. Скорее подтверждением, что пока все идет нормально.Почти двадцать лет назад в поезде Ленинград—Таллинн я познакомился со студенткой из Берна. Ночная метель, снежные заносы. Поезд опаздывал. Утром мы разговорились в коридоре вагона. Юная славистка занималась современной прозой, интересовалась новыми именами. От известного московского автора она слышала о молодом писателе из Питера, у которого уважаемый мэтр позаимствовал несколько деталей и эпизодов — не пропадать же добру, ведь печатать его все равно не будут. Она рассказала мне… обо мне. Красивая история, хоть садись и пиши.
Через полтора года мы поженились и решили жить в Ленинграде, в коммуналке. И надо сказать, бытовые условия нас не слишком угнетали — мы были бы счастливы и в шалаше. Жена легко нашла общий язык с соседями. Они полюбили ее, а меня считали чудаком. Но тут мне перекрыли краны. Завотдела прозы журнала «Звезда» случайно, возвращаясь из Комарова, встретил нас вечером в электричке и разговорился с моей женой. «Вы учились в Риге или в Тарту?» — спросил он, заметив ее акцент. «Сначала в Женеве, потом в Вене и в Берне», — честно ответила она. С тех пор в «Звезде» мне перестали давать рукописи на отзыв (я занимался самотеком). А режиссер театра, где обещали поставить новую пьесу, откровенно сказал: «Ты уедешь, а меня попросят со сцены!» Отказов и раньше было более чем достаточно, а тут они посыпались один из другим. Всего не перечислить. Скоро дышать стало нечем. И мы собрали чемоданы.
Бог знает, может быть, лжи повсюду не меньше и воздуха не больше, чем дома, но даже если мое впечатление о жизни в Швейцарии иное просто потому, что оно беглое и поверхностное, даже если тут в действительности то же самое, что и там — омерзительная ложь и насилие, — разница остается громадной, ибо тут я не буду на каждом шагу чувствовать, что я в ответе за все гнусности, — рассуждает персонаж эстонского писателя Яна Кросса, перебираясь из Прибалтики в Швейцарию. Действие происходит в начале XI
X века. Полтора столетия спустя, покидая Россию, я думал, может быть, не иначе.Первые месяцы в Берне я жил с ощущением, словно бы после скитаний вдруг проснулся в Гранд-отеле. В детстве меня учили с обслуживающим персоналом обращаться вежливо. И я не сомневался, что, если буду вести себя как хорошо воспитанный гость, то есть скромно, рано или поздно для меня здесь найдется угол.
Может быть, я изгнанник, но не беглец. Я не искал в Альпах политического убежища — от идеологии нельзя укрыться ни в одной стране. Я нуждался в литературном убежище и получил приют в Историческом музее, заняв третье место в ряду курьезов (после пыточной камеры и мумии). Русские историки здесь не нужны, как и писатели. Меня держат на подхвате. И если требуется, я охотно помогаю, чем могу, но главное: пишу и читаю. К этому привыкли и смотрят на мой советский стиль работы сквозь пальцы, со своей стороны, я тоже стараюсь не наглеть.
В стране Кальвина и Цвингли писательский труд — терпимая форма паразитизма. Согласно статистике, люди в наше время читают больше, чем когда-либо. Однако я не уверен, что это идет им на пользу. Ведь теперь они и едят больше, чем когда-либо, но этим только разрушают свое здоровье. Рецепт политической стабильности, которой гордится эта колыбель европейской демократии, прост — материальный достаток при минимуме духовной культуры. Здесь я встретил не меньше внутренних эмигрантов, чем в Москве. Правильные люди подозревают писателя в подрыве устоев. И они правы. По сути, дело не в писательстве, а в устоях.
Современная Гельвеция — причудливое, хотя и не противоречивое сочетание афинских принципов и спартанских традиций. Вооруженный народ — оплот демократии. Старейшая республика Европы почти два века сохраняет нейтралитет (или видимость нейтралитета), гарантированный хорошо оснащенной и подготовленной армией-милицией (за последние полтораста лет боевые патроны применялись разве что против своего народа), и живет в атмосфере относительного покоя и благоденствия, используя, по мере надобности, экономически выгодный труд иностранных рабочих, этих илотов новейшего времени.
