Частная история
Илья Крупник
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 1998
Илья Крупник
Год Быка
Частная история
Каждую ночь, нет, уже на рассвете, ровно без четверти пять я просыпаюсь, хотя вставать не надо, а не могу заснуть. Я стою у окна. Во дворе костер и на втором этаже напротив огромное — языками! — вздымается пламя. Квартира горит?!. Просто огонь от костра отражается в стеклах. И голос тихий, такой хрипловатый, поет здесь рядом в коридоре, убеждает меня:
Беды здесь нет,
Вины здесь нет,
Часы мои спешат
На тридцать лет.
Это он стоит в коридоре. Я его выгнал, но он не обижается, он не один, теперь они тоже поют. У них в руках ноты, я вижу нотные знаки в огромных нотных тетрадях.
Я идиот. Это опять дрема.
Я тихо лежу на спине. Ноги утыкаются в стену, и там, где ноги мои, проступают обои. Уже рассвет. Обои желтоватые. На них рисунок: овальные рамки из веток и в каждой рамке голубые цветы. Повсюду вереницы овалов, они соединяются сверху длинными ветками. Жена выбирала когда-то. Но тут совсем не овалы, не рамки — рожи с синими носами, раздуты ноздри и — точки глаз! А во лбу козлиные рога. Все рожи переплетаются рогами, и все глядят на меня.
А не смотри, старый идиот.
Представь хотя бы, что лежишь на воде. Вспомни: гладкое море. Средиземное. Я лежу на воде, на спине, я гляжу в небо. Ух ты, какое небо… И птички летают. Ничего себе птички, птички вот та-ких размеров.
Я помню, вода была теплая и все в воде говорили по-русски. Песок на пляже тоже был теплый, народу немного, и кругом на пляже говорили только по-русски. Да, расползлись люди по всей Земле, она давно всемирная деревня. И аборигенам такая вода уже холодная.
Но если вправду подойти к окну, то не очень много увидишь. Ветки
голые — верхушки деревьев, они тонкие и как седые, даже синеватые, вроде изморозь, хотя снега нет. Был дождь. Листья лежат под деревьями вымытые, вперемешку желтые, коричневатые, светлые. Тоже красиво, как говорится. Прямо шкура жирафа. Почти. Только у милого этого существа — заметили? — неожиданный черный, такой отвратительный язык.
* * *
…А ведь здесь тридцать лет назад, все-таки помню, были совсем другие, полосатые обои. И мебель… Да и все кругом было вообще по-другому. Справа, где шкаф, у них во всю стену висели раскрашенные фотографии разных размеров и в картонных рамочках. Именно не цветные, а раскрашенные, как делали, говорят, в фотоателье в шестидесятых, что ли, годах. На всех снимках мои, так сказать, родственники, он и она в разных курортных позах — у фонтанов или у клумб стоят обнявшись любовно или под ручку, а то в единственном числе моя тетушка, то есть тетушка моей жены, полуобернувшись, кокетливо придерживает пальчиками поля соломенной курортной шляпы. Она улыбается, хорошенькая.
Фотографии были, конечно, очень давние, шел ведь тогда, тридцать лет назад, 1997 год, год Быка, и было им в 97-м уже по шестьдесят с хвостиком, как мне сейчас. Нет, даже больше, мне было тогда тридцать два, а им, выходит, под семьдесят. Разве что бывшая кокетка тетушка, хромая уже старушка, была немного моложе мужа.
Я лежу в постели на спине (это тридцать лет назад), над головой картонные коробки с луком. Запасы теткиного лука. И у окна в трехлитровых банках доверху круглое, еще советское печенье “Мария”. Я заболел, и дело было так… А лучше все-таки представить, что я был за фрукт в те годы. Трудно даже поверить, каким я был, я! тридцать лет назад. Во-первых, если честно, бабник, или, помягче, любитель женщин. Во-вторых, все, все я решал быстро — азарт! И при этом насмешник. Хотя не мальчишка ведь уже и не дурак, казалось бы.
Но если попробовать по порядку. Жил я и работал тогда не здесь вовсе, а в моей Пензе. Работа… Но это вспоминать тошно. Хотя платили в срок, не бюджетник, а нудьга была, да еще с моим характером. И вот — отпуск, еду к родственникам (у них-то бывал раньше), инициатива жены, и всего-навсего две задумки в голове.
Только когда ехал в поезде к родственникам, случилось по дороге происшествие.
Народу в вагоне было мало, в купейном, и ехал я вначале в купе один. А на какой-то, не помню какой, большой станции ввалилась к нам целая толпа, и зашумели они, перекликаясь, по всему проходу, этакие экстравагантно-пестрые, сразу видно актеры. Заняли там свои купе, а одному пришлось все же ко мне в соседи, и, надо сказать, он мне очень как-то не понравился.
Немолодой, лицо испитое, в морщинах, тяжелое, угрюмое лицо с выступающим, как балкон, подбородком. И хотя шарфик у него цветной повязан под горло бантом и берет до бровей, но пальто помятое, точно спал в нем. И, только буркнув мне “Салют!”, поставил саквояж на полку, кинул на него пальто,
берет — лысина обнаружилась — и пошел к своим. Там они, по голосам слышно, двери открыты, усаживались явно в карты, похоже, в преферанс. Под утро никакого соседа напротив не было, а я сидел уже готовый, одетый, поезд в город родственников прибывал к рассвету, но до того было минут двадцать и, обняв чемодан, я дремал.— У-у-у! —прямо в лицо мне завыло что-то. Страшная рожа глядела на меня, скалясь, ухмыляясь до ушей, огромный сизый нос лепешкой, громадные круги вокруг точек-глаз! — У-у-у!!
Я вскочил, отпихивая это, а оно загоготало, дохнув водкой мне в лицо, и не удержалось от моего толчка, плюхнулось на полку соседа. Потом с маху стянуло маску — то был сосед.
— Пар-дон, шут-ка, — пробормотал, еще ухмыляясь, пьяный. — Все шутки, парень…
Я ответил ему матом и шагнул от злобы в коридор. А этот гад уже улегся, храпел на голой полке, щекой на саквояж, пальто поверх, сам выгнал меня, проклятый! Я ворвался внутрь, сгреб со столика его страшилки, но окно было закрыто намертво.
Я вышел на перрон, когда остановился поезд, в одной руке чемодан, в другой захваченное, и все я озирался, ища урну. А народу кругом — точно ясный день. И сплошь торгуют. Бабки, тетки, пацаны, детины в камуфляже. Бредут от поезда моего, поезд ушел, теперь и мне тычут: то вазу расписную с невероятными на ней цветами, а то целиком сервиз, коляски никелированные для чемоданов, конфеты в коробках, люстры, черт-те что. 97-й год…
— Сам-то продаешь? — Теперь меня за руку тянут.
И тут я поглядел внимательней на скомканное, объемистое, что держу в руке. Ну трофей… И не маска была вовсе, дешевая, а именно настоящая — циркового клоуна. Они, значит, были циркачи.
