Окончание. Публикация и комментарии Ольги Трифоновой
Юрий Трифонов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 1998
Юрий Трифонов
Из дневников и рабочих
тетрадей
[…]
Тревоги в этот день не было.
Я возвращаюсь в двенадцать часов. Казарма еще не спит. Растопили печку, зажгли лампы — в зале теперь светло, тепло и даже уютно. Усачев в широких синих трусах, босиком расхаживает между кроватями и, хлопая себя по белым ляжкам, рассказывает что-то о бабах. Ребята сидят на койках, слушают с жадностью и дружно хохочут.
Я незаметно вхожу и раздеваюсь. Накрываюсь с головой, чтобы ничего не слышать. Сегодня бабушка и сестра уехали из Москвы. Это называется — эвакуация. Сегодня я простился с ними. Обвалилась последняя тропка к прежней жизни. Мне незачем теперь ходить на Калужскую в пустой дом… Зачем бабушка дала мне шарф, носки? Носки да. А шарф? Зачем мне завязывать горло, если она все равно уехала?
Я стискиваю зубами волосатую складку холодного, пахнущего стиркой и дезинфекцией, одеяла. Нет, я не заплачу. Это — чтоб не скрипели зубы. Мне только кажется, что на плечи мне положили огромное полено, оно ломает и гнет меня. Выдержу ли?.. Я один. Мой дом теперь здесь, и это моя кровать.
—…и, от шельма, говорит солдату-то “а ты наперед хомут поставь, тогда и отворочу…”
— Аааа… гы-гы-гы! — раскатывается под сводами…
[…]
Прошла неделя.
Сегодня мой день рождения. Мне исполнилось шестнадцать лет. Каким праздником для меня был этот день раньше! Утром, в беззвучном предрассветном сумраке, чуть только проснувшись, я старался различить на стуле очертания подарков. Я начинал угадывать что там лежит и уже не мог заснуть до самого утра. Я строил причудливые планы, рисовал себе самые невероятные натюрморты из своих подарков — какие-то редкие, невиданные книги, сказочные игрушки, альбомы марок, этакие толстенные томы, как собрание сочинений Гоголя, сплошь залепленные марками… Я мог бы встать и подойти к столу, но я лежал, продолжая терзаться любопытством и нетерпением, и фантазировал. Я был хозяином этих тихих рассветных часов и самым могущественным человеком в мире. Я мог загадать все, что угодно… А потом начинался день. Гости с самого утра, толкотня в передней, визг, смех, веселая суетня, и мама в шуршащем кремовом платье, и звуки рояля, и яблочный дух пирога по всей квартире, и опять подарки, которые некогда рассматривать, а к вечеру запах цветов, и последние гости, последний чай, и странная тишина, тихие разговоры за столом, веки, слипающиеся от усталости…
Какая давность! Миф…
Сегодня я знаю об этом дне один. И бабушка с сестрой — где-то там, на Востоке, я даже не знаю где, — вспоминают обо мне сегодня.
Я сижу на крыше. Воздушная тревога объявлена четверть часа назад. После получасовой стрельбы. В кармане у меня лежит плитка шоколада — последний подарок бабушки. Я съем ее сегодня, когда кончится эта карусель.
Сижу в каске, с противогазом на боку и клещами в руках и смотрю в небо из чердачного окошка. В звездном глубоком небе бродят прожектора. Надо мной утихло. Стреляют где-то за Серпуховкой, там, где медленно разгорается зарево пожара. Я давно уже привык к этой картине. Сначала она вызывала во мне интерес, потом я испытал страх, теперь пришло безразличие.
Я думаю не о том, о чем мне следует думать.
Мне кажется вдруг, что я смотрю на самого себя в кино. Эта глупость упорно преследует меня, когда я сижу на крыше в одиночестве. И я перестаю доверяться времени. Я не верю, что три месяца назад, всего три месяца назад, я жил на даче в Серебряном бору. Загорал, часами валялся на песке, а по вечерам ходил на теннисный корт у реки. Я носил белые полотняные брюки и белую сетку-безрукавку. Мне нравилась одна девушка со 120-й дачи, девушка в голубой тюбетейке — ее звали Галя. Мы катались с ней на лодке и говорили о теннисе, о том, что река обмелела, а мне хотелось сказать ей, что она мне нравится, но я все откладывал, а потом началась война, и Галя уехала. Вода в пруду была розовой от заката. Маленькие мгновенные пузырьки появлялись на ней и таяли. Пахло сырым прибрежьем и мокрым камышом. Небо было такое чистое, безоблачное, и мы радовались: значит завтра будет хорошая погода. Теперь я ненавижу чистое небо и звезды — они означают скверную ночь.
Где-то рядом, наверное с двадцать пятого, рявкает вдруг зенитка. Сейчас же, с разных сторон ей отвечает многоголосое блеяние пулеметов. В небе скрещиваются два луча, и мечется над головой гигантский икс. И вот вспыхивает в середине икса малюсенькая, серебристая искомая величина.
Кидаются к ней, как стая гончих, красные и желтые трассирующие пули. Хором отрывисто кашляют десятки зениток. Жвыкают в воздухе, барабанят по крыше осколки зенитных снарядов.
Гулко бухая сапогами по железным листам и пригибаясь, ко мне подбегает Борис Колыванов. Его красивое, напряженно-сосредоточенное лицо озарено слюдяным отсветом прожекторов.
— Вовка, смотри! Зажали, зажали! Сейчас он будет облегчаться.
— Лезь под крышу! Осколки! — я тащу его в окошко.
Свист, грохот. Борьку волной кидает на окно, он коленом ударяет меня по лицу, лезет внутрь. Я помогаю ему и чувствую, как дрожит его рука.
— А, вот она. Где это?
— Где-то возле Ордынки.
[…]
— Бочку! Бочку, черти лысые! — кричит кто-то изнутри мезонина. Армянин растерялся и не знает, что делать с огнетушителем.
— А, дура! — Борька вырывает огнетушитель, с силой ударяет его о железное ребро крыши. Дым вырывается из окна мезонина, окутывает нас. Что-то рушится с треском и стеклянным дребезгом.
Через час все кончается. Мезонин затушен, стрельба прекратилась. Мы с Борькой сидим на крыше и ждем объявления отбоя. В воздухе пахнет дымом и горелой толью. Внизу на улице слышны шаги, хруст стекла, чьи-то разговоры. Наверно патрули или наши, пожарники.
Москва кое-где горит. За Серпуховкой зарево спало, теперь горит правее. Борька считает, что это на Калужской. Может быть, горит мой дом. Мысль эта приходит очень спокойно и почему-то не волнует меня. Мой дом… Пустые темные комнаты. Полки с моими книгами, пыль… Стол с рисунками, альбомом марок. Может быть, все это горит сейчас, и чужие люди в брезентовых робах и армейских касках топчут сапожищами книги, бегают по коридору, матерятся и задыхаются от дыма, пытаясь спасти мои комнаты от огня. Хм, зачем? Кому нужны сейчас эти книги, эти марки?
— Борька, — говорю я, — у меня есть шоколодка, хочешь?
— Давай. Откуда?
— Бабушка оставила, когда уезжала. Я ведь сегодня именинник.
— Да ну! Здорово. Что ж ты молчал? Сколько тебе стукнуло?
— Шестнадцать.
— Значит ровесники. Толковый шоколад.
Некоторое время мы молча едим раскрошившийся в кармане шоколад, потом Борька говорит:
— А это ведь морские зенитки били. Из Ленинграда привезли. Они на десять километров сажают.
— Вот это да! — я восхищен. — Недаром сегодня мало прорвалось.
Мы жуем шоколад и долго разговариваем о зенитках, прицельном бомбометании и подобных, очень интересующих нас, вещах.
[…]
Сентябрь подходит к концу, а я ничего не знаю о маме. Иногда мне становится очень тяжко. Это бывает в перерывах между работой, в минуты одиночества.
И вот, не зная ни нового адреса мамы, ни даже того здорова ли она, я начинаю писать ей письма. Длинные письма, в которых я описываю теперешнюю Москву, свою жизнь, ребят, нашу работу, — все, что окружает меня и кажется мне интересным. Я никогда не любил писать письма. Меня, бывало, силой сажали за стол написать открытку бабушке, уехавшей в Ленинград, или какому-нибудь дяде, который отдыхал в санатории. И вот я пишу по ночам, во время дежурства в казарме, пишу жадно и торопливо эти странные письма без адреса. Никто не знает, чем я занимаюсь в эти дежурства, никто не видел меня с пером в руках — и это хорошо. Мне кажется, они подняли б меня на смех, узнай они только про мое нелепое сочинительство, они б мигом превратили меня в петрушку — вроде Гудыма или Академика. Я-то знаю, как это делается. И тогда — все кончено. Я уже не смогу сесть за бумагу, и не потому, что они залепят меня, сшибут с ног своими остротами, а потому, что я больше не смогу писать о них. Я не смогу писать их такими, какие они есть, я буду слишком их ненавидеть (ведь я не Гудым), чтобы писать правду.
А сейчас… Сейчас я люблю их и распоряжаюсь ими как хочу. И они покорны мне — мои невольные и неуклюжие герои, они разметались на своих койках, раскрыв рты от спертого воздуха: храпят, вздыхают и бормочут со сна; бредят пожарными лестницами, девочками и мамами; и до сих пор еще, наверно, думают во сне, что они спят на своих домашних кроватях и боятся проспать на завод или на лекцию, на урок… Кто-нибудь вдруг начинает ворочаться, привстает на койке и, почесывая грудь, бессмысленными глазами оглядывает казарму, потом хрипло чертыхается и снова бухается в постель, с головой укрывается одеялом. Они так беззащитны передо мной и так понятны, так мучительно, до самого дна, — ведь я так же раскидываюсь во сне, и бормочу те же слова и так же беспомощно оглядываюсь по сторонам, проснувшись вдруг среди ночи.
Перо дрожит, и слова перескакивают, перегоняют друг друга. Лампочка на проволоке, покрытая сальными мушиными пятнами, то тускнеет, то вспыхивает ярче. Углы зала от этого то приближаются, то уходят в шаткую тьму. Я пишу и листы складываю в тумбочку. Я не знаю, опущу ли я их в почтовый ящик и прочтет ли их когда-нибудь мама.
Беру на себя смелость остановить этот взволнованный, томящий душу, рассказ.
Уже скоро Юра узнает адрес матери, — Казахстан, Карлаг
1.Ю. В. любил свою мать так сильно, что трудно подобрать верное слово. Некоторая сдержанность и информативность его писем в Карлаг, где находилась Евгения Абрамовна, объясняется, конечно же, тем, что письма подвергались жесточайшей цензуре.
Он видел черные треугольники штампов с надписью “Цензор N…” и знал, что и на его письмах есть такие же меты.
И еще: он чувствовал, догадывался о тревоге матери за близких; старался в письмах успокоить и хоть как-то утешить ее душу перечислением обыденных забот и жизненных подробностей.
Евгения Абрамовна сохранила ВСЕ письма сына, и сейчас, спустя более полувека, — это полуистлевшие листки, истертые на сгибах. Стоило огромного труда восстановить тексты, и мне жаль, что объем публикации не позволяет привести переписку целиком.