От природы Швейцария прекрасна и бедна: лес и гидроэнергоресурсы — вот и все природные богатства. Зато ее любят туристы. Страна традиционно продавала квалифицированный труд и знаменита качеством системы образования, то и
другое — национальное достояние. Можно ли заработать миллиарды честным трудом — наивный вопрос. Давно львиную долю солидного национального дохода приносит деятельность банков. После падения Кувейта Швейцария была первой, а после возвышения Люксембурга стала второй среди богатых. И по сумме вкладов в новую технологию она занимает второе место в мире — значит, скоро будет еще богаче. Самое время наслаждаться жизнью. Но лишает покоя вопрос: за чей счет?В годы второй мировой войны швейцарцы неплохо заработали на сотрудничестве с нацистами: производство оружия, услуги, посредничество. В оплату поступало золото, награбленное бандитами. Часть золота принадлежала людям, уничтоженным в лагерях смерти. Сегодня с разных сторон можно услышать, что это было вынужденное соучастие, что такова судьба маленькой страны. Но это было соучастие в преступлении против человечества.
Огромный доход (и здесь Швейцария не одинока) принес распад колониальной системы: незрелые или коррумпированные лидеры государств третьего мира никогда не смогут выплатить предоставленные им кредиты, вернуть долги и накормить население своих стран — ресурсы высосаны, истрачены на погашение процентов. Вредную и опасную технологию 50—70-х годов не уничтожили, а продали бедным. Теперь она успешно отравляет сотни миллионов людей в Африке, в Азии. Атомная техника продается сомнительным в моральном отношении правительствам. А на махинации торговцев наркотиками и оружием, аферистов и политических преступников (шах Пехлеви, Маркос, Мобуту, Дювалье, Чаушеску, Cosa Nostra, Kamora, КПСС — несть числа) до сих пор закрывали глаза.
Собраны груды золота, горы денег. Но у золота есть критическая масса. Как уран или плутоний, золото — опасный металл. Если критическая масса превышена, последствия неизбежны: неудивительно, что растет число самоубийц, наркоманов, зараженных СПИДом, распадаются семьи и бесконечны разговоры о любви к ближнему, но о любви говорят, когда ее нет. Поверхностная косметика и чистота еще способны скрыть следы болезни на лице природы, но земля истощена, умирает лес, вода и воздух отравлены. Одна из самых старых атомных электростанций в Европе расположена в нескольких километрах от Берна. Несмотря на многочисленные протесты, хозяева не хотят ее закрыть: электроэнергия продается за границу. Лозунг «Пользуйтесь!» утратил негативную семантику. Никто не хочет понять, что пользоваться без предела означает еще и убивать. Так мы становимся обществом убийц. Я говорю мы, потому что живу в этой стране и пользуюсь вместе со всеми.
Должно быть, я ждал от Швейцарии больше, чем она была в состоянии дать: не бывает чистой человечности, как нет абсолютного зла. Люди везде только
люди — без коррупции не работает ни одна общественная структура, обман был, есть и будет важным элементом торговли, а самообман — лучшим средством выживания: зрелище голой правды невыносимо, особенно внутреннему взору.Спасаясь от диктатуры пролетариата, я ушел за флажки, числя за собой единственный грех перед монопартийным государством — вольнодумие. Обрыдлые портреты сенильных геронтократов и моложавых коррупционеров, протесты диссидентов, реакция, правительственные репрессии, бесконечная ложь коммунистов и мрачное равнодушие народа — события семидесятых внушали скорее цинизм, чем стремление к справедливости. Справедливость — нормативное понятие морали, содержание которого имеет не столько исторически, сколько политически обусловленный характер. И в свободном мире человеку, не желающему упустить свою долю пирога, приходится притворно или рефлекторно закрывать глаза на мерзости жизни и делать вид, что он не чувствует подлых проявлений диктатуры рынка.
Я хотел сказать: в свободном обществе, но вовремя сообразил, что такого общества нет. Идею свободного общества могут осуществить лишь свободные люди. Где их взять? Свободомыслящий — человек, свободный от идеологических пут, клише и других удобных ограничений — элемент скорее нежелательный в свободном мире. Многолетняя успешная коммерческая политика оглупления дает плоды. Люди новой формации не задумываясь меняют принципы на приоритеты. Совесть мучает только тех, у кого она есть, а несвобода обладает великими соблазнами, избавляя от самостоятельных шагов и решений, отбивая охоту идти против течения.