— Ленчик, здравствуй, Ленечка, дорогой!!
А-а, Родион Сергеевич, родственник, дядя Родя, теткин муж, оказывается, решил меня встречать в такую рань и обнимает тут же. Сам низенький, шустрый, мне по плечо, но шляпа высокая, хотя и старая, поля обвислые, нос острый, глаза из-под шляпы острые, так и колют тебя, себе на уме, а улыбка — узкие губы раздвинул, ну, совсем сладкая:
— Ленчик, дорогой!
Уже дома у них, запершись в ванной, умывшись, я вытащил из кармана причиндалы купейного соседа. Стал рассматривать, потом примеривать и приладил, ради смеха, на свое лицо.
Ведь было мне тридцать два, а меня все еще называли Ленчик, Ленька, Ленечка, а я-то Леонтий! И фамилию свою пейзажную я не любил — что такое: Озернов. Я глядел в зеркало, а оттуда взирал на меня всеобщий любимец, забавник, насмешник, всемогущий шут, и имя которого вовсе не Ленчик и не Ленька, а — сразу пришло: Леонид Озорнов! Да.
Я подмигнул ему в предвкушении будущего. Какого?.. Я не знал тогда, да и не собирался предугадывать, не в моем было характере. Я стоял у зеркала и сверху, над головой была крыша из клеенки, которой завешивают ванну. На клеенку с потолка редко, но четко так падали капли. Дядя Родя приспособил: протянул клеенчатую занавеску от ванны до противоположной стены и за трубы засунул.
— Понимаешь, Ленчик, — еще за завтраком начал дядя Родя, похрустывая зеленым луком, и глазки его блеснули, впиваясь с радостью в меня, — вот ты сказал “легендарный”. Н-да? А понимаешь ли конкретно, что это за слово?
— Слово… — Черт меня дернул, я даже и не помню зачем приблудилось в разговоре, но дядя впился и не отпускал.
— Если попробовать выяснять по каким-то словарям, — вытирая с удовольствием полотенцем губы, надвинулся дядя Родя, любитель до корня выяснять, и лоб наморщил в победном и насмешливом предвкушении, поднял два пальца.
— Господи, Боже ты мой, — застонала тетя Лиза, обхватив ладонями свои желтые щеки. — Сорок лет так, представь! Ленечка… Спорит. Сорок лет!.. Вся моя жизнь, Ленечка, сорок лет.
Кап, кап. Кап, кап — капают капли. Нет, не дождь идет. О чем я думал?..
Я не пришел к ним ночевать чуть ли не в первую после приезда ночь.
Вышли мы вечером, в пятом часу с дядей из дома, и стало так прозрачно, чего от меня желал: помочь ему проверить обстановку на бывшей службе, не в управлении, понятно, где прослужил до пенсии в плановом отделе, а на самой территории, что крайне важно, Ленчик!..
Но отказывать было не с руки, я гость и, значит, главную задумку на завтра отложим, время есть, да у меня к ним тоже дело, только не надо сразу.
Дядя Родя вручил мне твердый большой лист бумаги, свернутый в трубку, бывший настенный календарь или, может, афишу. Надо ее просто разрезать, сложить чистой стороной, чтоб получилась тетрадка для записей, у дяди нормального блокнота под рукой не оказалось. А ручка у меня была, конечно, был складной ножик. Дома дядя Родя проделывать все не хотел. Когда мы расстались, я зашел в ближайший в переулке подъезд, поднялся на площадку второго этажа и, пощупав в кармане ножик, принялся разворачивать бумагу. На лицевой стороне было красиво, очень художественно отпечатано:
ФЕСТИВАЛЬ ИИСУСА ХРИСТА
Проповедник Дэвис Савэй
(Индия)
Слепые прозревают
Глухие слышат
Немые говорят
Фестиваль состоится 13, 14 и 15 сентября
в помещении…
Я смотрел на это безобразие, но тут какая-то бабуся с девочкой стали подниматься по лестнице, и я свернул поспешно Савэя в трубку и ушел.
* * *
Я дошел до проходной вагоностроительного завода, потом дальше, левей, огибая бетонный забор (дядя Родя объяснил), пока нашел действительно незапертую железную дверцу и пошагал, перешагивая через рельсы железнодорожных путей. Было явное ощущение, что выхожу с задней стороны к пригородному вокзалу: впереди стояли железнодорожные составы и больше всего электрички.
Я подошел к вагонам, никакого перрона, понятно, не было, ступеньки были высоко. Но возле одного вагона к ступенькам была приставлена удобная лесенка-стремянка, словно к борту самолета. И вагоны тут были необычные, обтекаемые, стального цвета, напоминали опять-таки бескрылые самолеты, выстроенные гуськом.
Я вздумал поглядеть что там, вынул ключ-трехгранку, который дал мне дядя Родя, поднялся по лесенке, людей в составе покамест не видно было, начал отпирать вагонную дверь. Ключ в скважину не входил. Я нажал ручку двери, дверь открылась сама в тамбур, прошел дальше, в светлый, новенький вагон.
Передо мной в коридоре стояла на четвереньках женщина ко мне задом в черных трусиках и лифчике, а над ней маленький мальчик подергивал нечто съестное, подманивая собачку, чтобы она привстала, опираясь хотя бы на хозяйку, на задние лапы.
— Э-э-э…гм, — сказал я.
Все обернулись: и собачка, и мальчик, и женщина повернула ко мне молодое, с челкой, скуластое, симпатичное лицо.
— Я… Здравствуйте, — сказал я. — Я из профсоюза. — И для убедительности поднял вверх свернутого в трубку Савэя.
— Ох, здравствуйте, здравствуйте! — улыбаясь, с радостью откликнулась, приподымаясь, женщина. — Давно вас ждем. Пожалуйста, заходите! Мы Тузика шевелим. Видите? Он старый, ему двигать лапами надо.
— Конечно, — сказал я (она явно была простовата, но очень аппетитна, поспешно надевала халатик). — Даже пособие такое есть, — посоветовал со знанием дела я, — “Стареющий пудель” называется. — И нагнулся по-свойски к кроткому Тузику, хотя он был совсем не пудель.
Потом сидел я и слушал, достав свою ручку — “жалобы записывать”, на колени Савэя положив, а они напротив, Варя эта, из обивочного цеха мастер, с мальчиком ее Васей, и Тузик у него из-под ног выглядывал, моргая жалобными глазами. А сама Варя доверяла, все доверяла мне историю своей недавней
жизни — если квартиры нет, а тут составы новые стоят, заказчики их не берут, они не могут. Я слушал, кивал и обещал помочь, ибо когда без внимания кивал я, без любви к человеку, то человек заболевает.— Без любви, правда, — говорила счастливо Варя, и я с удовольствием обнимал ее все крепче, ночью, — человек заболевает.