Я надеюсь ее издать полностью.
30.08—41 г.
Здравствуй дорогая мамочка!
Позавчера мне исполнилось 16 лет, и я теперь получаю паспорт, эта священная церемония будет пройдена сегодня, т. к. все документы у меня уже есть. Я посылаю тебе одну фоторожу свою, из тех, которые нужны для паспорта. День рождения не был отмечен торжеством, т. к. все ребята разъехались, да и время не такое. Однако тетка подарила мне несколько библиографических подарков и купила сладкие конфеты, вполне заменяющие сахар, к тому же очень вкусные. Бабушка купила мороженое, Н. Д. подарила избр. произв. Гейса и Тита, цветные карандаши.
Мы живем по-прежнему в Москве, все здоровы. Тетка недавно поступила на работу, баба Роза сидит дома, а мы с Тингой исполняем различные хозяйственные работы. Тинга чаще всего ходит за маслом, овощами, подметает комнату, моет посуду. Я же специализировался на хлебе, керосине и езде за обедом. Кроме того, почти каждый день есть непредвиденные дела, которые тоже надо исполнять, я, например, последние дни все ездил за всякими своими справками, снимался и т. д. Вечером мы с Тингой читаем пьесы. Скоро, вернее позавчера, должен был начаться 41/42 учебный год, но несмотря на такой близкий срок никто еще твердо ничего не знает, будем ли мы учиться или нет. В школе нас, правда, записали, но неизвестно — с целью ли ученья или с какой-нибудь другой. Я встречался со своими школьными ребятами, но они, как и все, пребывают в неизвестности, и думают поступать, если не будет учебы, в техникум. В школе тоже ничего толком не сказали.
Ганька сейчас в Башкирии, он мне написал письмо, я тоже писал ему.
Н. Д.2 может быть тоже к нему поедет. Недавно к нам было письмо от Ундея. Он был последнее время в Ленинграде, потом куда-то уехал. Я сейчас с бабушкой и Тингой поеду на Калужскую3 (бабушка сегодня выходная), там мы искупаемся, потом Тинга повезет обед тетке, а я с бабушкой пойдем получать паспорт.До свиданья, крепко целую. Юра.
05.12—41 г.
Здравствуй дорогая мамочка!
Мы уже полмесяца в Ташкенте. Живем в доме отдыха «Медсантруд», где поместились эвакуированные из Москвы старые большевики. Здесь, очевидно, очень хорошо летом, весной, осенью, но только не зимой. Д/О находится за городом, на живописном участке, который окаймляет быстрая речушка Баса, с красивыми обрывистыми берегами. На наш участок можно попасть как в старый замок, только через висячий шатающийся мостик, который в дождливое время становится непроходимым из-за опасности поскользнуться на ступеньках и слететь в реку. Тогда приходится идти кружным путем, в 3 раза длиннее, через задние ворота. Сейчас, конечно, никаких цветов и зелени нет, но вообще здесь этого очень много и целый фруктовый сад. Есть разные красивые уголки, беседки, фонтаны, статуи и т. д. Кормят 2 раза в день и довольно хорошо. Платим мы 14 руб. за троих, сюда входят обед, завтрак и хлеб — 500 гр. на человека. Живет здесь 110 человек, из наших близких здесь Арон и Екатерина Евгеньевна. Я сплю с Ароном в одной палате, с нами и Женька — мальчик, сын Арона. Бабушка и Тинга — в другом доме. Сначала я хотел уехать обратно в Москву, но меня, оказалось, могут отправить лишь до Куйбышева, а там езжай как знаешь (в М. въезда нет). Таким образом я остался здесь, к великой радости бабушки и Тинги, которые очень не хотели, чтоб я ехал.
Я буду здесь учиться, начинаю завтра, хотя, признаюсь, боюсь, что не смогу догнать — ведь они уже кончают 2-ую четверть, а я не занимался ни одного дня.
Ташкент, вообще, город ничего, но очень много наехало народу, т. ч. стало трудно с продуктами, мы этого, правда, не чувствуем. Говорят, что скоро нас переведут в город. Это будет хорошо, т. к. люди смогут работать и учиться, а то ведь из Д/О в плохую погоду из-за грязи и не вылезешь. Вообще здесь тепло — градусов 5—8 тепла и будет так, наверное, всю зиму. Писем мы пока никаких не получали, ни от тетки, ни от кого.
До свидания. Целую. Юра.
12.03—42 г.
Здравствуй дорогая мамочка!
Как ты там живешь? Мы здоровы все, я и Тинга учимся, ходим в городскую школу. Здесь довольно много ребят 9 человек, в школу ходят 7 человек, со мной в 10-ом классе учится одна девочка Р. Тринблат, с Тингой учатся тоже 2-ое ребят. Занятия у нас начинаются теперь раньше, чем прежде, в пол-четвертого, идти же до школы нам минут 45—50. Встаем мы здесь не очень рано, часов эдак в 9, слушаем в Клубе последние известия, из Москвы, разница во времени с моск. 3 часа. Завтрак в 10, обед в 4, с обедом вместе дают ужин. Кто хочет, может брать обед на дом, раньше мы брали и ели перед уходом, но теперь уходим так рано, что обед еще не готов, его берет бабушка, а вечером разогревает. Читаю я здесь довольно много, библиотека маленькая, книг штук 200, 100 всегда на руках, но она (биб-рша) часто меняет книги в городской районной библиотеке. Погода держится, нет, нельзя сказать держится, т. к. она все время меняется, как хамелеон, погода продолжается все та же, то солнце, то снег, то грязь. Приходится много пропускать, т. к. в грязь невозможно пройти. В клубе, который помещается в маленьком домике конторы, есть шахматы, домино, центральные газеты, мы, между прочим, получаем здесь «Звезду Востока» и иногда удается купить центральные. Я, как и в Москве, собираю и вырезаю интересные сообщения и заметки. В клубе я играю в шахматы, игроков здесь много, я бью всех, кроме одного, с которым я теперь только и играю, теперь я часто обыгрываю и его тоже. В домино я играть не умею и не люблю. Межд. пр. я учу узбекский язык, разговариваю с рабочими-узбеками, уже могу говорить простые предложения. От тети мы получаем довольно часто грустные письма, им скучно без нас, жалуются, что им трудно что-либо достать из продуктов. Мы узнали недавно, что наша квартира4 свободна и ждет нас, а мы тоже, как говорится, с нетерпением желаем поскорее «до дома, до хаты». От Ундея ничего не имеем, последнее известие о нем из госпиталя, Павел поправляется, скоро выйдет из гос-ля. Аня и Таничка тоже здоровы и пишут нам довольно часто.
До свидания. Крепко целую. Юра Трифонов.
03.08.—42 г.
Здравствуй дорогая мама!
Я сегодня уже месяц работаю на заводе. До сих пор еще не на сдельщине, ввиду того, что станок никак не можем наладить, все ремонтируем. Но этот месяц, конечно, не прошел даром и очень много знаний по слесарному делу, научился работать слесарными инструментами — сверлом, напильником, ключом, зубилом и т. д. Кроме того, я освоил свой станок и уже несколько дней работаю один — и вполне успешно. Сегодня директор мне сказал, что на днях переведут уже на сдельщ. Вообще я доволен своею работой, по крайней мере чем-то занят и тоже со всеми — а учиться буду после войны. Занят я на заводе… (разорвана бум.) — в 5 уже дома, как раз обед и остальную часть дня я… (разорвана бум.) Устаю не особенно — сплю я на воздухе в саду, т. что 7 часов для спанья мне вполне хватает. У нас уже поспел виноград, … много, много стало помидоров — у нас на заводе были по 35 к. — кило. День понемногу уменьшается — хотя и очень незаметно, просто короче… У нас здесь из молодежи неск. чел. организовали кружок — собираемся ставить пьесы — 2 шт. Режиссер у нас девушка-артистка. Она рук. др./кр. также в соседнем с нами д/о. Я буду тоже играть — после работы у нас происходят репетиции, ставим пьески, кот. прислала из Москвы тетя.
Из Москвы письма идут не часто — чаще газеты и журналы. Мне больше, чем когда-либо, захотелось в Москву, но… [вымарано цензурой НКВД] когда-либо в недосягаемом будущем [вымарано цензурой НКВД] отсюда сумели выехать — но мы, наверно, далеко не скоро [вымарано цензурой НКВД] получили письмо — он живет в городе Нижние Челны — Тат. АССР работает по обслуж. перевоза через реку на ремонте моторных лодок, катеров и т. д. Ундей снова [вымарано цензурой НКВД] — уже оконч. излечился и сейчас на каких-то курсах — он уже лейтенант, учится дальше. Мы все здоровы. Целую. Юра.
Но вернемся к рассказу Юры.
Сейчас я пишу эти письма для себя. Ничего не перечеркиваю и не переделываю: пишу так, как ложатся слова. Вот например:
“Когда Усачев читал нам газету, вдруг прибежал Леша и сказал, что в 27 доме сидит ракетчик. Все вскочили. Как раз недавно кончилась тревога, но отбоя еще не было. Мы выбежали на улицу, и Усачев расставил нас вокруг дома, а сам с Гленерваном и Лашпеком вошел в парадное.
Гленерван — самый сильный из нас, он выжимает одной рукой два стула (за ножки). Я стоял один на заднем дворе около пожарной лестницы. Было очень тепло и пахло помойкой. Мне было довольно-таки страшно. Я стоял долго, и ничего не было слышно из дома. Я думал: а если он живет здесь, в этом же доме, чорта с два найдешь. Вдруг кто-то спускается с крыши по пожарной лестнице. Я прижался к стене и решил: только он спрыгнет на землю, я ударю его кирпичом. У меня даже колени дрожали. Он спускался медленно, обе ноги ставил на каждую перекладину. Когда он спустился, я увидел, что это армянин. Он тоже испугался, когда вдруг увидел меня, и сказал, что на крыше никого нет. “Пойдем к черному ходу, там Лашпек”. Мы пошли к черному ходу. Лашпек стоял внизу очень взволнованный. “Гражданка одна сказала, что кто-то сидит на чердаке, по этой лестнице. — Там наверху Усачев с Лешей-девочкой. А мы здесь должны”. И правда, через некоторое время сверху вдруг закричал Усачев не своим голосом: “Ребята, прощайте!” Наверху что-то вдруг зашумело и затряслось, топот по лестнице, и что-то черное, какой-то человек скатился прямо к нам. Мы его хотели схватить, но он оттолкнул нас — и в дверь. Тогда лорд Гленерван ударил его кулаком так, что он свалился сразу. Усачев прибежал с фонарем. Связали его. У него был один зуб золотой. Он засмеялся и сказал: “Сопливое воинство”. Лорд Гленерван хотел еще раз его треснуть, но Усачев не разрешил. Набежали жильцы — полный двор. Как раз отбой был, и уже рассветало. Оказывается, Усачев кричал не “Ребята, прощайте”, а “Ребята, не пущайте!”.