Пользуясь временной безнаказанностью, а именно — отсутствием организованного сопротивления слева и одновременно охотно или поневоле уступая все более жестким требованиям рынка, работодатели льют крокодиловы слезы, жалуясь на реальные и мифические трудности выживания: конкуренция со стороны Индокитая и Японии, пресыщенность Запада, нищета Восточной Европы и разорение Африки (кто ее разорил?). Стремясь во что бы то ни стало вступить в Европейское Экономическое Сообщество — этот союз ростовщиков, бюрократов и спекулянтов, — опутывая земной шар паучьей сетью торговых предприятий, концентрируя производство и сращивая банковский капитал, они выкидывают на улицу тысячи людей и, одновременно, ради безнаказанного получения наживы ведут игру на снижение степени социальной защиты и увеличение рынка труда, что, в свою очередь, обеспечивает дешевизну и непритязательность рабочей силы. Нет сомнений, что они пойдут на все, только бы сохранить, а лучше увеличить, сверхприбыль.
Западные политики так же далеки от христианской этики, как и советские руководители от коммунистической морали. В предчувствии неизбежного обострения классовой борьбы в индустриальных центрах они готовят разоружение народа, а именно: преобразование одного из важнейших демократических институтов страны, народной армии-милиции, в армию профессиональную, готовую за деньги выполнить любой приказ, а пока суд да дело, пытаются подготовить к подавлению социальных беспорядков идеологически индокринированные армейские подразделения.
В свою очередь, протестуя против переноса производства за границу, где безработица распространилась гораздо сильней и налицо избыток дешевой рабочей силы, одновременно не соглашаясь на сокращение заработной платы, социалисты маршируют по улицам и собирают на площадях многотысячные митинги под красными знаменами и транспарантами, на которых начертаны лозунги интернациональной солидарности. Защищая собственные шкурные интересы, они обращаются к товарищам по классу за рубежом: «Откажитесь от своего куска хлеба в пользу нашего куска масла».
Пошлость — это когда о пустяках думают много и всерьез, а о вещах
вечных — мало или совсем не думают. И нет ничего пошлее обоготворенного ratio, ибо сказано: не сотвори себе кумира. Однако кумир сотворен. Сегодня рынок диктует условия выживания, меняет схему человеческих отношений, производя переоценку ценностей. На смену полуторатысячелетней цивилизации homo christianus идет новая цивилизация homo customer. И ни для кого не секрет, что традиции христианской культуры и новая технология власти несовместимы. Этика понятие социальное: если сегодня общение между людьми вернуть к принципам христианской этики (Нагорная проповедь), эта цивилизация рухнет. Она давно живет по иным законам: пользуется двойной моралью, торгашеской идеологией, продиктованной рынком. Машина общественных отношений есть в первую очередь аппарат насилия. Затягивая человека, запутывая в клубок социальных противоречий и предрассудков, опьяняя бешеной гонкой прогресса, оглушая беспрецедентным по интенсивности и силе потоком развлекательно-поверхностной информации и агрессивно-навязчивой рекламы и отвлекая его от экзистенциальных вопросов, она не только оглупляет и нивелирует личность, но и ослабляет в ней врожденное органичное чувство единства истории и природы. Человек самое большое звено в экологической цепи. Как известно, прогресс не содержит в себе гарантий гуманности.«Масса — кто бы подумал при виде ее однообразной скученности! — не желает уживаться ни с кем, кроме себя. Все, что не масса, она ненавидит смертно» (Х. Ортега-и-Гассет). Массовое сознание не способно справиться с работой, посильной индивидуальному разуму человека. Ему недоступны нюансы, детали, исключения, а без них искажается представление о главном. Массовое сознание не способно постигнуть реальность со всеми ее особенностями. Оно мифологизировано — оперирует лишь образами реальности, причем в представлении масс образы реальности существуют и изменяются независимо от существования или изменения конкретной реальности. Массовая культура вязко оплетает сознание значительной части общества. Глушит его. Она обладает наркотическими свойствами и не требует от потребителя самостоятельной духовной работы. Ставка делается на массовое сознание, точнее, на коллективное бессознательное, и успех предрешен, потому что массового разума, увы, не существует.