Мы лежали под теплым одеялом на новеньком широком диване в закрытом купе, и мне давно казалось, что этот состав пошел! Он двинулся, он пошел. Все время движется! Качаясь, качаясь, качаясь, он давно идет, поезд… Мелькали за окном свет, тьма, мчались, проносились в ночь фонари, или там бежал кто-то, шел с фонарями?.. И тогда я видел запрокинутое ее, счастливое, скуластое лицо с зажмуренными в упоении глазами, ее волосы на подушке, милую растрепанную челку. И опять качается, качается вагон. Свет. И она открывала, наконец, глаза, огромные, счастливые…
Можете мне не поверить, прошло уже тридцать лет, и у меня много было женщин, но ведь я не забыл Варю. Сейчас иногда во сне я почему-то вижу гимнастические кольца на длинных тросах и на них я, как гимнаст, так легко, ладно, красиво, а далеко внизу поднял ко мне завистливое лицо давнишний купейный мой попутчик, кого я обездолил, конечно, и все он спрашивает — вы где служили?.. Вам сколько лет? — а я отвечаю: шестьдесят два.
Она тогда заснула, но я не спал. Варя спала, доверчивая, у меня на груди. И пахло от нее молодостью.
Утром в комбинезончике, свитере Варя, широковатая, но такая быстрая, зеленоглазая, волосы русые сзади пучком, челка на лоб, улыбаясь, крикнула:
— Я скоро! Сейчас! Побудь с Васей!
И я прижался лицом к оконному стеклу, она мелькнула там, но где мы теперь стоим, я все же не разобрал (что делать будем, дядя Родя?..). Одно было ясно, что не движемся, стоим.
Я повернулся к Васе. Вася и Тузик сидели смирно на полу своего купе, глядели на меня. Вообще, это не похоже было на наши обычные тогдашние вагоны: невероятно уютные, но и просторные купе, только все забито домашними узлами, коробками, прямо дом переселенческий на колесах.
— Ну, — бодро сказал я Васе, — тебе тут как, хорошо?
Они заморгали оба, но не отвечали, как глухие.
— Так, — я сказал, не зная, что бы это еще сказать. Потом, прикинув, сел против них на корточки. — А мы сейчас будем играть. — И достал маску, чтобы развлекать ребенка.
У меня самого в то время дочка уже была, чуть постарше, очень вредная, особенно со мной.
— Поиграем, — заискивая, повторил я, — а вот мы поиграем!
Вася молча рассматривал меня, и так же пристально, укоризненно следил за мной Тузик. Я нацепил улыбающуюся до ушей маску, и Вася замахал руками и заплакал в голос, и с ним, подвывая, заскулил Тузик. Тузик был рыжий, на спине у него болячки — разодранные розовые проплешины, морда сморщенная и унылая, тем более когда поднимал вверх и выл. И Вася тоже был с рыжиной, все он плакал, заходился, шмыгал носом.
— А-ля-ля! — заорал я в ярости. — А-ля-ля! Смотрите! — И враз перекувырнулся на полу, стукнулся ногами о полку, но они перестали выть.
Нет, я их, сопливых, все ж таки переломил! заставил Васю плаксу пробовать кувыркаться. Он пробовал и очень хотел. Не получалось. Потому что трусоват, тихоня. Я подгибал ему голову, чтобы упор на плечи, командовал: “А-ля-ля!” Только он боялся, сваливался на бок. Но от этого Тузик даже пришел, отскакивая, в азарт, начал бегать, семеня, высовывая язык, и уже поскуливал как-то иначе. Поэтому постановил я, что надо ему, значит, как молодому не стоять, а ходить на задних лапах, и принялись мы по очереди водить его, подняв вертикально, по проходу взад-вперед.
В общем, здорово мы ухайдакались от всего этого цирка. “Дядя Родя, — мысленно говорил я, лежа, наконец, на полке вместе с Тузиком и Васей, — как поживаешь, дядя Родя?..” Мне очень хотелось спать, Вася и Тузик уже сопели, Вася рядом, Тузик клубком в ногах, и все он вздрагивал и вздыхал, вроде жаловался.
Васина голова у меня была под боком, под рукой, космы нестриженые, но скорей белобрысые, а не рыжеватые. И сам худющий, замученный, в общем, грустный парень. Ничего, Варя сейчас вернется, поедим. Позавтракаем по-домашнему. В общем, порядок. И мне казалось, что я сам вздремнул, но ненадолго, все мешало что-то, а что — было не понять. Я приподнялся тихонько, освободив осторожно руку, Вася заерзал только, не проснулся, а Тузик заморгал, приоткрыл мутный глаз, он смотрел на меня, и я вдруг подумал, что собака умирает.
Я спустился по лесенке, огляделся кругом. Нет, мы стояли все там же, на том же месте, никуда отсюда не уехали. Я подлез под вагон, потом еще под другой вагон соседнего состава для того, чтобы не встретить Варю, пройти кружным путем. Больше я никогда Варю не видел.
Все-таки человек умирает не от старости: исчезают прежде воспоминания! Главное — что не желал бы вспоминать… Может, бывает такой род смерти, когда душа исчезает, а тело переживает ее на долгие годы? И тогда есть ли уже ты на свете?
Давно когда-то у меня под дверью на подстилке ночевала девушка. Маленькая, свернулась клубком, не верила, что мне не нужна. Я не приходил домой. Потом мне говорила соседка старуха, которая ее привела к себе, что девушка рассказывала, как прощала, как верила, а заболела — и нет никого, а она ж молодая! “Я жить хочу! — она плакала. Она была при смерти, ее увезли в больницу. — Помогите мне, я жить хочу! Жить, помогите…” Но я, правда, не помню, как ее звали.
Я шел, переступая через рельсы, вообще-то наобум, старался ориентироваться, не приближаться к цехам завода. Ничего, ну ничего! Как-нибудь выберусь… Потом увидел дверцу на простом засове, отодвинул засов, вышел, наконец, наружу из бетонной ограды. Где-то высоко кричали, я подумал, гуси. Поднял голову — правда: высоко, очень высоко черной, такой длинной лентой летели, кричали, наверное, гуси. Или, может, журавли?
На них было любопытно смотреть: они то рассыпались, как точки, то опять получалась лента. Изгибалась. Летели явно на юг. На это было приятно смотреть.
* * *
Я лежу на спине, ноги упираются в стенку, в рожи. Действительно светает. Постепенно. А вчера был дождь. Я шел домой после дождя и у стоящей возле нашего подъезда чьей-то машины заметил у колеса мышь. Ее издали можно было вполне принять за камень, нет, скорей за небольшого ежа, до того съежилась от страха. Выскочила, верно, попала под дождь, отряхнулась, и все противные ее шерстинки поднялись дыбом.
Я поискал палку, однако мыши уже не было. А машина вот была хорошая. Все-таки не успел я тогда убраться отсюда подальше, от бетонной ограды завода. Двое симпатичных молодых людей передо мной собирались сесть в машину, и тут я услышал:
— Стой!!
Ко мне спешил невысокий какой-то человек с черной бородкой в куртке с капюшоном. В руке был зажат сотовый телефон, и его антенна торчала на меня, как короткий штык.