Или вот:
“Сегодня Лашпек побил Гудыма за то, что тот взял у него пачку табаку. Гудым плакал и стоял, закрыв лицо руками, а Лашпек ударил его пять раз. Ребята смотрели. Все знали, что Гудым взял табак не нарочно. Сначала я хотел заступиться, мне было жалко Гудыма. Потом раздумал. Гудым трус, он подлизывается к Усачеву и Лашпеку. Отдает ему свой хлеб в столовой, а потом клянчит у нас. Почему-то за него противно заступаться. Может быть я сам трус?
Лашпек мой товарищ, но иногда я злюсь на него. Он хочет сделать себя каким-то вождем и часто хвалится. Думает, что он все может. К Усачеву он тоже подлизывается. Иногда мне хочется, чтобы он пристал ко мне. Тогда бы я как следует его отдубасил. А вчера, например, он дал мне свой ватник на складе, когда я замерз, а сам работал без ватника. Я никак не пойму его.
Вчера пришла к Леше сестренка. Она приехала из деревни и рассказала, что немецкие самолеты пожгли у них дома, и их дом тоже. Лешина мама погибла в пожаре. Леша не плакал и ничего не говорил, сидел весь вечер на койке и смотрел в окно. Он заплакал ночью, мы все хотели успокоить его, но не знали как. А я думал, что вдруг так же придет Танька и скажет, что ты умерла. Мне было так жалко Лешу и его сестренку. Я отдал ему свою полевую сумку и другие тоже дали разные вещи. Гады, гады, никогда вам не взять Москвы!”
Наступили первые нестойкие холода. С утра набегают тучи, дуют сильные ветры. Москва в дождях. Немцы очень близко, бои идут на дальних подступах к городу. Эвакуация продолжается — каждый день мы видим на улицах грузовики и повозки, нагруженные всяким домашним добром, автомобили с привязанными на крышах мешками и чемоданами. Говорят, вокзалы забиты людьми. Говорят, на Павелецком задержали одного… Говорят…
Чего только не говорят теперь. Мы не знаем, и нам некогда слушать все, что говорят. Мы занимаемся своим делом, и у нас все по-прежнему. Правда бомбежки реже — из-за нелетной погоды. Зато теперь часто залетают одиночки. Тревога не объявляется: сразу начинают палить зенитки, и немца быстро отгоняют.
Каждый день через Москву к фронту идут войска. Очень много ополченцев — некоторые еще не получили формы, идут в ватниках, старых шинелях, гражданских пальто. Идут батальоны милиционеров, они почему-то непохожи на себя, серьезные и даже симпатичные.
Все проходят по Калужской к заставе, мимо моего дома. Он цел, этот красивый шестиэтажный дом, даже не выбиты стекла.
Однажды вечером, я отпрашиваюсь на два часа, чтобы зайти к тете Ане, которую не видел с лета. Теперь это мой единственный родственник в Москве. Она живет на Пушкинской площади в огромном старом доме с лабиринтом грязных и узких внутренних дворов, всегда напоминавших мне заглавие книги “Петербургские трущобы”. Сейчас я думаю, что в бомбежку стоять в таком дворе безопасно — осколки в эту щель не залетят, а бомба страшна только прямого попадания.
В квартире странная суматоха, нагромождение вещей в передней, пахнет старыми шубами, нафталином и какой-то жареной снедью из кухни. Тетя встречает меня с необычной суетливостью, волосы ее растрепаны, она в неряшливом халате и почему-то в сапогах.
— Ну как там? Не выступал? — первые ее слова.
— Кто?
— Да Пронин! Он должен сейчас выступать по радио, сказать, чтоб жители покидали город… Ну что ты так смотришь! Ты что, с луны свалился?
Я говорю, что ничего не слышал про это выступление. Покидать город? Нет, это мне кажется, вздор. Это даже смешно… Зачем? Как это покидать? Это что — “соседка в очереди слыхала”, да? Я смеюсь еще и потому, что никогда не видел у тети такого изумленного и растерянного лица. Она смотрит на меня, забыв закрыть рот и часто-часто мигая, совсем как школьница.
— Ах, оставь, пожалуйста! — тетя вдруг резко морщит лицо и машет
рукой. — Улыбается! Ему это игра! Ну раздевайся же, не стой как столб. Помогай паковаться!Все сундуки и шкафы раскрыты, вещи навалены прямо на полу, на обеденном столе, на кроватях. Какая-то незнакомая мне женщина с толстым красным подбородком равнодушно перебирает в буфете посуду.
Тетя бестолково мечется по квартире, сует мне чемоданы, корзины без запоров, мешки, сшитые из наволочек и занавесок, и без конца о чем-то говорит. Понять ее трудно.
— Сделай сюда замочек. Вот тебе гвоздь… Боже мой, почему я не уехала с Татьяной Александровной? Что, троллейбусы ходят? Ах, ты сначала дырку сделай… Не этим концом… Да!.. Что я хотела сказать?.. Утюгом, утюгом ударь…
Я машинально пробиваю дырки в корзинах, обвязываю ремнями углы, напихиваю чемоданы.
— Как хорошо, что ты пришел. Ах, брось ты книгу, пожалуйста! С ума сошел! Люся, дайте сюда сервиз…
Зачем я сюда пришел? И разве это моя тетя? Разве она водила меня в Третьяковку, рассказывала о Верещагине и Крамском, давала читать Брюсова? Разве это сестра моей мамы — вот эта старая, шепелявая женщина, с белой пенцой слюны в углах трясущихся губ?
— Ну как у вас в этой… в бригаде? — вдруг спрашивает она на бегу.
— В команде? — мычу что-то нарочно невразумительное.
Знаю, что сейчас моя команда вряд ли ее интересует. Она, действительно, тут же забывает про свой вопрос.
— Ой, сухари горят!
Уже из кухни кричит:
— Хочешь сухарик? Принеси мне масло. Люся, дай ему…
Надо уходить. Удивительно — мне совсем не жалко, что она уезжает. И только немного грустно от другого, от мысли, что когда-то, не так давно, на этом диване сидела бабушка. А Таня — в том кресле, в углу, на котором сейчас кучей лежат зонтики и, завернутая в газету, портьера. Мы собрались тогда все вместе, и Николай Сергеевич, муж тети, еще не ушел на фронт. Он только что приехал из Ленинграда и рассказывал за чаем, как это началось там. Он был веселый и, наверное, очень храбрый человек, хотя и в очках. Даже тогда он шутил, рассказывая, как в одном человеке заподозрили немца и потащили его в милицию только за то, что он очень много выпил пива в палатке. Одно мне показалось странным и надолго запомнилось: уже вечером, когда мы уходили, Николай Сергеевич тихо сказал бабушке: “Подумай, куда отправить детей. Немцев мы разобьем, но это будет тяжелая война. Тут разговор не о месяцах…” Я тогда еще не служил в команде, был уверен, что война продолжится месяца два и уже к первому сентября, к школьным занятиям, окончится обязательно…
Николай Сергеевич ушел добровольцем в ополчение. Уехала бабушка. И вот — тетя… Откуда ж это странное безразличие? Ведь она все-таки близкий мне человек, единственный близкий в Москве… Единственный? Да, так говорила бабушка. Может быть, надо ее жалеть, что-нибудь говорить, успокаивать? Я стою в нерешительности у стола, листаю перевернутый вверх ногами толстый том Бенуа, и вдруг мне кажется, что я первый раз в этой квартире, в чужом доме, среди чужих людей…
Женщина с красным лицом кряхтит на корточках возле буфета, бормочет что-то, гремя посудой. Тикают большие стенные часы, уткнувшись циферблатом в подушку.
Последних страниц нет. В конце ноября Юрий уехал в Ташкент, где находились бабушка и сестра.
Немыслимое одиночество. Отец расстрелян, мать в лагере. Но есть родная душа — Тема Ярослав, мальчик, с которым учились в 19-й школе и были соседями по Дому на набережной. Вот его адрес и значится на первой странице одной из записных книжечек (Тему после ареста родителей забрала к себе тетка).
Эти книжечки — маленькие блокноты фабрики “Светоч” с эпиграфом на обложке: “Наши трудности есть трудности роста. Усилим борьбу за пятилетку”.
1942—47 годы. Юрий работал тогда на военном заводе и учился в Литинституте на вечернем отделении.
Записи, мелкими буквами, экономя бумагу, перьевой ручкой, фиолетовыми ученическими чернилами.
Я шел по улице Горького и, проходя мимо какого-то маленького
ларька, — не то табачного, не то парфюмерного — заметил там странное скопление народа. Это был один из тех, оскудевших за время войны ларьков, где вместо товаров, которыми они должны торговать, судя по вывеске, можно найти только какие-нибудь березовые, плохо выструганные и вызывающие у истого курильщика отвращение, мундштуки; почти целые пачки диапозитивов на тему “Как охранить себя от желудочных заболеваний” или откуда-то выкопанные книжонки, 35-го года издания о пушном промысле или сахарной свекле. Или какие-нибудь грубые предметы быта — железные наперстки, заржавевшие от долгого стояния пояса, называющиеся “дамскими”, но которые постеснялась бы надеть на круп даже самая последняя кобыла… Продавцы, по большей части, женщины или старики, польстившиеся на рабочую карточку, целые дни скучно и тоскливо выглядывают из своего окошка и, если у них нет часов, — то они, заперев свою, никому не нужную, с пустыми полками, хибару, бегают каждый час куда-нибудь узнавать время — в данном случае на площадь против Белорусского вокзала.Понятно, что я удивился, увидев как к одному из таких ларьков то и дело подходят люди, останавливаются, с интересом смотрят в окошко минуты три-четыре и отходят. Подойдя к куче людей и вытянув шею, я увидел то, что привлекало сюда публику. Продавщица, пожилая женщина, стояла посреди своей будки, а рядом с ней, с обеих сторон стояли ее дети. Мальчик и девочка. На прилавке, в большой белой тарелке, возвышалась высокая дымящаяся гора только что испеченных белых, с поджаристой нежной кожицей, аппетитно пахнущих и щедро намасленных, блинов. Да-да, настоящих мирных блинов, тех самых, от которых, по преданию, умер Крылов!.. Женщина брала их осторожно, двумя пальцами и давала своим детям, а они с хрустом, блестящими от масла ртами, уписывали их торопливо и жадно.
Люди толпились, глядя на пустые полки, потом долго, минуты три-четыре, на эту прекрасную, розовато-коричневую жирную гору, и отходили, одни с усмешкой, другие смущенно, третьи сумрачно. Видя толкучку у будки, подходили другие, молча протискивались, молча смотрели и молча отходили.
О люди: я понял их и себя. Мы смотрели туда, на этот дымящийся пряный кусок нашей минувшей, светлой и далекой жизни — и он казался нам словно вынутым откуда-то издалека, из мира, из сна…
О если б имел я вагон, бочку, мешок, хотя бы большую банку блинов, о, я бы накормил вас… всех.
Мне стало грустно, мне стало жалко их, себя, вообще всех людей, до одного.
На следующей страничке воспоминание об Узбекистане, где был недавно в эвакуации и где школьников послали на строительство канала.