Иностранные литераторы приезжают в Альпы доживать: уютная Швейцария — зеленое кладбище мировой литературы. Здесь умерли Ф. Ницше, Р. М. Рильке,
Д. Джойс, Р. Музиль, Г. Гессе, Т. Манн, В. Набоков, Х. Л. Борхес, Ж. Сименон,
Г. Грин… Если у художника есть слава и деньги, ему рады. «Швейцария — страна, знаменитая тем, что вы можете быть в ней свободным. Для этого, однако, вы должны быть туристом», — сказал однажды Бертольт Брехт. Многие швейцарские художники и литераторы живут за границей: в Париже, в Берлине, в Мюнхене, в Милане, в Риме и в Вене. С некоторыми из них — в Цюрихе и в Берне — я знаком, но друзей как не было, так и нет: мне не по вкусу идеологическое бирхер-мюсли.Последние годы я больше читал по-немецки, чем на родном языке. Европейская литературная сцена многокрасочна и грандиозна. Но если приглядеться внимательно, то приоткрывается изнаночная сторона, отпугивающая, как и всякая правда.
Редкий издатель смеет придерживаться собственного мнения в работе, которую теперь не случайно стали называть издательской политикой. Подобно современным политикам, не рискующим предлагать аудитории новые идеи, современный издатель не рискует задавать тон и не пытается воспитывать у читающей публики вкус, — он превратился в менеджера, изучающего вкусы и требования читателей, и старается этим запросам угождать с единственной целью: продать побольше книжек.
Если учесть еще и невероятное по силе пропагандистское воздействие, настоящую кампанию насилия, задачей и окончательной целью которой в той или иной мере является оглупление чуткой к средствам массовой информации аудитории, — если все это принять всерьез, удивления не вызовет то обстоятельство, что как издательства, так и книжные магазины, журналы по искусству и литературе, галереи и выставочные залы забиты произведениями, о которых в России говорят: бездуховное искусство.
Мой друг в Праге, художник В. Пивоваров, называет такое искусство экстравертным. Оно использует острые звуки, немыслимые материалы, экстравагантные сюжеты, но рассчитано на короткую встречу, обусловленную рыночным механизмом. Короткую, потому что у талантливых и часто очень смелых авторов за душой иной раз нет ничего, кроме отчетливой установки на успех. Выставки такого искусства привлекательны, но по ним можно ездить на автомобиле, а книги легко читаются по диагонали. Такое искусство, такая литература соответствуют спросу, который и определяет общий уровень. То есть соблюдается один из главных законов рынка, в данном случае рынка литературной продукции. Осторожные критики и специалисты не спешат ставить на карту свою репутацию рыночных экспертов и продвигать авторов, отстаивающих подлинность только внутренней свободы, свое право быть другими, право создавать другие вещи, к которым публика не готова, к которым душа публики не лежит, потому что они не льстят недостаточно образованному зрителю или читателю, ищущему развлечений, а не познания, и не привыкшему к погружению в серьезный и чужой мир. Хотя культура и есть, так сказать, соль в кушанье жизни, общество не любит слишком соленой стряпни.
Меня легко заподозрить в предвзятости, а то и обвинить в снобизме, ведь я работал с блестящим молодым издателем Францем Грено — его называли Икаром, — а когда он вышел из игры, договор со мной заключил Suhrkamp, одно из лучших немецких издательств. Эгон Амманн — космополит и собиратель современной прозы — осенью 1994 опубликовал «Играем блюз». А теперь передо мной на столе лежит новенький, в льняном переплете, только что вышедший томик «Русского варианта». Однако все не так просто.
Первую рукопись отклонили девятнадцать издателей (часто не читая). Франц Грено показал мне комнату в редакции, заваленную бандеролями, пакетами и папками, — прочитать почту не смогли бы и за год все его сотрудники, включая уборщицу. Для очистки совести он взял за правило по субботам перед сном лично вскрывать и просматривать несколько пакетов: спится потом хорошо. С моей рукописью в постели он не заснул, читал всю ночь, а утром позвонил в Берн и сказал, что приедет сам, потому что своими глазами хочет увидеть русского писателя в халате и на диване.