Молодые люди обернулись тоже, и вдруг оба бросились бежать прочь изо всех сил. Мелькнули — далеко — распахнутые их пиджаки. И пропали.
— Фу-ух… — сказал человек с бородкой, он с трудом дышал, и я только сейчас понял, что это его машина.
— Возьмите. — Я поднял с земли выпавший из рук у него телефон. — Потеряли.
— Спасибо, — переводя дух, он кивнул наконец. — Спасибо. Могу вас подвезти. Вам куда? Я Мусагетов Петр Петрович.
— Озорнов, — представился я, — Леонид. — И даже учтиво поклонился. — Леонид Озорнов.
Он посмотрел на меня, но смолчал.
И поехали мы сперва молча, он еще не пришел в себя, все губы покусывал, бороденка у него подергивалась. Ехали через какие-то пустыри. Было странное ощущение: когда увидел, показалось — лицо широкое у него, глаза-щелки и плюгавая, черная, кудрявая бороденка. Но в профиль… А в профиль все наоборот: лицо вроде узкое и нос не короткий, а с какой-то горбинкой и борода этакая, скажем, интеллигентная. Только уши… Уши без мочек. Читал я, конечно (а интеллигент читал?..): явный это признак преступника.
— Петр Петрович, — все же не выдержал я, но будто я наивно, — вот вы б догнали их… А вы когда-нибудь дрались?
— Я?.. — повернулся он ко мне. — Разумеется. Ну, разумеется! — И сморщился этак приветливо. — В школе! Помните, были еще такие у нас мешки, носили с собой на веревочке?.. А в них, называлось, — сменная обувь? Помните? Именно этой обувью. А меня в нос.
Он дотронулся до горбинки на носу, левая рука не выпускала руль, смотрел вперед на дорогу, усмехался.
— У меня от этого, — еще сообщил мне Мусагетов, не глядя в лицо и явно уже забавляясь, — профили разные, представляете? Да еще волосы на висках растут по-разному. В детстве удивлялись парикмахеры, на виске на левом вниз, а на правом параллельно!
Да. Ну я бы, конечно, не смолчал, все ж таки не люблю, когда надо мной так потешаются. Остряк. Ишь ты!.. Но он вдруг притормозил машину.
— Ин-те-ресно, — пробормотал Мусагетов. — Что там? — И, покрутив ручку, опустил стекло, высунулся наружу.
Дорога наша петляла возле оврага, не очень глубокого, обрыв пологий, зарос травой, а там сейчас на дне оврага торчало непонятное — металлическое сооружение и рядом копошились люди.
— По-моему, — определил я, — это самогонный аппарат.
— По-хо-же. Похоже, — кивнул Мусагетов, приглядывался любопытно, и я подумал: наверняка он не старше меня. Борода… А что борода, все с бородами.
— Точно! — подтвердил он. — Вот змеевик, цистерна, вон охладитель. Вы инженер?
— Нет.
— А я инженер. Но, послушайте, не бывают эти аппараты таких размеров.
— Сейчас все бывает, — заключил я философски. — Может, спустимся?
И мы с ним вышли, здесь была тропинка вниз — “протоптанная тропа”.
Но один внизу, у аппарата, в руках у него канистра, обернулся.
— Петр Петрович! — закричал он, узнавая. — Петр Петрович, все законно, честно. Все законно!
— Честно! — поддержали прямо хором другие трое. — Петр Петрович, уже милиция была! У нас все законно, проверяли, Петр Петрович!
— Вам все законно, — погрозил Мусагетов. — Умельцы.
— Да это ж не водка, Петр Петрович, честно. Это бензин. Может, вам налить?
— Тьфу, — плюнул я.
— Что, выпить хотели? — посочувствовал Мусагетов. — Вот пере-работ-чики набежали… Углядели, сырая нефть просачивается. Они с завода, — пояснил Мусагетов, — в отпуске. Но… Но если правда бесхозное, то состава преступления нет.
Он повернулся и пошел к машине.
— Я недавно по службе был в Финляндии, — сказал Мусагетов, когда немного отъехали от оврага. — И услышал я там одну легенду их, финскую. Мол, до того, как Бог создал землю, Он стоял на столбе посреди моря. А когда увидал свое отражение в воде, то сказал: вставай. Оно и встало. Это вот и был черт.
Мусагетов умер девять лет назад. Всего лишь в пятьдесят три года. Тоже был год Быка. Я его пережил уже на девять лет… А мне он говорил в машине, молодой: “Жизнь продолжается, как у нас, у путейцев, считают, если не останавливается движение! Вперед”.
И записывал я на сгибе Савэя, скатанного в трубку (для дяди Роди), его великие надежды, Петра Петровича: новое поколение составов на асинхронном приводе, да еще с микропроцессорной (так, кажется) системой управления. Но только что я о нем знал? Где родился он, где учился, был ли женат? Ничего. Осталось в памяти лишь лицо его. Имя. Да слова. Но это теперь вроде и не имеет значения. Нет его в настоящем, не будет в будущем, а значит, прошлое как бы потеряло смысл…
Мы ехали уже в центре, неподалеку от рынка с Мусагетовым, молодым тогда директором вагоностроительного завода. И до того, как я увидел тетю Лизу, я смотрел в окно машины. Впереди, помню хорошо, восстанавливали собор, он сверху был в строительных лесах, а на кирпичной стенке еще издали видна была аккуратная черная огромная надпись: слева от двери собора — НЕКУ, справа — РИТЬ! Недавно выселили, наверное, склад горючих материалов. Вот здесь как раз и был светофор. Красный свет. Машина затормозила, и услышал я, хотя не узнал сперва, тетин крик:
— Задержите этого! Люди, задержите!..
Тетя рванула дверцу со стороны шофера и изо всех сил вцепилась Мусагетову в плечо.
— Держите черного! Задержите! Люди!.. — кричала тетя. — Украл человека! Слышите…
Из соседних остановившихся машин высовывались и уже отовсюду начали вылезать мужчины. Гаишники с расстегнутыми кобурами пистолетов, расталкивая толпу, быстро пробирались сюда.
— Ленечка! Родной! Ленечка! — кричала тетя Лиза.
Я боком вывалился из машины и, обогнув сзади, подбежал к тете. Она плакала.
— Ленечка, Ленечка… — Обняла меня. — Ты жив! Жив… — Прижалась лицом ко мне, ощупывала, гладила ладонями мои рукава.
Краем глаза я видел, отступая с тетей от машины, — какой-то человек в черной куртке, опережая с нашей стороны гаишников, пробуравил толпу. На спине его куртки была белая надпись: “Я — журналист. Не стреляйте”.
— Ленечка… пропал… не пришел, Ленечка… — Тетя меня тянула быстрей из толпы. — Ленечка, у нас людей убивают!
Мы стояли теперь на тротуаре, и все я успокаивал ее:
— Ну вот я, вот я. Вот я.
— Мадам, слушай, а, мадам, — позвал вдруг кто-то снизу.