После того, как мы кончили постройку Сев. Ташкентского канала, начальник нашего участка — Уткур Игам-берды сказал речь на трассе. Было очень жарко, пыльно и душно, всем нам хотелось скорее уйти с осточертевшей трассы в поселок, где нас ждали холодный хатык — кислое молоко и жирный, с бараньим мясом узбекский “палов”. Уткур тоже спешил и, прокричав на ветер несколько отрывистых и трудно понимаемых фраз на русском языке, окончил свое выступление следующим возгласом, написанном на бумажке: “Яшасун Ахунбабаев! Яшасун И. В. Сталин! Яшасун Ве… ха… пе….. в скабке малмки буква бе…”
5Его голос потонул в громких и бурных выкриках, и, схватив кетмени, строители побежали скорее по своим палаткам.
[…]
Когда я прихожу в свою заводскую столовую и сажусь за стол, я каждый раз с удивлением спрашиваю себя: “Как же теперь кормят в детских садах?”
Была еще одна, изумлявшая нас, рифма судьбы: мой детский сад находился как раз в переулке за Белорусским вокзалом, по которому Юрий ходил на завод. Я даже помню его в те времена: высокий, с пышными волосами, в телогрейке, в грубых солдатских ботинках, в очках… Юрий не верил, что помню, но была одна деталь, придумать или домыслить которую невозможно: человек, на которого я обратила внимание, носил под мышкой черную загадочную трубу, может, она-то и привлекала меня. Юрий выпускал тогда стенную газету цеха, и это был футляр. Кормили же в детском саду, кажется, неплохо, только зря лили рыбий жир в суп, противно было есть.
А вот еще маленькая записная книжка тех же лет. В ней и цитаты из Аристотеля, и первые наброски романа “Студенты”, и список литературы, которую необходимо знать на Госэкзаменах (литература восстановления и реконструкции страны, литература Сталинских пятилеток… забытое), и вдруг…
В 1980-м
Под синичий писк, под грай вороний
Домуправ гражданскою лопатой
Намекнет на мир потусторонний.
Кем я стану? Запахом растений,
Дымом, ветром, что цветы колышет?
Полное собранье сочинений
За меня сержант Петров напишет.
Он придет с весомыми словами,
С мозгом гениального мужчины.
Если он находится меж вами,
Пусть потерпит до моей кончины.
Каким далеким казался ему в сорок седьмом восьмидесятый. Умер он в марте восемьдесят первого. Был и синичий писк, и вороний грай, и полного собрания сочинений действительно не издали… Все предугадал.
Летом сорок седьмого Юрий Трифонов едет по командировке комсомола в Краснодарский край. Темы очерков были определены, вернее, заказаны в Москве: “Советский и колхозный патриотизм” и “Роль комсомола в идейном развитии молодежи”.
Подтема — борьба комсомольцев за хлеб. Обязательство товарищу Сталину.
Эта поездка вспомнилась через много, много лет, и ее реалии с удивительной ясностью и свежестью памяти возникли на страницах романа “Время и место”. На мой взгляд, лучших страницах: рассказе о единственной безнадежной и незабываемой любви героя.
Те маленькие книжечки полны деталями, пейзажами, диалогами, песнями, биографиями, портретами. В восьмидесятом Юрий Валентинович вспомнил себя молодого, исправно записывающего все в записную книжку. Вспомнил с грустью и иронией.
Самая скверная неизбежность приезда или пребывания в чужом, совершенно незнакомом городе — есть то обстоятельство, что не знаешь, где находятся места общественного пользования. Это страшная вещь, чудовищная пытка, как моральная, так и физическая.
Проблемы подобного рода действительно были для Ю. В. пыткой, представляю, какой пыткой в юности. Лучше умереть, чем спросить.
Зато есть и смешное. В станичном клубе объявление: “Ежедневно при клубе работает роща. При роще имеется танцплощадка, волейбольная площадка и пр. Играет радиола. Начало в 7 часов 30 мин.”
И еще записи того же времени.
Зам. секретаря РК ВЛКСМ по агроработе пришел в чайную выпрашивать для меня безлимитный обед. Из-за двери слышалось его вкрадчивое воркование, потом яростно застучали счеты. Опять воркование, опять счеты…
Весной трудно было — макуху ели — соевый жмых. От него люди сразу падали.
Горы ясные и близкие, дым по земле стелется — будет дождь.
Чорт возьми — поэт сказал правильно: мы ленивы и нелюбопытны. Я сижу с ними в одной комнате, такой непохожий и явно чужой — и никто абсолютно не интересуется: кто я, что я… Заговорю с ними, отвечают так, будто он со мной 30 лет знаком, только удерживаются тыкать и матюкаться.
Старик (на правлении): “У меня воспитанница, отец и мать побиты немцами. Она не достигла совершенных лет, но заработала 170 трудодней. Правительство теперь говорит — проводить ласковую культуру в крестьянском нашем крестьянстве. Прошу вернуть ей пшеницу за 45—46 годы…”
Слепой пришел просить соломы. Он закуривал — накрошил фитиля, стал отбивать искру на кремне — ударит три раза, поднесет ко рту, раздувает. И так раз пятнадцать, все тем же размеренным спокойным движением…
Потом кто-то поднес ему огонек. Эх, тяжко смотреть…
Бог ты мой, как все было перемешано, перепутано в его той жизни. Радость молодости и тоска по матери, томящейся в лагере; оставленная в Москве любовь и жажда путешествий, впечатлений. Все это соединится в один сплав и превратится в прозу, поведавшую миру о том, как жили люди, рожденные “в двадцать пятом году, иль около того”, как они страдали, маялись, любили, были счастливы и несчастны в исчезнувшей стране по имени СССР.
А тогда после командировки Ю. В. вместе с пионерами Владимировской средней школы номер 20 отправился в поход.
Пионеры пятого, шестого и седьмого классов “вели пропагандистскую работу. Беседовали с рабочими, читали им газеты. Знакомились с планом выполнения (видимо, пятилетки)”.
Маршрут похода: станицы Владимировская, Лабинская, Курганная, гора Индюк, Туапсе, Сочи.
Поход длился десять дней. За это время побывали на горе Индюк, где нашли каску и саперную лопатку, оставшиеся после боев: дали концерт на кирпичном заводе; собрали гербарий; поймали речного краба и заспиртовали; нашли древние окаменелости; видели строительство нефтепровода станица Хадыженская—Туапсе; посетили музей Островского и, наконец, вышли к морю.
…Вечером море разбушевалось. Грустно оттого, что завтра последний день в Сочи.
И вот он сидит на вокзале в станице Лабинской, ожидая поезда на Москву.
О чем он думал? Об отце, который родился в краях не столь далеких отсюда и здесь воевал в гражданскую? Мне кажется, не мог не думать. Хотя ни одной записи, ни одного намека на эти мысли.
“Но мы прошли через цензуру незабываемых годов…” Ю. В. прошел через аресты отца, матери, дяди, он знал, что такое обыск и как опасно вести дневник. Все это я понимаю и стараюсь читать между строк. Это почти то же, что читать его прозу. Разве рассказ “Смерть в Сицилии” не есть рассказ об отце, о его деятельности и о его гибели?
Так вот: сорок седьмой год, зал ожидания на захолустной железнодорожной станции…
На ж. д. ст. Лабинская маленький вокзал с залом ожидания. Я провел там целую ночь, ожидая поезда. Первые часы народу было немного. Около меня девушка из Свердловска и еще одна сталинградка рассказывали наперебой жуткие истории об убийствах и грабежах. Их слушали, разинув рты и охая, несколько баб, один инвалид без ноги, лежавший на полу, подперев кулаками подбородок, и какой-то огромный мужчина в шинели, который все время мычал и скептически усмехался. К середине ночи народ прибавился, стало душно и тесно.
И неожиданно горькая запись.
Остерегайтесь остроумных людей, не полагайтесь на них, не доверяйте им своих тайн! Остроумец ради “красного словца”, осененный внезапной
мыслью, — мгновенно забудет об обещаниях, о долге вежливости и такта.Острота уже на языке у него, он просто не может проглотить ее, — это свыше его сил. Или она должна родиться, или он умрет.
Не обвиняйте остроумцев, но и не полагайтесь на них!
Не вступайте с ними в откровения!
Эта запись, вернее, очень юношеское чувство горечи и обиды, связанное с легкомысленным поступком друга (который тогда казался чуть ли не предательством), можно легко угадать в переживаниях героя романа “Время и место”. Антипова как бы невинно предает его самый близкий друг Мирон — остряк и любитель “красного словца”. Пожалуй, в Мироне есть кое-что от друга Ю. В. — переводчика Льва Гинзбурга. Это о нем Ю. В. сказал мне когда-то: “Я все знаю и все понимаю про Леву, но нас связывает целая жизнь”. Сказал истину, потому что и умерли они, можно сказать, почти одновременно. В Донском крематории на похоронах Левы Ю. В. отошел в сторону, и я впервые увидела его плачущим. Он оплакивал их жизнь, в том числе и то давнее, когда-то такое мучительное чувство.
Но снова год сорок седьмой.
В Звенигороде мы были осенью. Какая тишина и торжественное спокойствие в природе!.. Ни ветров, ни дождя, ни холода. Спокойное серое небо, теплый, чуть сыроватый воздух, желтотравье и черные стволы…
Вот так бы и умереть — чинно и благостно, с этим невероятным, разлитым всюду покоем в душе — как осенью умирает природа!
Был ли у него покой в душе перед смертью — никому знать не дано, он не во все пускал. Но безграничное мужество и терпение были. Н. А. Лопаткин, оперировавший его, говорил, что при таких болях люди бьются головой о стену, прося смерти, а Юрий Валентинович только бледнел и замолкал.
[…]
И еще записи.
Смотришь иной раз на свои полки с книгами, на два десятка рядов, на тысячу всяких переплетов — огромных, толстых, худых, разноцветных — и приходит мысль: для чего же ты трудишься, не спишь ночей, портишь глаза; для чего столько напряжения, муки, усилий?.. Для того ли, чтобы состряпать, наконец, хиленькую книжонку толщиной в ноготь мизинца (это даже хорошо), чтобы она затерялась потом среди этих переплетенных громад, затерялась и забылась?.. Увеличила на одну единицу многомиллионную армию этих ничтожных, мелькающих наподобие астероидов и исчезающих в человеческой памяти, твореньиц?..
Что-то из воспоминаний о Доме на набережной.
“У них даже в лифте пахло красным вином и заливной рыбой”.
“Увидев меня, группа заводских мальчишек запела:
— Ношу очки я ррраго-вы-я — не для того, чтоб лучше зреть…”
А вот текст, который я знала еще до того, как прикоснулась к записным книжкам. Еще при жизни Юрия Валентиновича. Иногда, когда мы очень редко, но все же ссорились, он повторял слова мальчика.
Мальчик, лет семи, рассказывает бабушке, что он утром поссорился со своим старшим братом (15 лет).
Бабушка допрашивает — ну как же это было?
Я помню конец… — говорит мальчик задумчиво, — середину помню немножко… а начала совсем не помню.
М.
6 рассказывала мне, что в детстве, когда она училась в школе, — гимнастику преподавал у них офицер царской армии. Это был пожилой статный мужчина, с настоящей военной выправкой. К детям он относился очень вежливо и деликатно, так что М. было даже неудобно и, как бы, стыдно за него.Например, в Манеже (где они занимались) он выстраивал детей в линейку, а потом сам ползал на коленях по усыпанному песком полу и пальцами раздвигал у каждого носки на нужное расстояние друг от друга.