Франц Грено потерпел катастрофу за неделю до выхода книги. Пять тысяч отпечатанных экземпляров остались лежать на полу типографии в Нордлингене неразрезанные, в листах. Я похудел на семь килограммов, что пошло мне на пользу, но угодил в больницу с сердечным приступом. Скоро пришло письмо с предложением от другого, еще более крупного издателя. Роман был спасен. Но богатое знаменитое и замечательное издательство сократило аванс с оговоркой, что Грено заплатил автору по-королевски.
В Ammann-Verlag меня не взяли дважды: первый раз предпочли моей книге роман нобелевского лауреата из Нигерии и попросили подождать, но для русского литератора, измученного бесконечными проволочками и обещаниями, нет ничего хуже, чем ждать или переделывать; второй раз, через несколько лет, мы опять не смогли договориться — я настаивал на привлечении редактора со знанием русского языка. Спустя полгода на литературном празднике в Цуге меня представили энергичному толстяку, который спросил: не тот ли я русский автор, что ставит условия издателям? Пришлось объяснить свои претензии. Эгон Амманн посмеялся и попросил прислать ему все, что уже переведено на немецкий. Через месяц мы с женой получили из Цюриха любовное письмо.
После посещения Франкфуртской ярмарки я проникся невольным уважением к своему цеху литераторов. Полубольные и полунормальные, с точки зрения не страдающего плохим аппетитом или бессонницей и не измученного сомнениями филистера, полулояльные, а чаще всего просто нелояльные ко всем существующим режимам, ненадежные, несытые и вечно неудовлетворенные пролетарии слова, они кормят своим трудом сотни тысяч прекрасно организованных паразитов: ведь даже в лучших издательствах, где шеф разъезжает на «ягуаре», а его заработок является коммерческой тайной, где лектор1, хоть и работает от зари до зари, но обеспечен социальным страхованием, как и любая машинистка, шофер или курьер, которые каждый месяц регулярно получают зарплату большую, чем сумма гонорара за рукопись автору, истратившему на книгу годы и часто не застрахованному ни от чего на свете. Он вынужден ждать мизерных отчислений от продажи, которых нет и не будет, потому что не каждую книгу сопровождает дорогостоящая реклама. А коммерческий успех книги обеспечивает только благосклонность плебса. Если роман написан с расчетом на узкий круг понимающих читателей, ему не быть бестселлером. Если книга серьезная, ее трудно продать даже образованным читателям: большая часть их не что иное, как интеллектуальный плебс. И не следует забывать, что толпа интеллектуалов — все равно толпа.
Прокормиться литературным трудом нелегко. Необходим успех. Или job, то есть работа. Русскому писателю на Западе, если он хочет сохранить независимость, успеха недостаточно. Рынок эмигрантской литературы мал. О гонорарах российских журналов упоминать смешно. Поэтому я не могу совсем отказаться от службы. Книги вышли в Лондоне, в Нью-Йорке, в Париже и в Будапеште, во Франкфурте, в Цюрихе, а теперь и в Петербурге. Но эмигрантские издания распроданы, литературные премии прожиты, и сейчас я стараюсь растянуть стипендию федерального фонда «Pro Helvetia» и бернского департамента культуры, которые на время выкупили меня из музея. Нет, я не жалуюсь, не ною и не прибедняюсь. Речь не обо мне. Просто я знаю не понаслышке, каково приходится героям-одиночкам на этой феерической ярмарке тщеславия. Среди них есть замечательные люди. Однако никто не в состоянии заменить тот круг, что я утратил, покинув Россию. Есть невосполнимые потери. Эта — одна из главных.
Советскую прессу я перестал читать еще в Питере. И на Западе долгие годы не было лучшего средства от тоски по родине, чем газета «Правда». Чтение литературных журналов провоцировало депрессию. В конце восьмидесятых в Союзе начались перемены, но я долго и тяжело болел, потом ждал, чтобы схлынула волна антисоциалистического реализма, и надеялся: вот наступит для прозы и поэзии желанная пора. Опубликовать «Блюз» в московском журнале «Искусство кино» оказалось нетрудно, хотя название повести в редакции без ведома автора перевели с русского на советский. Рассказы появились в разных газетах. Однако роман отпугнул столичных редакторов. «По-вашему, нам пора удавиться?» — поинтересовался один из них.