Снизу?.. Усатый человек сидел на корточках неподалеку, на голове у него была темная, большая, круглая кепка.
— Не забыла тыкву, а, мадам?
Около человека в кепке лежала, правда, желто-розовая громадная тыква.
— О-о, — спохватилась тетя. — Я у него на рынке купила, Ленечка, с условием, чтобы домой принес. А ты сможешь донести?
— Ну… Вполне! — сказал я. — Но тыква к чему?
— Очень полезно, — пояснила тетя. — Ты не знаешь. Очень. И впрок.
Обеими руками я поднял тыкву, тете передав Савэя. Тыква была жутко тяжелая, прижал ее к животу и понес ее отсюда, больше не оглядываясь, вслед за хромающей тетей.
* * *
У дверей квартиры тетя Лиза долго, тремя ключами отпирала запоры, и я, наконец, передохнул. Свалил осторожно тыкву, затем переправил, перекатил ее в коридор.
— Сюда. Вот сюда,— указала тетя. — Здесь прохладней. — И я вкатил тыкву в клозет.
В нем, правда, было прохладней и пол плитчатый. А в коридоре линолеум, и тетя шваброй тут же стала подтирать невидимые мне следы тыквы и моих ног. Затем усадила в своей комнате на диван, села рядом.
— Рассказывай, рассказывай! — глядя с материнской прямо-таки нежностью, а главное, с радостью, что все приметила, закричала. У дяди с тетей детей не было.
— Тетя, — сказал я наконец. — Вы… Вы спасли мне жизнь! Да. Вы заметили на мне ремни? Я был связан. Когда вы вцепились в бандита, он выпустил конец ремня. Вы спасли мою жизнь, тетя! И этого я никогда не забуду.
Потом… Ну, потом постепенно принялся рассказывать ей, как заперли меня на всю ночь и еще должны были, наверное, пытать. Но вот этого она вынести уже не могла, снова заплакала, меня обнимая. Постелила в дядином кабинете постель, чтобы я мог поспать после ночи такой и пережитого в машине.
Сколько я спал, не знаю, а проснулся от тихих звуков и чуть приоткрыл глаза. Они сидели тут оба, дядя Родя и тетя Лиза, словно родители у постели больного сына. Дядя в кресле читал в очках газету, волосы седенькие у него, гладкие и с пробором: въедливый, сухонький старичок. А тетя за столом — на голове намотано тюрбаном полотенце, голову помыла, что ли? — осторожно высыпала на бумагу из банки бывшую траву. От этих шуршащих звуков я, похоже, и проснулся.
Глаза у тети были молодые, хорошо видела черноглазая старуха без очков, разглядывая засушенную траву, хотя лицо ее вовсе не для молодых глаз: желтое, маленькое и в озабоченных навсегда морщинах.
— О, Ленечка проснулся! — увидала тут же глазастая тетя. — Ты как, а? Как?
Я очень слабо пошевелил пальцами.
— Сейчас! Я сейчас буду тебя кормить. — Тетя вскочила и уковыляла, хромая, в кухню.
— Ну ты герой, — весь лучась улыбочками, отложил свою газету дядя и снял очки. — Герой! Значит, тебя заперли, в вагоне небось? Так? Но у тебя же ключ был, трехгранка. Значит, в новых вагонах, нестандартных? Экспериментальные? — сам спрашивал и тут же за меня сам отвечал дядя Родя. — А запер кто? Она сказала, он черный, с бородкой, был в голубой машине… Значит? Значит?!
Я опять пошевелил пальцами: мол, я еще не в себе.
— Отвечай! — нагнулся дядя Родя и с силой затряс меня. — Отвечай! Это он?! Обход территории делал? Со свитой?.. Он?! — прямо крикнул, торжествуя, в лицо мне дядя.
— Он! — выдавил я, разозлившись (да только отвяжись).
— Та-ак, — потирая ладони, злобно и радостно заулыбался дядя Родя. — И пытать, говоришь, хотели?! Ишь, поймали чужого, секреты их выпытывал… Та-ак. Все. Все, Петр Петрович.
Ну что “все”?.. Я смотрел на мельтешение дяди Роди, бывают же люди, у которых шило в заднице.
— И ты очевидец, — с удовольствием продолжал дядя. — Свидетель.
— Я? — поинтересовался я.
— Ты, дорогой Ленчик. Ты молодец.
А-а, ну да. Конечно. Я знал, конечно. Дядя просветил вчера: собирается ком-про-мат. Дядиной компанией старых дундуков.
— Отлично, — согласился я, что, выходит, молодец, потрафил графоману дяде. — Итак, — спросил я, — я ваш удачливый разведчик, дядя Родя, Штирлиц? (Что я забавляюсь, он не замечал, он ведь вообще начисто не понимал шуток.)
— Н-да. Конечно, Штирлиц, — отвечал рассеянно дядя. — Теперь будет ксерокс.
Дядя сидел за столом, отодвинув бумагу с теткиной травой, все писал в большую бухгалтерскую книгу. Затем взял трубку Савэя, принялся рассматривать мои записи на изгибах, и глядеть на него стало уже скучно.
Но тут тетя позвала на кухню поесть, и отодвинулась такая мура на время. Ведь когда закрою я глаза, то вижу, да и видеть хочу, помнить не это все, ничтожное, кухню, тыкву, а, например, ну… хотя бы Эйфелеву башню. Если подходишь к ней, только близко, задерешь голову, и кажется тебе — прямо на тебя плывет высоко железный ажур ее верхушки. Но это, понятно, не так. Уплывают просто от тебя облака. А со мной рядом шарманщик играет, и люди кругом, они все беззаботные, веселящиеся люди.
Когда впервые я приехал в Париж в 90-м еще году, ну тысячу лет назад, какое было счастье: все яркое, все сияет, деревья в цвету, солнце, красота!.. Но потом… Я один был, я сидел на скамейке в парке Трокадеро, мне стало плохо, я был унижен. Чистенькое, да?!. Все подстриженное? Аккуратненькое?! Вашу мать. Мне так хотелось это все разнести. Потому что… Они безразличны к тебе, к нашей, к твоей жизни. Я “совок” был?.. Это, правда, нелепо.
А здесь была осень и тоже совсем теплынь. И дядя подобострастно меня упросил — “Ты, Ленчик, действительно Штирлиц!” — непременнейше повидать прежнего директора завода Сергиенкова, который приболел. Директора, хренектора… Ладно, все! Попробуем. Только в последний раз!
Я вылез из троллейбуса наконец — показалось, ехал слишком долго — и прошел в парк санаторного отделения неврологической больницы.
Вообще-то я не был твердо уверен, что попал именно туда. Здешние люди, у кого спрашивал, была уже окраина, посылали то в одну сторону, то в другую наоборот, некоторые и вовсе не слыхали, что где-то близко отделение больницы. Но это известные дела. Потому что каждый помнит: как попадаешь в чужой город, а то и просто в чужой район, никто тебе из встречных одинаково не подскажет, или он вообще первый раз слышит, а все радостные исключения из такого правила счастливейшая редкость. Даже если спросишь, например: “Какое интересное дерево у вас, старое, это что за дерево?” Он посмотрит на тебя как на дурака, пожмет плечами и ответит: “Дерево”.