Как я представляю себе этого бедняка!
В своем детском дневнике Юра записал: “Почему я чувствую только за себя, а не за маму, за папу или за какую-то противную Зайчиху?”
Запись после поездки в Серебряный Бор.
В Серебряном бору на пустынном осеннем шоссе, мокром от только что прошедшего дождя, стоит милиционер в капюшоне. Рядом с ним деревенская бабуся в зипуне, теплом платке. Она жадно смотрит на скучающе-надменное лицо блюстителя и, как видно, давно уже добивается от него какого-то ответа. Я прохожу мимо и слышу, как блюститель зевает и досадливо говорит:
— Да не пропадут, мать, не пропадут твои сорок рублев. Сказано тебе. Ну иди, иди…
— Спасибо тебе, сынок, ох спасибо, — бормочет бабуся, вздыхая и
крестясь. — Успокоил ты меня… А, может, пойтить в кооператив, а? Ох сынок, кабы знать-то в концы концов…— Тьфу ты! — плюется блюститель. — И беспонятливая же ты баба. Сказано вам, идите.
— Спасибо тебе. У нас в Троицком никто не растолкует. Вот и пошла я, думаю спрошу у какого ученого человека, который понимает то-исть… Тут ить: недоступил — горе, переступил — вдвое. Глядишь и не угадаешь…
— Да на каким же языке должен я тебе толковать?! — вдруг рычит милиционер. — Татарка ты што ли?
— Какие мы татаре… Да ты скажи, голубок…
— Не пропаде-о-о-т! — орет милиционер в лицо старухе.
Бабуся отшатывается, крестится и мелко-мелко кивает головой.
В детстве мне хотелось быть сильным. Когда меня спрашивали, кем я хочу быть, я не называл ни капитана дальнего плавания, ни летчика, ни артиста, ни художника; я говорил одно:
— Я хочу быть сильным.
В июле сорок седьмого Ю. В. поехал в командировку с поэтом Игорем Кобзевым. Все главное, что было связано с этой поездкой, вернее, последствия ее нашли отражение в рассказе “Недолгое пребывание в камере пыток” из повести “Опрокинутый дом”.
“Опрокинутый дом” — может быть, самое задушевное произведение Юрия Трифонова и очень печальное. В нем он не только всматривается в свою жизнь, но и… прощается с нею. Он закончил “Опрокинутый дом” в феврале и умер в марте.
Как сказал Твардовский, которого он очень любил, “…ах, такая ль, сякая, вся в огнях и в цвету, я вам жить завещаю, что еще я могу”.
Так вот “Недолгое пребывание в камере пыток”. Тогда ему, студенту, начинающему прозаику, казалось, что чем больше он увидит, узнает, тем скорее осуществится сам как писатель. Много позже он догадается, что главное путешествие — это путешествие внутрь себя. Он так и назовет небольшой, с виду незанимательный рассказ “Путешествие”. А тогда… молодость, нищета, жажда любви, жажда жизни, полуразрушенная страна, нечеловеческая жара в Ереване, попутчик, который раздражает все больше и больше.
В начале пятидесятых жизнь круто изменилась. Роман “Студенты” получил сталинскую премию третьей степени. Выдвигали на премию первой степени, но списки утверждал САМ Сталин. Очевидец рассказывал, что, когда дошла очередь до Трифонова, он спросил: “Это сын того Трифонова?”
— Того самого, — догадался о ком речь секретарь Союза писателей Ажаев.
Сталин помедлил и большим красным карандашом переправил первую степень на третью.
Интересно, что промелькнуло в тот момент в его низколобой с плоским затылком голове?
Воспоминание о квартире на Васильевском Острове, где скрывался от полиции и хозяйкой которой была прелестная молодая женщина Т. А. Словатинская? Или стычки с упрямыми братьями Трифоновыми, всегда настаивавшими на своем особом мнении, “что всегда никому было не нужно” и вызывало ярость.
Валентин Андреевич Трифонов когда-то рассказывал, что “кавказец с Калашниковской биржи” (дружеское прозвище Сталина) ужасно раздражал его своей приверженностью к пиву и вобле. Может, раздражала и другая привязанность. Никто ничего не знает. А вот как они не ладили в енисейской ссылке, какая сшибка произошла из-за присвоенной Сталиным библиотеки Дубровинского, известно хорошо.
Здесь мне кажется уместным привести письма Сталина к Т. А. Словатинской, а заодно и относящееся к тому же времени письмо к известному провокатору Роману Малиновскому.
Может быть, письмо к Малиновскому что-то подскажет историку, а вот письма к Словатинской тоже своего рода неожиданность. (Кстати, один из псевдонимов Желябова был — Словатинский. У Юриной бабушки это тоже была чужая фамилия.)
1914 год
“Копия письма, полученного агентурным путем. Адрес на конверте: “Санкт-Петербург. Книгоиздательное тов-во “Просвещение”. Забалканский просп., 75. Татьяне Александровне Словатинской”.
«10 ноября. Письмо лежит у меня 2 недели вследствие испортившейся почтовой дороги. Татьяна Александровна! Как-то совестно писать, но что поделаешь — нужда заставляет. У меня нет ни гроша, и все припасы вышли. Были кое-какие деньги, да ушли на теплую одежду, обувь и припасы, которые здесь страшно дороги. Пока еще доверяют в кредит, но что будет потом, ей-богу не знаю… Нельзя ли будет растормошить знакомых (вроде Крестинского) раздобыть рублей 20—30? А то и больше? Это было бы прямо спасением и чем скорее, тем лучше, так как зима у нас в разгаре (вчера было 33 градуса холода), а дрова не куплены в достаточном количестве, запас на исходе. Я надеюсь, что, если захотите, достанете. Итак, за дело, дорогая, а то «кавказец с Калашниковской биржи» того и гляди пропадет… Адрес знаете, шлите прямо на меня. Можно в случае необходимости растормошить Соколова, и тогда могут найтись деньжонки более 30 рублей. А это было бы праздником для меня».
12 ноября
«Милая, дорогая Татьяна Александровна, получил посылку. Но ведь я не просил у Вас нового белья, я просил только своего, старого, а Вы еще купили новое, израсходовались, между тем жаль, денег у Вас очень мало. Я не знаю, как отплатить Вам, дорогая, милая-милая».
20 ноября
«Милая, нужда моя растет по часам, я в отчаянном положении, вдобавок еще заболел, какой-то подозрительный кашель начался. Необходимо молоко, но… деньги, денег нет. Милая, если добудете денежки, шлите немедленно, телеграфом, нет мочи ждать больше…»
Письмо Малиновскому (его Ю. В. обнаружил в ЦГАОР
7) сопровождается следующей казенной справкой начальника Енисейского Жандармского управления полковника Байкова.«4 января 1914 г. г. Красноярск. Совершенно секретно.
Представляя при сем агентурные сведения за N№ 578, имею честь донести Вашему Превосходительству, что автором таковых является гласнонадзорный Туруханского края Иосиф Виссарионов Джугашвили. Адресат таковых член думской фракции с.-д. Роман Вацлавович Малиновский. Меры к недопущению побега Джугашвили мною приняты. В Томск и С.-Петербург сообщено за номерами 13, 14. Полковник Байков».
Далее такая бумага:
«Копия письма, полученного агентурным путем. Адрес на конверте:
С.-Петербург, Таврический дворец, Государственная дума. Члену Госуд. думы Роману Вацлавовичу Малиновскому.От Иосифа Джугашвили».
«Конец ноября. Здравствуй, друг. Неловко как-то писать, но приходится. Кажется, никогда не переживал такого ужасного положения. Деньги все вышли, начался какой-то подозрительный кашель в связи с усиливающимися морозами (37 градусов мороза), общее состояние болезненное, нет запасов ни хлеба, ни сахару, ни керосина (все деньги ушли на очередные расходы и одеяние с обувью). А без запасов здесь все дорого: хлеб ржаной 4 коп. фунт, керосин 15 коп., мясо 18 коп., сахара 25 коп. Нужно молоко, нужны дрова, но деньги… нет денег, друг. Я не знаю, как проведу зиму в таком состоянии. У меня нет богатых родственников или знакомых, мне положительно не к кому обратиться, и я обращаюсь к тебе, да не только к тебе — и к Петровскому, и к Бадаеву.
Моя просьба состоит в том, что, если у соц.-дем. фракции до сих пор остается «фонд репрессивных», пусть она, фракция, или лучше бюро фракции выдаст мне единственную помощь хотя в руб. 60. Передай мою просьбу Чхеидзе и скажи, что я и его также прошу принять близко к сердцу мою просьбу, прошу его не только как земляка, но главным образом как председателя фракции. Если же нет больше такого фонда, то м.б. вы все сообща выдумаете что-нибудь подходящее. Понимаю, что вам всем, а тебе особенно, никогда нет времени, но, черт меня дери, не к кому больше обратиться, а околеть здесь, не написав даже одного письма тебе, не хочется. Дело это надо устроить сегодня же, а деньги переслать по телеграфу, потому что ждать дальше — значит голодать, а я и так истощен и болен.
Мой адрес знаешь: Туруханский край, Енисейская губ., деревня Костино, Иосифу Джугашвили. Далее. Мне пишет Зиновьев, что статьи по «национальному вопросу» выйдут отдельной брошюрой. Ты ничего не знаешь об этом? Дело
в том, что если это верно, то следовало бы добавить к статьям одну главу (это я мог бы сделать за несколько дней, если только дадите знать), а затем надеюсь (вправе надеяться), что будет гонорар (в этом злосчастном крае, где нет ничего, кроме рыбы, деньги нужны как воздух). Я надеюсь, что ты в случае чего постоишь за меня и выхлопочешь гонорар… Ну-с, жду от тебя просимого и крепко жму руку, целую, черт меня дери… Привет Стефании, ребятам. Привет Бадаеву, Петровскому, Самойлову, Шагову, Муранову. Неужели мне суждено здесь прозябать 4 года… Твой Иосиф.Только что узнал, что, кажется, в конце августа Бадаевым пересланы для меня в Ворогово (Енисейский уезд) не то 20, не то 25 рублей. Сообщаю, что я их не получил еще и, должно быть, не получу до весны. За все свое пребывание в туруханской ссылке получил всего 44 руб. из-за границы и 25 руб. от Петровского. Больше я ничего не получал. Иосиф».
В своей рабочей тетради Ю. В. сразу после прочтения письма написал:
“Это письмо можно долго и сладостно комментировать, но нет места и нет времени, пусть этим займутся другие к о г д а-н и б у д ь…”
Сталин не знал, как отплатить Словатинской за ее доброту и помощь. В 1937 году он нашел способ благодарности.
У Словатинской были арестованы сын, дочь, муж дочери… Она осталась одна с двумя малолетними внуками. Но эти события не поколебали ее преданности идеалам коммунизма и лично товарищу Сталину.