Если приглядеться, кто задает тон в государственных издательствах, в толстых журналах, которые идут ко дну медленно, но неумолимо, то многое становится ясно. Редакции забиты ветеранами войны, талантливые конкуренты которых не вернулись с фронтов, погибли в тюрьмах или умерли от старых ран и безжалостной травли, переполнены ренегатами времен хрущевской оттепели, сговорчивыми местечковыми евреями, скрывшими имена под псевдонимами, — зорче секретарей ЦК или активистов «Памяти» они следили за процентным содержанием инородных фамилий в оглавлении журнала, — укомплектованы специалистами по загранкомандировкам, христианскими неофитами (еще вчера они ратовали за гигиену марксистской идеи), шестидесятниками, которые в застойные времена благополучно отсиделись на московских и питерских кухнях, в то время как более честные и бескомпромиссные их единомышленники загибались в лагерях, в психушках или скитались на чужбине. Имя им легион. По-прежнему в первую очередь печатают они своих коллег из Союза писателей — эти люди привыкли есть из одного корыта. Но читатели не желают оплачивать им это удовольствие — количество подписчиков падает. И причина тому отнюдь не экономический кризис.
За исключением дерзкого молодого поколения и узкого слоя оппозиционной интеллигенции, россияне сегодня подобны семейству, получившему в наследство фанерную мебель эпохи ширпотреба, и ломают головы: как бы ее отреставрировать под Луи Филиппа. Художники официоза выдохлись: литературное невежество не спасает даже в сочетании с блестящим профессиональным бесстыдством, поэтам андеграунда открылось, что реализация внутреннего протеста — вторичный творческий импульс, а социальная критика вовсе не задача искусства, с этим успешно справляются журналисты. Недавно я пролистал доклады филологов с одной из конференций Московского университета (бывшая кафедра советской литературы), и на меня пахнуло незабвенной вонью совка: спертым воздухом казармы, дурдома, изолятора, милицейского участка.
Новые правители России (по сути, старые номенклатурные души) называют демократией отнюдь не народовластие, а сомнительную манипуляцию статистикой. Постсоветское общество подобно населению лагеря, в котором охрана разложилась и паханы в наглую прибирают к рукам все, что осталось без присмотра. «Ни нынешний общественный кризис, ни его главная составляющая — кризис экономический — не могут быть описаны и объяснены в чисто экономических категориях» (Н. Шмелев). Можно спорить с Марксом о том, что бытие определяет сознание. Но очевидно, что отсутствие сознания определяет бытие.
Российские подданные известны своей терпеливостью. Однако терпение не всегда достоинство. Терпение может стать и грехом. Мы терпели злодеев и злодейство, мы терпели само зло. И это страшный грех, он лежит на совести каждого одного, на совести измученного народа. В наказание за тяжелый грех человек теряет нравственную ориентацию (ignorantia по св. Августину). Чтобы homo soveticus снова стал человеком, недостаточно смены поколений и даже покаяния мало. Нужно искупление. И то, что сегодня происходит со всеми нами и со страной, есть возмездие или regressus ad infinitum — отступление в бесконечность.
«В нашем столетии утрачена историческая культура, хотя и продвинулась далеко историческая наука», — писал Х. Ортега-и-Гассет. Как историк я могу лишь напомнить известное высказывание, ставшее общим местом: «Урок истории заключается в том, что уроков истории никто не учит». Но если говорить об истории как о науке, надо признать, что нравственный смысл ее состоит в последовательном и бескорыстном расследовании по делу о преступлении человеческого общества против человека. И, кто знает, может быть, именно вследствие неостановимых разоблачений какая-то часть нашего общества уже не может жить по-прежнему.