Я шел по больничному, возможно, парку, и никаких дорожек тут не было, одни тропинки в пыльной траве. Я дошел до высоченного приметного ствола, где лишь на верхушке кудрявились листья. То был настоящий древесный монстр с до того громадным дуплом, что ствол держался как на треноге, я даже голову сунул туда, в дупло, точно в окно, и долго потом обтирал, матерясь, с лица паутину.
Ну а что дальше?.. А дальше левей, показалось мне, были не гнилые деревья, да и кустарник еще зеленый, густой, я свернул туда.
Только не прошел и нескольких шагов, как зашиб ногу о камень. Очень был странный замшелый камень: плоский, он торчал из травы наклонно. Наверху закругление, и чуть виднелись выбитые на камне непонятные знаки, как крючки.
Я сидел в траве, потирая ногу, разглядывал крючки. Потом увидел над ними шестиугольную звезду и понял, что надпись эта, значит, на еврейском и что это могила.
Я встал и огляделся. Всюду, кругом возле деревьев торчали, еле выглядывали наклоненные в одну сторону, на меня, камни могил. Некоторые почти что начисто ушли в землю, и надписи стерлись. Никогда я не видел в жизни такого древнего кладбища. А рядом шли узкие траншеи и на самом дне вода. Но это было не столь древнее. Лежал в воде заржавленный солдатский котелок, потом какие-то тряпки. Дальше обрывок колючей проволоки. Тут явно повсюду еще остались окопы прошлой войны. Но никакого отношения все не имело к больнице.
Я опять пошел к дереву-монстру и увидел вдруг дорогу, она почти заросла травой. Дорога уходила вправо, вкось, а между стволами проглядывали как будто холмы. Я подошел близко, это были развалины дома. Он провалился, и насыпалась сверху земля. Торчал вверх лишь обломок стены, внутри белели плитки кафеля. Ванная…
Я шел мимо разрушенных длинных домов. Они стояли ко мне торцами. Кое-где на бывших торцах сохранились таблички: корпус 9, корпус 5. Санаторного отделения давно не было. Дорога разветвлялась, и в стороне был виден целый двухэтажный, крашенный зеленой краской дом, дверь была приоткрыта. Может, раньше здесь была контора?
Я открыл заскрипевшую дверь, заглянул осторожно внутрь. Груда кирпичей на полу, пол грязный, висячие замки на дверях комнат. Но отчего-то казалось: здесь все равно кто-то есть.
— Ау! — крикнул я. — Есть тут кто-нибудь? Хозяева! Где вы, хозяева!
Никто не отвечал. Как рассказывал дядя Родя, именно в этих краях после войны был советский фильтрационный лагерь для бывших наших военнопленных из немецких концлагерей, и ходили они с матерью, ходили узнавать в контору об отце. Такое невозможно даже представить! — тихого мальчика дядю Родю, тихого голодного мальчика. Только отец скоро повесился в этом лагере.
Я прошел по коридору до окна, что на той же стороне, как и дверь. Над фрамугой был прилеплен большой непонятный клубок, обмотанный узкими серыми бинтами. Я рассматривал непонятный шар, а из него вылетела оса, принялась, жужжа, биться о пыльные стекла. Это было осиное гнездо.
Я повел осу трубкой Савэя и придавил ее. За окном зашевелились кусты, вышел человек. На поводке он вел кошку. И одет он был в форму немецкого солдата, в форму вермахта. Ошибиться я не мог, ведь столько раз было в телевизоре в фильмах о войне… И я подумал: или он сумасшедший, или, может, бредится все?.. А значит, я сам схожу с ума.
Я отодвинулся, я стал сбоку от окна, следил, куда он идет. Он прошел мимо, выгуливая кошку.
* * *
Однако все ж таки я нашел в конце концов санаторное отделение больницы! То был трехэтажный главный корпус почти в лесу. На его фронтоне еще сохранились от советской власти обязательные в санаториях разноцветные рабочий за штурвалом и колхозница со снопом. А между деревьями сновали опять-таки немецкие солдаты, и тогда я прошел тихонько не к парадному входу, а к боковой дверце. Только и тут стоял немецкий солдат, курил сигарету.
Он был долговязый с узким лицом, горбоносый, в очках с металлической оправой, на голове военная немецкая фуражка с матерчатым козырьком. Френч ему был маловат, но сапоги надраены.
— Гутен Таг, — сказал я, наконец, не слишком уверенно.
— Ауфвидерзеен, — ответил насмешливо немец и выпустил, не спеша, из ноздрей дым. Глаза его за стеклами очков были блекло-голубые.
“Ах ты, гад, — стиснув зубы, подумал я, — хочешь, что ли, Хайль Гитлер чтоб тебе говорил? Ни хрена!”
— Яволь, — сказал я примирительно. — Абер ихь…
— Вам что нужно? — на чистом русском перебил меня немец. — У нас карантин, все посещения отменены.
— Вы не немец? — порадовался я.
— Мы все не немцы, — усмехаясь, он успокоил меня. — Эти тряпки, — пояснил он, дернув за нагрудной карман, — гуманитарная помощь, иху мать, из ФРГ.
— Ну понятно, — покивал я сочувственно.
И мы познакомились, звали его Владимир Филиппович, и он угостил меня сигаретой. Я делал вид, что курю, задымил, не затягиваясь, потому что бросил, и начал — понимающе — выспрашивать Филипповича о местном житье-бытье. Однако он сразу смолк, когда назвал я фамилию, кого ищу — Сергиенкова.
За кого меня принял Владимир Филиппович, я тогда не понял, он сказал, что больным сейчас устраивают праздник, и пошел от меня прочь к главному входу. Я с отвращением затоптал ненужную сигарету, соображая, как пройти внутрь: боковая дверца была забита, конечно, кривыми гвоздями.
А перед главным входом уже появилась процессия. На весь двор заиграл баян. Люди шли строем в распахнутых белых халатах, явно медперсонал. И в первом ряду большая толстая женщина (как узнал потом, диэтсестра) размахивала красным знаменем.
Под халатом был виден у нее флотский бушлат, на голове бескозырка. За ней шла молодая в солдатской ушанке, в черном платье с разрезом до бедра под белым халатом. И все остальные в рядах были тоже кто в армейской шинели, кто в фуражке с красным или голубым околышами. В общем, театр. Представление. “Немцы” сбегались к ним со всех сторон, счастливо аплодируя. Но все ж не каждый в строю был в халате, в шинели, вон баянист в цивильном, вон еще…
И тут смекнул я: я развернул Савэя, быстро скатал его наизнанку, чтобы расправить, вытащил маску из кармана, и уже шел я в хвосте процессии, им подпевая под баян — “Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек”, — поднимая вверх двумя руками “Фестиваль Иисуса Христа”, шел в великолепной своей маске с улыбкой до ушей. “Я другой такой страны не
знаю, — гремело в лад на всю лестницу, по которой мы продвигались вверх, — где так вольно дышит человек!”Молодая в нарядном платье с разрезом оказалась вдруг близко, прямо впереди меня, и я все быстрей шагал по лестнице, быстрей за смуглыми ее, в колготках соблазнительно-длинными ножками. Но мы вступали в зал, и, сдернув маску, свернув Савэя, я отступил вбок, пропуская радостно спешащих на праздник “немцев”.