Ее внук — Юрий Трифонов читал воспоминания Словатинской “со смешанным чувством изумления и горечи”. Но, может быть, кто знает, какой-то отсвет давних годов, давних отношений уберег Ю. В. и его сестру от участи многих детей “врагов народа”.
Итак, премия третьей степени. Он стал знаменит. О романе “Студенты” писали статьи, устраивали читательские конференции; голова кружилась. Иногда он общался с Твардовским, они даже сиживали вместе в знаменитом пивном баре, что был когда-то на площади Пушкина, там, где теперь пустое место напротив памятника. “И пустое место, где мы любили”, — вспоминаю я каждый раз строчку из Бродского.
В начале пятидесятых Ю. В. женился на солистке Большого театра Нине Нелиной, был счастлив, известен и относительно богат. Пожалуй, в те времена и возникли первые враги. Ю. В. вспоминал потом, как ехал в лифте со своим ровесником, тоже начинающим писателем К. и нечаянно поймал ненавидящий взгляд коллеги. Впрочем, ненависть могла происходить и по другой причине: скажем так — по причине “нечистокровности” Ю. В. Отец его был донской казак, мать — еврейка.
“А ты, очкастый, проходи мимо! У очкастых собачья кровь! А ты, полуочкастый, проходи мимо! У полуочкастых кошачья кровь!” (Ю. Трифонов “Время и место”). Мне пришлось слышать, как в Институте Мировой литературы критик В. Кожинов рассуждал о том, что самые опасные — это полукровки, такие, как Трифонов, например, они опаснее даже Эренбурга.
Получив премию, Ю. В. купил машину “Победа”, но ездить на ней не захотел и вскоре продал без сожаления, — понадобились деньги.
Но одно воспоминание томило его всю жизнь: на деньги из этой же премии он купил подарок вернувшейся из лагеря матери — огромную палехскую шкатулку. Притащил домой, ввалился торжественно на кухню, хотел сказать: “Вот вам штучки-дрючки с нашей получки” и осекся. Мать и сестра, в застиранных и залатанных домашних платьях, сидели у кухонного стола и ели со сковородки жареную картошку.
“Какой же я был идиот!!”
Нет: просто был очень наивным “теленком”, мечущимся по прекрасному зеленому лугу.
Недолго метался. Деньги быстро кончились, от экранизации “Студентов” он отказался, считая зазорным эксплуатировать одну и ту же тему, и вообще ему думалось, что каждый его роман будет напечатан в “Новом мире”, а Нине, по его словам, “казалось, что он каждый год будет получать премию”.
Вышло по-другому, совсем иначе.
А. Т. Твардовский неодобрительно отнесся к идее романа “Аспиранты” и вообще, как-то вдруг охладел, смотрел отчужденно. С ним такое случалось. Были и другие обстоятельства, делавшие жизнь в Москве невыносимой.
Его всегда привлекала пустыня, еще со времен детского увлечения Сенкевичем
8. Сестра работала в Туркмении, и он решил поехать туда, собрать материал о строительстве Главного туркменского канала, отойти от московской жизни. Множество записных книжек заполнены рассказами людей, техническими подробностями земляных работ. Роман “Утоление жажды” после многих переделок и доделок появился в 1961 году в журнале “Знамя”. Критикой был встречен кисло. Огромный кусок жизни — десять лет, казалось, исчезли без следа, как уходит в песок вода.Но о Туркмении написаны рассказы, а главное — жизнь и ощущения литературного поденщика, загнанного судьбой в чужие края, стали основой повести “Предварительные итоги”. Даже один из героев — Назарка назван собственным именем, сохранив внешность и повадки.
Все из тех же записных книжек конца сороковых—начала пятидесятых годов.
Вечером толпа у ресторана. Все столики заняты. Приходят отдыхающие из профсоюзного санатория — жрут пиво, водку. Бабы — страшные, мужики
тоже — работяги, служаки, торгсеть.На другой день узнаю, что Назар — этот недоделка, малютка с короткими ручками — человек очень большой силы и драчун. Многих избивал. Бороться с ним опасно. А. Мередов рассказывает:
“— Он сразу кидает. От него падаешь, как будто с ишака — головой в землю. С верблюда падаешь боком, а с ишака — головой… Однажды встретил знакомого, у него все лицо в крови. Спрашиваю: что с тобой? Боролись, говорит, в парке, и меня один так сбросил, что все лицо ободрал. Кто же? Сказать
стыдно — Назар…Он — пропащий человек. Пьет. Один ему поставит сто грамм, другой… Нет цели в жизни. Живет одним днем. У него ничего нет, только то, что на нем…
А на нем — бумажная дешевая летняя рубашка навыпуск с рисунком, сатиновые брюки, темно-красные бумажные носки и босоножки из кожзаменителя. Недавно он сломал три ребра: затерял ключ от своей комнаты, пытался пролезть в форточку и застрял. Повернулся неудобно и — сломал три ребра. Его пожалели, оставили швейцаром. Оклад — 46 рублей. И — кормят. Каждый день пьян. Днем Анна пригласил его к нам в номер, выпить коньяку.
Сидел и Аннамурад.
Назар хвастался и дразнил Аннамурада:
— Мы, номуды
9, вами правим! Сейчас наша власть! Я могу совсем бросить работу, мне каждый номуд даст по рублю — вот Анна даст, другой, третий. В Ашхабаде есть 40 тысяч номудов?— Ай, не считал, не знаю, — говорит Анна.
Аннамурад слушает мрачно. Ему это не нравится. Назар беззастенчиво расхваливает Анну. Потом рассказывает, как он добился в поссовете, чтоб отремонтировали его комнату. Пришел на заседание, схватил чернильницу и запустил в председателя. Вообще он скандалист, но с ним боятся связываться.
Вчера у ресторана я видел, как он подрался с таким же маленьким — горбуном. Ударил его в грудь раз, другой, и горбун отошел. Аннамурад сказал:
— Я знаю этого горбуна. Это курд. Он тоже большой драчун.
Кое-кто из курдов женщин и детей остались в Фирюзе. Теперь дети выросли.
Фирюза — слово персидское. Отсюда — бирюза. Драгоценный камень.
Все официантки — старые, рыхлые бабы. Пробы негде ставить.
Аннамурад Мередов: “Кель” нас едва не сгубил”.
(Кель — это Хрущев. “Плешивый”.)
Приехали четыре милиционера и два грузчика. Сначала забрали всех свиней. Корову взять некуда было, сказали, что приедут завтра — я и увел ее в горы. Два месяца прятали от всех. Траву носили ей на себе — пять километров в горы. Одну остановку на автобусе и потом — в горы. И — спасли.
Ответ Насрэддина:
Насрэддин играет на дутаре и все время берет одну и ту же ноту. Его спрашивают:
— Насрэддин, почему ты все время берешь одну ноту? Посмотри, как другие играют, много разных нот…
— Они — ищут. А я уже нашел.
Ю. В. не случайно подчеркнул эти слова. Он ведь тоже искал “свою ноту”.
Ашхабад. Парк. Вечер.
На “чертовом колесе” катаются директор парка Аббаев, главный бухгалтер ресторана — толстая баба, и еще двое из их компании. Все навеселе. Кричат хриплыми голосами. Посетители опасливо смотрят издали.
Фирюза. Аннамурад Мередов — директор, он же садовник, он же сторож дачи Литфонда, вернее, нескольких дач на одном участке. Ему лет 55. Сухой, очень худой, добродушный, старательный и работящий туркмен. Настоящий рабочий, сельский житель.
У него десять человек детей. Жена полная, медленно двигается, высокая, в длинном темно-вишневом туркменском платье “куйнак”. Лицо усталое, несколько львиное, пыльно-коричневого оттенка, но руки, обнаженные до локтя, — молодые, сильные. Наверное, и тело ее, с большим животом, низкой тяжелой грудью, едва очерчиваемое под волнующимися складками куйнака, — еще сильно, полно жизни. Ей лет около 50. Старшие дети — дочери — уже замужем, живут отдельно. Сейчас с родителями живут семеро: три дочери и четыре сына.
Все немного помогают. Вечером две девочки поливали помидоры. Они вполголоса ссорились по-русски. Одного мальчика зовут Толя, самого младшего, пятилетнего — Дурды-Кули.
Аннамурад получал все время 60 рублей в месяц, с первого января этого года — 100 рублей. У него две коровы, куры. Коров он держит под горой, возле речки Фирюзинки. Без коров он пропал бы, — нечем кормить такую ораву. Было очень тяжело, коров у всех отбирали. Приезжали на грузовике четыре милиционера, два рабочих и увозили коров. Платили — 70 рублей. Как жить? “Никогда, ни при царе, ни при ханах так не делали… руки свяжут и отбирают корову. Наши милиционеры предупреждали нас: завтра будем отбирать коров. Делайте, что хотите, угоняйте, убивайте. Мы угоняли в ущелье и несколько месяцев скрывали там. Но потом все же отняли. Я получал 60 рублей, жена 37 рублей. И девять человек детей. Жить невозможно с такой семьей. Я хотел уйти, но приехал ревизор из Москвы, старичок — уговорил подождать до осени.
Юрий Валентинович очень любил Туркмению, много знал о ее истории, обычаях. На участке, на даче в Подмосковье он, не будучи хорошим “хозяином на земле” — слова Твардовского, — посадил две туи и очень заботился о них, говорил, что они напоминают ему Туркмению.
Сейчас середина мая. Вся земля усыпана цветами акаций, они липнут к башмакам. Плодов в этом году будет мало, потому что — нашествие тли. Маленькие черные мошки облепили ветви, стволы дома — особенно беленные известью стены. Наши белые рубашки тоже становятся все в точках, а станешь их сбивать руками — остаются следы. Говорят, была слишком мягкая зима, без снега, и вся эта дрянь не вымерзла.
Фирюза когда-то принадлежала персам.
После занятия Геок-Тепе русскими (1870 год), Скобелев хитростью, подослав каких-то женщин, уговорил местного хана продать Фирюзу русским. От персов ничего не осталось, кроме двух маленьких глинобитных домиков.
После персов здесь жили курды. В 1937 году их всех поголовно выселили в Сибирь… Те, что выжили, вернулись и живут в районе Байрам-Али. Сюда никто не вернулся. Дома заняты, да и не разрешают, наверно. Из курдов никого в Фирюзе не осталось.
Аннамурад считает, что их выселили за дело — они имели сношения с Ираном.
Арестованных курдов держали в подвале ресторана. Отсюда их увозили в Сибирь. Ресторан этот “Фирюза” был построен в 1928 году, тогда это был лучший ресторан, пожалуй, и в Ашхабаде. Он принадлежал и его строили
ОГПУ — в то время погранвойска. Каменщики — два армянина “Эрмена” и разные рабочие. Стройка велась бесплатно, разумеется. Сейчас этот ресторан работает только в летний сезон.15-го мая было открытие. Приехал Сапар Метлиевич, начальник республиканского треста ресторанов. Огромный туркмен родом из Каахка (племя алляйл). Лысый, коричневый, с огромным животом и руками-лопатами. Таким могло быть Идолище Поганое. Но оказался очень милым веселым человеком.