Если семнадцать лет назад передо мной стоял вопрос: родина или свобода? — сегодня актуальной становится формула: свобода или жизнь? Действительность постепенно становится неописуемой и непроницаемой. В нее бесполезно вглядываться, но о ней невозможно забыть. А если и удается уйти и погрузиться в работу, чтобы хотя бы ненадолго оказаться по ту сторону реальности, то по возвращении трудно смотреть в глаза сыновьям. И неважно, причиной тому идеалистическое советское воспитание или, наоборот, отрезвляюще-отчетливое ощущение, что есть вопросы, от которых не отвернуться и не отвертеться, что равнодушно почивать на лаврах, наблюдая, как вокруг трудолюбивый народ сам себе строит тюрьму, оснащает боевую армию наручниками и дубинками и со знанием дела налаживает массовое производство девушек со спичечной фабрики, — невыносимо.
«Единственный долг поэта перед обществом — писать хорошо» (И. Бродский). Подлинное, нескомпрометированное, неразменянное слово — ключ к душе человека. И когда я пишу, меня не волнует: разделяют ли читатели мое мнение. Хотелось бы, чтобы у каждого из них появилось личное мнение. Мне не дает покоя проблема человека как лишнего, проблема противостояния личности могучему неперсонифицированному противнику, каким выступает коллективное бессознательное. Кормленные с руки идеологи и менеджеры манипулируют сознанием масс, превращая публику в управляемую, охотно и неразборчиво покупающую, восхищенную политическими монстрами и не слишком рассудительную рыночную толпу. Но когда ситуация выходит из-под контроля, когда начинается массовый психоз или, что еще хуже, массовая истерия, когда разбиты идеологические очки и уже льется кровь, тот, кто загнан в угол, быстро выясняет, что коллективная ответственность — фикция: каждый умирает в одиночку. Поэтому описание смерти жаворонка занимает меня больше, чем сообщение о гибели миллионов.
Если писатель ставит перед собой пропагандистские или коммерческие — то и другое суть политические — задачи — он неизбежно профанирует слово. При соприкосновении с политикой «изысканнейшая литература, конечно, становится, по ужасному мало исследованному свиному закону, такой же затасканной и общедоступной сердцевиной, как любая идейная дребедень» (В. Набоков). Серьезная литература появляется, когда заниматься ею становится невыгодно. Книга — это поступок. И по сути своей общественная деятельность писателя есть не что иное, как антиобщественная деятельность. Разлагающий и подрывной элемент, писатель ведет необъявленную войну против человеческого общества за человека. Он обращается к каждому одному: это может быть монолог или диалог, но не проповедь. Поэт пишет книгу не для народа, не для толпы, не для партии, не для страны и, уж конечно, не для человечества. А для одинокого читателя.
Человеческая масса, как и всякое стадо, склонна к распаду. И этого не следует забывать. Если посредством поэтического текста воздействовать на каждого лично, она распадается. Надо просто разлагать общество на людей. И писателю ничего другого не остается, как на свой страх и риск одиноко обратиться к каждому в отдельности, апеллировать к одиноким чувствам и переживаниям человека. И, несмотря ни на что, противостоять насилию массового сознания как дыханию смерти.
Литературная жизнь — непрерывный happening, который не оборвется и после того, как меня не станет. В этом действе я объект и субъект, как и любой другой. Но из всех участников мне наиболее интересны и близки те, кто играет в общей игре по собственным правилам: понадобилось немало времени, пока я понял, что одиночество есть не цель, но путь. Успех — восторги, поздравления, подкалывания, навязчивая любовь восхищенных девиц обоего пола, внимание фотографов и прессы — все суета. Она как пена. Схлынет и пройдет. Но чем больше успех, тем тяжелее похмелье. Однажды, когда все будет истрачено, прожито, пропито и друзья твоего успеха, усталые от затянувшегося праздника, разойдутся, исчезнут, бросят или тихо один за другим покинут тебя, — рано или поздно ты останешься один на один с белым листом или замрешь перед пустым экраном компьютера и тогда узнаешь, что нет удела горше, чем томиться над чистой страницей, когда больше нечего сказать.
У каждого есть зона, невыразимая в слове, и в ней художник одинок, сколько бы друзей и любимых у него ни было. «Музыка пишется для себя и для своего гипотетического alter ago», — говорил И. Стравинский. Вращаясь в узком кругу избранных собеседников, рискуешь рано или поздно оказаться в кругу собеседников вымышленных. Читать книгу — работа. Истинный читатель, и в этом я убежден, так же субъективен в своем творчестве, как и писатель. Кроме того, читатель свободен не читать. Его никто не заставляет мучиться. Литература не демократична — в отличие от театра, например, она никогда не была предназначена для народа. Книги пишут для избранного круга. Но этот круг не ограничен.