Я стоял один за дверью, там играл, не утихал баян и хором пели растроганные “немцы”: “…Бережем, как ласковую мать!” “Да-а, — подумал я. — Терапия. Ублажают стариков”. И отвернулся.
Прямо от меня и вправо уходили с площадки пустынные коридоры. А по левую руку вдоль стенки столы с громадными фигурами шахмат и шашек. Наклонясь над фигурами, стоял человек. Был он в домашней, коричневой, уютной кофте, из-под которой снизу выглядывала белая рубаха, на голове старомодный картуз. И бородка такая приятная. Но особенно меня успокоил картуз. Я читал как-то о психиатрии, что обычно ненормальные предпочитают носить на голове не подобные фуражки, а что-нибудь маленькое, типа спичечной коробки или, к примеру, крышки баночной (что, разумеется, абсолютная, по-моему, глупость). И я попробовал, спросил очень вежливо, как найти здешнего пациента Сергиенкова, еще недавнего директора вагоностроительного завода.
— А кто вам сказал, что он здесь? — прищурился на меня этот, в картузе, с подозрением.
— Владимир Филиппович, — нашелся я тут же. — Его знаете? Владимир Филиппович.
— Ну… этого знаю, — припоминая, кивнул он. — Хорошо. Пошли поищем.
И я пошел за ним по длинному коридору, он шагал довольно быстро. Нескончаемый был коридор…
— Сюда, — наконец пригласил мой вожатый, открывая мне дверь в комнату, последнюю перед поворотом и лестницей.
Но это вовсе была не жилая палата, двое в камуфляже сидели за столами. Третий с автоматом под рукой шагнул ко мне…
— Одну минутку! — сказал я. — Мне в уборную. — И, сразу завернув за угол, по лестнице вверх, в коридор, именно вверх, не вниз, как наверняка решили бы они.
А вот здесь-то из разных дверей начали выглядывать лица. Нет, никакие были не лица — рожи!.. Наверное, на третий этаж селили тяжелых больных. Полураздетые, они стали загораживать мне дорогу, и, проталкиваясь, я осторожно отмахивался, но словно я в шутку — не раздражать — трубкой Савэя. Однако кто-то схватил ее, смял. Я потянул к себе, она порвалась. Я бросил ее и машинально, чтобы рассмешить или укрыться, или напугать (я плохо теперь соображал), натянул свою забавную маску. И раздался злорадный крик.
Я шел, а за мной шла толпа. Они, кривляясь, меня щипали за куртку, за штаны. А один, огромный мальчик-даун в кальсонах и старой милицейской, наползающей на уши фуражке (какая еще спичечная коробка…), взял меня цепко под руку и, шагая со мною в ногу, меня повел.
Но был поворот, была лестница…
И изо всех сил я локтем в грудь отпихнул дауна, рванулся и вниз, еле касаясь перил, через ступеньки, вниз, заворачивая, вниз — в самый низ. Здесь коридор был уже, тусклые лампочки. У стен скамейки, напротив них двери. Было очень жарко и запахи, я шел, шел, конца не видно, разные запахи: сероводород, словно преисподняя, а то вдруг странно знакомая свежесть рентгеновского аппарата. Процедурный, может, коридор… На скамейках сидели старухи и “немцы”. Выходит, праздник кончился. Они смотрели на меня и кивали мне, улыбаясь. Эти видели меня, значит, в маске в строю на парадной лестнице.
— Внимание служащих администрации, медперсонала и больных, — послышался из динамика на стенке голос. — В связи с объявленным карантином пребывание на территории посторонних категорически запрещено.
Старухи и “немцы”, поворачивая головы, прислушались.
— Между тем…
Я шел, и голос от меня удалялся. Из динамика сообщали, как выглядит нарушитель карантина (то есть я), кого следует немедленно препроводить в комнату администрации. Только о маске не упоминалось, проклятый картузник маску, значит, у меня в руке не заметил. Я шел в прекрасной, веселой своей маске, задыхаясь. Я больше не знал, куда и зачем идти. И впереди был, похоже, тупик, а из дверей с окошком “для раздачи”, какие бывают в столовой или в кассе, вышла тетка в халате со стопками белья.
Я сразу сел на пустую скамейку, опустил голову на руки, вроде я отдыхаю, но она не глядела на меня. Я видел искоса: она засунула руку поглубже в окошко, задвинула там щеколду дверей и прикрыла дверцу окошка. Когда прошла она мимо, была далеко, я толкнул эту квадратную дверцу, просунул руку и отодвинул щеколду.
Я был в бельевой. Стянул с лица маску, наконец, запер тут же дверь и поискал глазами — есть ли окна наружу?.. Окна оказались наполовину ниже уровня земли, а все же, я все же вылез.
Это был, как видно, задний двор. Доски штабелями, стоял контейнер, на его боку желтой краской: “Кидайте мусор в бак. Контейнер не вывозится”.
— Привет рэкетирам, — вдруг негромко сказал кто-то из-за штабеля досок.
Оттуда, не торопясь, вышел человек, и я узнал с удивлением Владимира Филипповича. Была на нем обычная куртка, на голове лыжная шапочка, разве что брюки немецкие и начищенные сапоги.
— Владимир Филиппович! — Я даже руки прижал к груди. — Я не рэкетир! Даю честное слово, поверьте. Я не рэкетир, нет!
— А кто ж вы такой? — насмешливо поинтересовался Филиппович.
И тогда я стал убедительно ему разъяснять, что меня просто просили повидать уволенного директора, ибо, может быть, появился шанс ему на работу вернуться.
— Шанс? — усмехнулся Владимир Филиппович. И уже мне разъяснил, что этот… (он сказал кто) остался, вероятно, рэкету должен. — Оттого у нас ЧП: вас вот, уголовника, вылавливаем.
— Вас понял, — сказал я, словно говорю с ним по рации.
— И при этом, — добавил еще Владимир Филиппович, — слух: мол, именно я подсказал, что он здесь, старый жлоб, не сбежал. Какая-то сволочь мелкая наговорила.
— Да, — сказал я.
— Кое-кто, — признался он почти что по-дружески, странно усмехаясь, — подозревает, что я масон. Вот! Нормальный человек так, мол, поправляет
очки. — Он тронул пальцами дужку очков сбоку. — А масон, как я! — И Владимир Филиппович вздернул очки на переносице пальцем. — Как?.. И даже есть, говорят, по данному признаку список наиглавных масонов.— Да-а, — сказал я.