Его сопровождает свита: директор нового ресторана, замдиректора, завзама. Угощают: коньяк, кролики, икра, сардины. Все тосты — о честности, о русских, во славу русских. Сидящий рядом со мной русский офицер (он муж официантки) говорит вполголоса:
А сами говорят часто: вы, русские, уходите отсюда и не указывайте нам…
В Москве, на Аэропортовской улице, в доме, где жили писатели, жизнь текла по другим законам.
Ю. В. приехал в Москву, чтобы узнать о судьбе своего сценария.
22 января 1957 года
Был у Габриловича по поводу сценария. Пришла и Беляева, редактор. Оба настроены ко мне благожелательно. Сценарий, кажется, их разочаровал. Конфузливо объясняли, что и как следует доделать и переделать. Интрига слабая, вялая. Драматургически, а не повествовательно. Нужен острый центральный конфликт. Соус великолепный, а зайца нет. Все это, в общем, правильно. Но когда заходит разговор о том, какой именно острый конфликт можно использовать, — и Габрилович, и Беляева малодушно разводят руками. Нет, это нельзя… Это тоже не стоит… Сейчас не время… и т. д. При этом прекрасно понимают, что так ничего настоящего создать нельзя. Всё понимают. Все всё прекрасно понимают.
У Габриловича огромная черная овчарка Ингул. Гости боятся ее, и Габрилович всегда загораживает собаку своим телом, когда гости раздеваются в прихожей или одеваются. Он сам ее, кажется, боится. Говорит, что собаку, в свое время, учили очень серьезно и сложно. Например, сторожить какую-нибудь вещь. И эта выучка осталась, теперь она сама дает себе приказ и по собственной инициативе иногда принимается сторожить какую-либо вещь — стул, пакет, галоши… Хозяева, ничего не подозревая, пытаются взять, например, лежащий на столе пакет. Внезапно Ингул рычит, вскакивает, шерсть его становится дыбом. И, видимо, ему стоит большого труда не броситься на хозяина.
Вспыхивающие по временам рецидивы “школьных” занятий. Милая собачка!
23 января
Когда говорят о прозе “эта чистая, светлая повесть” или о драме: “чистая, светлая пьеса” — я всегда настораживаюсь. Значит, что-то фальшивое, ненастоящее.
О великих творениях нельзя сказать: чистая, светлая… “Чистый, светлый роман Толстого “Анна Каренина”… Чистый, светлый Чехов? Маяковский? Горький? Бальзак? Хэмингуэй? Никто! “Чистое и светлое”, как основные качества, это не достоинства, а пороки. Признак дефективности, примитива.
Чистым и светлым может быть только язык, стиль. Например — язык Мериме.
Запись в книге отзывов на выставке Врубеля.
“Я побывал на выставках Васнецова, Врубеля. Хочется от души поблагодарить талантливых художников и пожелать им еще новых творческих успехов во славу…”
“Невежда! Врубель умер 46 лет назад!”
“Ложь! Врубель не умер, он будет жить вечно!”
“Нам не нужны художники заумные вроде Врубеля. Нам нужны Репин и Суриков, А. Герасимов, С. Герасимов, Решетников, Соколов-Скаля…”
Следующий автор зачеркивает всех, кроме Репина и Сурикова, и записывает: “Дурак! Кому это “нам”?
24 января
Весь месяц было необыкновенно тепло. Днями температура достигала 3—5 градусов тепла. Сегодня 0 градусов. Солнечная, совершенно весенняя погода — и, тем не менее, все почему-то простужены, кашляют, чихают… Жалуются, что погода “гнилая”. По-видимому, все хорошо в свое время. Даже такая великолепная вещь, как весна.
25 января
Сегодня в “Красной звезде” опубликована статья подполковника Рейпольского С. Н. “От Красной Гвардии к Красной Армии” — новые материалы, поступившие в Центральный Музей Советской Армии.
Это — обширная информация об архивных материалах, которые мать сдала в музей. Впервые за много-много лет в советской печати упомянуто о том, что Трифонов В. А. был членом главного штаба Красной Гвардии, членом Всероссийской коллегии по созданию Красной Армии. Рейпольский говорит, что ему вчера же, в день опубликования звонило несколько человек, — в том числе генерал, какой-то сотрудник Института истории и т. д.
Мне страшно хочется написать что-нибудь, — пусть не книгу, рассказ, очерк — о днях революции, об отце. Почему-то боюсь браться за эту тему.
26 февраля
Прошел месяц. С 9-го февраля я не курю. Бросил, потому что очень скверно стал себя чувствовать: сердцебиение, одышка. Чорт знает, разваливаюсь как старый чемодан… С тех пор не нахожу себе места. Работать — не работается. Настроение поганейшее. Надо переделывать сценарий и — глаза на него не глядят…
В Москве 24-го началось первенство мира по хоккею (правда, без США и Канады) — но даже это спортивное событие меня как-то не…
27 февраля
Становлюсь озлобленным и желчным.
Мелкими сухими крупицами падал снег. Он был похож на гомеопатические пилюльки.
Гомеопатический снег.
28 февраля
Весь этот месяц в Москве кипит предвыборная кампания. Я тоже, как обычно, принимаю участие: агитатор. Уже не первый год я занимаю эту высокую должность. Попались старые квартиры по Трубниковскому переулку, где я бывал раньше.
Нынче труднее. Все видят ненужность и фальшь этой свистопляски. Все играют. Какая-то гигантская всеобщая и, в общем, довольно скучная игра. Горят фонарики, устраиваются вечера, концерты, разносятся приглашения. Все играют. Одни — машинально, по привычке, другие со скрытым раздражением, третьи, иронически усмехаясь, а некоторые даже с вдохновением…
В одной “моей” квартире — а квартиры у нас громадные, по двадцать пять, тридцать жильцов, живет некая семья Перовских. Русские интеллигенты старого покроя. Она зубной врач, он неизвестно кто. Оба уже старики, но бодрые. В комнатке у них старинная мебель, портрет хозяина в офицерском мундире, с усами…
Старик необычайно лебезит передо мной. Все время вставляет какие-то верноподданические замечания. По-видимому, испуган давно и на всю жизнь. А меня он считает чем-то средним между дворником и сотрудником МГБ, словом — представителем Советской власти.
В общей кухне, где множество тесно стоящих, крохотных, отдельных столиков (у каждой семьи свой), где одновременно полыхает несколько газовых плит, и от этого нестерпимо жарко, я провожу свою работу: уточняю списки избирателей. Жильцы толпятся вокруг, подходят, уходят. Играют…
Мне надлежит уточнять у избирателей год рождения. Я задаю бестактные вопросы женщинам, причем это делается при всех. Я стараюсь держаться как можно свободней, маскируя свое ощущение бестактности и бессмысленности этих расспросов. Женщины, в общем, тоже мало смущаются.
Бессознательное ощущение “игры”.
Запись того же дня.
Из жизни художников
В большом доме на Верхней Масловке, известном под названием “дом художника”, произошло чрезвычайное событие. Среди бела дня пропала картина: почти законченный, писанный сухой кистью, портрет Ленина. Не Бог весть какое произведение, но все ж таки неприятно. Все ж таки художники — а их было двое — трудились над холстом две недели и рассчитывали к ленинским дням пройти худсовет. Они уже долги сделали под эту картину. Планировали свою дальнейшую жизнь. Один уже шлялся по магазинам и присматривал себе пальто-реглан. Другой, заняв деньги, погасил задолженность по квартплате. Короче говоря, — они считали, что деньги у них в кармане.
И вдруг, придя утром в мастерскую, они обнаружили, что картина пропала. Надо сказать, что они опрометчиво оставили ее на ночь в общем коридоре, так как мастерская принадлежала одному старому художнику, члену МОСХ-а, а наши портретисты пользовались ею временно, Христа ради.
Пятидесятые были, пожалуй, самыми тяжкими годами в жизни Ю. В. Но всегда в дни печали он обращался к истории. В этой тетради интересны его комментарии к “Повести об азовском сидении”. История казачества притягивала его неотвязно. Дело понятное: в его жилах текла и кровь донских казаков. Ему нравилось, когда после размолвки я в шутку цитировала строки “Повести об азовском сидении”.
Вот эти: “…Согрубя вы такую грубость лютую, чего вы конца в нем дожидаетесь? Крепкие, жестокие казачьи сердца ваши!… Раздробим всю плоть вашу разбойничию на крошки дробные!”
Сердце у Ю. В. было совсем не жестоким, но крепким в том смысле, какой вкладывали осадившие Азов турки: нравились Ю. В. слова из старинной “повести” и слогом, и, главное, тем, что напоминали о его причастности к племени людей своеобычных.
“О прегордые и лютые варвары! — отвечал он мне словами осажденных казаков. — Видели мы всех вас и до сех мест и про вас ведаем, силы и пыхи царя турского все знаем”.
А в тетради Ю. В. записал об этой повести.
Сочинение это примечательно огромной изобретательностью в смысле обоюдной ругани — и турецкой в адрес казаков, и особенно казачьей в адрес турок. Ругательства и поношения на многих страницах.
Замечательно мужество казаков, которые в числе 5000 отстояли Азов против 300 000 турецко-ногайско-немецкого войска. И печален конец, когда изрубленные, оставшиеся в живых казаки умоляют царя Михаила Федоровича взять Азов в государеву вотчину… “А буде, государь, нас холопей своих далных, не пожалует, не велит у нас принять с рук наших Азова града — заплакав, нам его покинути.
[…]
О казачестве
Казаки, по существу, остановили экспансию турок-татар на север, в Московию. Султан требовал у русского царя унять казаков, “свести их с Дона”, а царь отвечал, что казаки ему не подвластны, “издавна воры, беглые холопы”.
Царь накладывал опалу на казаков, отлучал от православной церкви, арестовывал казачьи посольства — все напрасно.
ВОЛЯ ОКАЗЫВАЛАСЬ СИЛЬНЕЕ ВСЕГО!
В 1637 году казаки с помощью запорожцев захватили Азов.
Казаки очень гордились своим особым положением в государстве. “Все земли нашему казачьему житью завидовали”.
Как редко мы, размышляя о тех или иных фактах наших дней, видим корни этих фактов в далеком прошлом, в веках, истории. Мы возмущены выселением крымских татар, но не является ли эта мера естественным продолжением долгой семивековой борьбы?
Поэтическая повесть об Азовском сидении была написана в Москве кем-то из казачьего посольства — как считается в пользу признания царем Азова.
Вероятный автор — казак, войсковой дьяк Федор Иванов Порошин, в прошлом беглый холоп знаменитого вельможи Одоевского.
Однако царь решил отдать Азов туркам и есаула Федьку Порошина сослать в Сибирь.
Вот — величайшая историческая несправедливость!
В январе 1959 года Ю. В. отдыхал в Ялте, в Доме творчества писателей.
21 января
Зимняя Ялта прекрасна. Напоминает городишко из итальянских фильмов: старый, грязный, каменный, малолюдный, и — море. На кофейно-серых горах пятнами лежит снег. Темно-синее море, бледно-синее небо. По набережной гуляют люди, одеты по-разному: некоторые в пиджаках как летом, а иные в пальто и в меховых шапках.
В парке необыкновенно зеленеет всякая вечнозеленая флора. Пряный лекарственный запах лавра. Вечером становится холодно.