Иногда я чувствую, что обращаюсь не по адресу. Тут бы надо к психоаналитику, а не к читателю. Одно только и утешает: все равно ни тот, ни другой — никто не поможет. Спасает известная мысль, что реальность есть всего лишь тень истины, а также желание жить и привычка писать. Можно назвать это экзистенциальным выбором, призванием, предназначением, наконец, уходом, бегством или отступлением. Сущее не имеет имени. Особенно если речь идет о смысле жизни. Ведь определение смысла человеческого существования не может быть выражено ответом, так как по существу не является вопросом.
Эмиграция — пусть это лишь литературная эмиграция — никому не проходит даром. Повреждения души непоправимы. Говорят, что у меня испортился характер. Со стороны виднее. Но верно и то, что в России я был моложе, а на Западе стал жестче. Как ни отбрыкивайся, как ни уклоняйся, жизнь в эмиграции заглатывает людей и пропускает их как бы через желудочно-кишечный тракт — задолго до старости все, за исключением редких камешков да орешков, выглядят хорошо переваренными.
Теперь мне позволяют ездить домой. Но за семнадцать лет случилось столько перемен, что я чувствую себя дома в гостях. Мои книги выходят на родине, они хорошо продаются, но остается чувство, словно бы их перевели еще на один иностранный язык. Книги раскупят, и вместе с ними я исчезну из российской реальности.
Страны, в которой я родился и вырос, больше нет, не осталось даже названия. После многолетних поисков счастья я приехал в другую страну. Наверное, она лучше той, которую я покинул, но другая. Я узнал местность, где стоял старый дом, но дома не нашел, как не нашел и прежнего болота. Меня обволокла иная атмосфера. Вокруг бурлила незнакомая жизнь, но она была уже не моя и не для меня, и не ее я искал на улицах и в старых кафе, в квартирах знакомых и в лицах друзей. Кроме сувенирного киоска концептуалистов, которого не минует «всяк сущий здесь славист», в России появилось много интересных групп и новых имен. Выросло молодое поколение. Оно уже оперилось и, поскрипывая перышками, постукивая на машинках, осваивая компьютеры, пишет новые стихи и новые романы для нового читателя.
Я чувствую себя матросом с затонувшего корабля — бедолага загулял в кабаке, не вернулся на борт, а корабль ушел без него в океан и пропал без вести в Бермудском треугольнике. До рези в глазах я вглядываюсь в горизонт и постепенно начинаю понимать, что ждать нечего. Молодость прошла, и надо жить тем, что есть. А ностальгия, в конце концов, всего лишь тоска по утраченному времени.
Домой можно ездить в гости: гость, он не то чтобы совсем чужой. А быть не совсем своим вошло у меня в привычку. Мама шутила, что я пошел в отцовскую породу. Отец считал, что характер я унаследовал от матери. Евреи причисляли меня к русским, а русские подозревали, что я еврей. Официальные редакторы обвиняли в тяге к модернизму, а приятели-авангардисты не могли простить пристрастия к классике. Власти считали леваком и упрекали в нелояльности. А политически ангажированные друзья возмущались, когда я зевал на их опасных дискуссиях. Список можно продолжить — суть в том, что от всего этого легко сдвинуться.
Жить чужаком в чужой стране, среди чужих людей — несладко. Но, как минимум, нормально. А также излечивает от иллюзий. Ну а если становится совсем невмоготу, то, как и в прежние времена, я ухожу своими путями тихо, словно
кот, — очень далеко приходится уходить за хорошим и точным словом. В ящике письменного стола лежат рукописи нового романа и рассказов. И может быть, действительно не осталось мне ничего другого, как жить, словно бы никакой России, никакой Швейцарии нет и не было. И ничего не случилось. Жизнь едина и неразрывна. Литература — это мир. Надо создавать свой мир: свою Швейцарию, свою Россию.1 Читчик и рецензент рукописей (прим. ред.).