— В общем, — успокаивая меня, предложил Владимир Филиппович, — уходим?.. Я-то выведу вас, надейтесь. Но только мне попрощаться надо.
Он вытащил из кармана небольшой баллончик-пульверизатор, нажал кнопку, и на кирпичной стене заплясали желтые зигзаги краски. Затем стали появляться буквы, я прочел:
Дедушки
(читал я)
Бабушки
(и ниже)
Будьте счастливы.
* * *
Вот после всего этого я и заболел.
Честно скажу, по дороге оттуда к родственникам, когда распростился я в конце концов с Филипповичем, купил я в магазине пол-литра, колбасы и в укромном месте один выпил все до дна. Ну, может, пока там лежал в закутке, пока в себя приходил, продуло. Короче — температура высокая, тетя лечила отварами, горькой своей травой. От травы отплевывался я в ванной и даже стал ночью, зажмуривая глаза, глотать ее шампунь, чтоб вывернуло. Но не помогло. У тети ванна была черная внутри: она тут и мылась, растворяя траву.
— Знаешь, Ленечка, — говорила мне тетя, сидя возле моей кровати, — если б ты жил здесь, было бы нам хорошо. И Родион с тобой дружит. Жили бы вместе.
— Вместе?..
Тетя Лиза клонила голову, разглаживая на мне одеяло.
— Ты не знаешь, Ленечка, сколько он в войну пережил ребенком еще. Ты не осуждай его.
— Хорошо, — кивал я тете Лизе, соглашаясь. — Хорошо (как бы было, если б каждый человек знал, о чем при этом думает другой?! Что бы было?..).
— Привез бы, может, и Лину с дочкой, — продолжала, но с запинкой, свои мечты тетя.
— Отлично! Очень хорошо! — поддерживал я. Я-то знал прекрасно, что свою племянницу, мою жену, она давно недолюбливает.
А ведь я без родителей остался давно и так рано, не было и семнадцати лет… Мама сперва, потом отец болел. И вторую комнату сдал приезжей с дочкой. И женился фиктивно на ее дочке, а она на четыре года старше меня! Лина… Продал комнату. А фиктивно… Что “фиктивно”. Своя дочка родилась. Работа, армия, учился заочно, опять работа. Теща умерла…
Потом я сидел на унитазе и думал.
Над головой была та же клеенчатая крыша из занавески от ванны, дядей протянутой до противоположной стены, и я только вздрагивал, когда редко, но с тяжким шлепаньем падали сверху капли. Лиза… Лиза… — падали сверху капли. “Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это”, — мой дед так пел, я его почти не знал, а песню помню, — “И за это и за то, вот и боле ничего”…
Я лежу под одеялом на спине. Один. Уже рассвело. Все очень тихо. Неделю назад мне исполнилось шестьдесят два года. Нынешней ночью была гроза. Молнии блистали так близко и грохот раскатывался совсем рядом, за окном. А от ударов грома машины вскрикивали во дворе внизу антиугонными устройствами, и долго они еще стонали на разные лады. Стонали, плакали — пожалейте, мол, пожалейте — словно они-то, они живые существа.
А сколько шуму тогда было, тридцать лет назад… Газеты. Дядя с компроматом. Свора его дундуков. Суд. “Не было и быть не могло, — заявлял Мусагетов (это я читал), — никакого свидетеля Озернова! Фальшивка, клевета. Найдите попутчика моего Озорнова, чтоб подтвердил…”
Но я-то уехал уже из города. Только выполнил первую задумку, поручение жены: подготовил почву переезда к родственникам сюда. Хотя главное дело — найти работу себе здесь не успел. А дальше-то все она, Лина! Она! Я и не приезжал пока. Все провернула… Она ведь родилась тут и школу кончала, всегда хотела вернуться. Знакомые всюду, повсюду и везде. Тете с дядей нашла однокомнатную, а мы — в их квартиру, подыскала и мне работу.
У дяди, когда я приехал, наконец, давно был инсульт, да и затихло все давным-давно, перешли, как говорилось раньше когда-то, к очередным делам. Жили тетя с дядей от нас неподалеку и вижу их как сейчас. Идут они себе, ковыляют по тротуару, тетя его ведет. А меня никогда они не замечают.
Тетя с палочкой, в белой панамке, лицо желтое совсем, в очках теперь, но все еще она в туфлях не на низких каблуках. И дядя в шляпе, в сером костюме, при галстуке, следит она, разум у него как у малого ребенка. Будто и не было на свете его хитрых планов, интриг, мелких подлостей. Но разве не у каждого из нас в жизни было и есть что-нибудь свое, разное, если припомнить?!
Когда он умер, дядя Родя, стала тетя (Лина как-то забегала к ней) рвать на клочки фотографии, детские и те, что висели раньше здесь на стенке, курортные. Что же она думала — если ее не будет, моя жена выкинет? Не знаю, что она думала. Я-то после всего маску выбросил, так и остался я Озерновым Леонтием Яковлевичем, а никаким не Озорновым. …Забавник, любимец всеобщий…
Уже полгода ежедневно к четырем часам дня я ухожу на смену, моя должность называется “оператор”, прибавка небольшая к пенсии. Я — оператор в супермаркете. Я сижу под куполом, не в цирке, передо мной экраны, телефоны, подо мной зал. А я в будочке из прозрачной обтекаемой пластмассы. До пояса. Напоминает чем-то прежние будочки в метро в Москве, внизу у эскалатора. Только я сверху наблюдаю. Вообще, работа у меня не трудная, все делают автоматы. А я так, на крайний случай: что-нибудь отключится, сообщай диспетчеру. Но не отключалось ни разу. Я гляжу вниз. Толпы. Кишат люди. Люди, люди. И каждый норовит… Что? Просто у каждого что-нибудь обычное, житейское.
Я смотрю сверху, и мне шестьдесят два. Ведь все, что громкое было когда-то — заложники, бандиты, шествия со знаменами, похороны знаменитых
людей, — дым! Не мое. Жизнь-то, она обычная. У всех мелочи. Мелочи?.. И сам я прожил свою тихую жизнь.А когда совсем надоедает мне туда смотреть, я звоню домой на автоответчик. Я много теперь читаю в свободные дни, разное. И сообщаю отсюда в автоответчик, что запомнилось особенно. А вечерами слушаю. Такое вот развлечение. Не могу же я дома снова глядеть в экран, в телевизор.
Жена почти всегда живет у дочки, все она внуков нянчит. Тогда как мудро сказано: “Не бросай камень в колодец, из которого ты пил воду!” Это не расхожее тебе — не плюй, мол, в колодец, пригодится воды напиться…
И маска снова, ублюдочная маска. И Варя… Умирающая собака, опозоренный Мусагетов. И тетя Лиза. Этот год Быка… А вся жизнь?
Я лежу на спине. Ночь прошла. Без четверти пять, уже рассвет. На всех обоях — рога. Не помню, чья была эта песня. “Вины здесь нет, беды здесь нет, часы спешат на тридцать лет…”
Я просыпаюсь без четверти пять. Зачем?
1997