Вечером сидят в вестибюле и болтают.
К. Г. Паустовский — старенький и простодушный. Его мучает астма, и все же он всегда весел, бодр, рассказывает смешные истории, и сам смеется анекдотам Казакевича.
Казакевич — специалист загадывать шарады. Он их придумывает мгновенно. Например: какое обращение к еврею является одновременно римским оратором? (цыц-арон)
Придумывает смешные фамилии: Голгофман.
Еврей выкрест: Пров Акатор.
Константин Георгиевич стал забывчив и рассеян. Старость не щадит никого.
27 января
Приехал Арбузов.
Вчера погода испортилась. Утром выпал снег. Он падал и таял. На горах снега много. Стало холодно.
[…]
Мне совершенно не работается. Какой-то кошмар! Я только жру, сплю, болтаю и толстею.
Летом Ю. В. был занят работой над первым вариантом романа “Утоление жажды”. Сначала казалось, что это будет повесть. Осенью он опять поехал в Туркмению.
17 октября 1959 г.
Для повести
Надо ввести мир города. Множество поразительных судеб. У каждого человека, прожившего основательный кусок жизни, — есть нечто удивительное в судьбе.
Это надо увидеть.
Здесь будут:
Б. Кудрявцев — исколесивший Европу.
Женщина, потерявшая всех в землетрясении.
Журналист, заброшенный сюда как сухой лист…
Больные нефритом, неизлечимой болезнью, для которых жизнь в Туркмении — единственное спасение.
Геологи, на всю жизнь околдованные пустыней…
И действительно, далее вся тетрадь заполнена записями о судьбах самых разных людей: проектировщиков канала, строителей, пограничников, шоферов, работяг, знатных туркменов…
Например:
19 ноября
Небит-Даг. Посещение Сапар-Джана. Он начальник автобазы.
Богатый туркменский дом. Мебель, сделанная туркменскими мастерами. Множество ковров. Вся комната ими устлана. Кроме того, свернутые, они лежат на шкафах, на полках.
Посредине комнаты — тюфяк, постель. Сапар-Джан лежит, накрывшись одеялом, он простужен. Рядом с постелью, прямо на полу, стоит телефон. Это его постоянное место — на полу, рядом с постелью.
Мы пили чай, угощались пловом, чалом, мацони, пресным туркменским хлебом. Дешевые конфеты. Весь вечер приходили какие-то люди: средних лет, старики. Все относятся к С.-Д. необычайно почтительно. Он — нестарый человек, лет 45. Крупный, с большими руками, плечами. Лицо красивое, большие светлые глаза. Широкое, тигриное лицо. Мне думается, этот человек имеет какое-то влияние на окружающих. М. б. — религиозное, м. б. — национальное. Он номуд. Даже Анна разговаривает с ним уважительно. Его мать живет во дворе в кибитке. У него же — современный дом, с газом, с электричеством. Две дочери необыкновенной красоты.
Потом пришел старик Нурмамед Клычев — член партии с 1924 года. Основатель советской власти на Западе Туркмении. С 1933 года по 1946 год он пребывал на Колыме. Был там фельдшером. В 1949 его опять взяли — до 1954. Сейчас получает пенсию.
Ю. В. искал и находил книги о пустыне, собирал рассказы людей, побывавших там, в общем, был целиком в работе.
“О пустыне.
Все, кто пишет о пустынях, переоценивают умение кочевников ориентироваться в пустыне… Пишут, например, как проводник в песках определял направление по ящерице, пересыпанием песка и сбором веток кустарников. Возможность таким путем определять путь — сплошная чушь.
Кочевники любят во время остановок, сев на корточки, пересыпать из руки в руку песок — это забава, препровождение времени… “пасьянс” пустыни.
На кустарниках они часто оставляют тряпочки, указывающие путь. По звездам умеют ориентироваться только вожаки караванов.
У кочевников есть одно замечательное свойство — идти по прямой линии. Это очень трудно.
Известна гибель маленькой экспедиции из четырех человек — 2 ленинградских студента Чанов и Тихомиров, 1 узбек студент — Сулчангулов и проводник казах, в 1926-м году в Тургайской степи. Сбились с караванного пути и погибли. Спасся один Сулчангулов.
Крыши восточного типа — плоские. Они меньше накаливаются от солнца. Поэтому температура в таких городах гораздо ниже, чем в европейских городах.
Из истории. Петр Первый в 1716 году послал в Туркестан для исследования русла Аму-Дарьи, где предполагался золотой песок, и для привлечения на свою сторону Хивы и Бухары — военный отряд в 4 тысячи человек под начальством князя Бековича (родом кабардинца). Бекович и отряд его были убиты хивинцами.
Английский купец Джонсон в 16-м веке видел здесь (на месте теперяшней пустыни Кара-Кум) Сарыкамыш и Узбой, наполненные водой. Вся долина была заселена людьми и имела культурный вид. У обрыва Усть-Урта расстилался огромный город Деу-Кескен.
Профессор Цинзерлинг — автор проекта орошения Кара-Кумов.
По пустыне лучше ходить ночью: “Когда силы велики, звезды высоки, вода недорога, а песок крепче”.
О чабанах.
Чабаны по многу месяцев проводят в песках. Не видят женщин. А люди они часто молодые, живут на свежем воздухе, хорошо едят, жирно. Однажды поехал к чабанам один из руководителей области, взял с собой молодую медсестру. Приехали. Спрашивают: есть ли больные. Конечно, нет. Чабаны почти не болеют. Вечером ужинали, сидели вокруг костра, медсестра села по-туркменски, скрестив ноги. Чабаны так и впились глазами в ее ноги. Костер подживляют, разговаривают и — глядят…
Председатель говорит:
— Пора спать!
— Нет, — говорят чабаны. — Сиди еще.
И опять костер разжигают и смотрят на ноги медсестры. Наконец, один чабан не выдержал и говорит руководителю:
— Товарищ Ачилов, уезжай отсюда завтра утром! А то мы тебя убьем!
В воскресенье на Марыйском ипподроме я видел скачки чистокровных ахал-текинцев. Это удивительно стройные, изящные кони. В них есть какая-то хрупкость и благородство. Они хороши на короткие дистанции, но на длинных не выдерживают.
Рассказ “Афганец”. О страсти, внезапной и сокрушительной, которая захватывает двух людей и ломает их жизни, их судьбы. Он инженер-гидротехник, приехал со стройки в южный городок. Он в командировке. Она — актриса, снимается здесь в московской картине. Живут в гостинице.
Мне думается, что сюжет этот имеет реальную основу. Юрий не рассказывал о своих мужских победах, но все же мое внимательное ухо улавливало некоторые проговорки.
Например, историю про то, как московская актриса, снимавшаяся в фильме на ашхабадской киностудии, упала с лошади и сломала кисти рук. Она лежала в больнице несчастная, неприбранная (как без рук!), а подруга, которая пришла ее навестить, блистала элегантностью, нарядом и здоровьем. (“Вот какая дрянь, нарочно при полном параде пришла”, — плакала после ее визита несчастная актриса.)
Это было упомянуто в разговоре о женском характере, но уж как-то слишком заинтересованно, да и место действия не случайное — Туркмения. Вот вам и откуда “Афганец”!
Но бывали и совсем другие сюжеты.
Секретарь обкома Х. Толстый, средних лет туркмен. В кителе, галифе, сапогах и кепке, выработалась солидная, начальственная походка чуть вразвалку и громкий, не допускающий возражений, тон.
Едем по трассе. Х. “беседует с людьми”. Вот образец:
— Салам! Кем работаешь?
— Бульдозеристом.
— Как зовут?
— Аманов.
— Имя как?
— Ненес.
— Хорошо-о… Женат?
— Да. (Спрашиваемый, молодой парень, обычно смущается. От этого возникает ощущение достигнутого разговора “по душам”.)
— Как зовут жену?
— Огульджан…
На этом разговор обычно кончается. Х. еще раз покровительственно и громко говорит “Хорошо-о!”, обязательно пожимает рабочему руку и уходит.
Радистка на Захмете.
Молодая девушка лет 25, невероятно худая, с измятым, бледным, нездоровым лицом. Брови и ресницы намазаны тушью. В неряшливом платье, без талии и без пояса. Ходит босиком. Волосы распущены, нечесаны с утра. Вид проститутки, которую после пьяной ночи вышвырнули на улицу.
Заходим к ней в комнату. В углу — радиоузел. Кровать, стол, все грязно, уныло. Сама она сибирячка, на канале работает уже второй год.
В углу стоит таз с травой и блюдце с молоком. Оказывается, у Лиды есть постоялец… зайчонок. Он забился под стол. Лида выгоняет его, бросая зажженные спички. Зайчонок боится нас, а к Лиде он уже привык. Наконец, выскакивает. Серенький, с прижатыми ушками, черными бусинками глаз, дрожит от страха. Лида нежно берет его на руки. Одиночество.
Тетрадь с надписью “Подготовка к роману “Аспиранты” и “Исчезновение” (!) Год 1954. Как будто написано разными людьми. Безликий бодрый стиль, которым написаны несколько страниц “Аспирантов”, так и остался похороненным на страницах рабочей тетради. Ю. В. изжил его еще в черновиках.
Интересная деталь. Домашние, судя по всему, не очень уважали его занятия, потому что время от времени вдруг появляются торопливые записи чужой рукой расходов на питание. Столько-то — репа, столько-то — картошка. Репа особенно задела.
В тетрадях 53-го, 54-го годов уже проступают наброски к повести “Другая жизнь”, к роману “Исчезновение”. К этим наброскам я вернусь, тем более что для меня открытием было то, что “Исчезновение” написано в 1968 году.
Где-то он сказал: “Меня интересуют не горизонтали, а вертикали прозы”. Как я понимаю, вертикали — это люди, их судьбы, их страдания, их место в отпущенном им судьбой времени.
Поэтому путешествия на Запад, на Восток по сути были одним бесконечным путешествием внутрь себя.
Может быть, даже путешествия на Восток были главными, потому что он вырывался из обстоятельств, из жестоких, опасных обстоятельств. Вырывался и видел людей, которые тяжело работали, бесправных, нищих, но не сломленных жизнью. Это было важно.
В записных книжках много записей разговоров с людьми, разговоров в духе того времени, когда главное утаивалось, не произносилось, но тем не менее вырабатывался вкус к фразе, к интонации, к живому слову.
1
Карагандинский лагерь для членов семей “изменников родины”.2
Наталья Денисьевна — мать Гани Самсонова.3
Калужская, 21, — адрес, по которому жили Т. А. Словатинская с внуками после выселения из Дома на набережной.4
Речь идет о квартире на Калужской, 21.5
ВКП(б).6
Видимо, приятельница Ю. В.7
Центральный Государственный Архив Октябрьской Революции.8
Польский писатель (1846—1916). Автор романа “Пустыня и пуща”.9
Один из влиятельных кланов в Туркмении.
ї Публикация и комментарии Ольги ТРИФОНОВОЙ
Во втором полугодии 1998 года журнал продолжит публикацию
“Из дневников и рабочих тетрадей” Юрия Трифонова.