Максим Гуреев
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 1998
Максим Гуреев
Тайнозритель
Часть 1
Феофания
После отъезда больницы в изоляторе осталась одна Феофания.
Она даже не встала с кровати, когда растрепанные няньки плясали на провислых, облепленных ватой сетях-сетках, перед тем как вынести скатанные горчичного цвета матрасы. Вынести приговор — оттиснутый фиолетовой краской больничный номер — «ИС.ХС.». Феофания лежала, отвернувшись к стене, водила пальцем по губам, волосам, одеялу, потрескавшейся краске труб и горячим, урчащим кипятком батареям. И выносили-таки приговор — «Пусти! Ну пусти во двор! А во дворе-то и рыла злые кореньица! Одевайся! Ишь, забоялась идти! Забоялась!» — потом устраивали маскарад с хождением ряженых, каждением предстоящих, пением величальных песен и гимнов под Вифлеемской звездой, взрывали петарды, лицедействовали, уподоблялись всадникам, наездникам, стреляющим лыжникам, королевской чете, облаченной в сияющие тяжелые ризы — богатые и роскошные, баловались с бенгальскими огнями, а потом пировали на славу.
Когда в преддверии блокады больница должна была эвакуироваться куда-то за Урал, в помещение лесной школы для больных инфекционными болезнями, тогда и забыли о девочке, не замечали ее, хотя, конечно, знали, что она болеет, напоминая о себе лишь упорным нежеланием ни с кем разговаривать. Ее как будто бы уже и не было, она лишь безмолвно примеряла у себя в закутке старые бусы — червивые орешки — вот смотри, чего у меня есть, — оборачивала ими шею и тонкие прозрачные руки, словно из алебастра, любовалась, нравилась сама себе, заплетала волосы, лениво слушала голоса приглашавших в гости: «Какая хорошая девочка! А у меня мальчик есть, у него ножки болят, но вы подружитесь. Он такой умный, он тебя в шашки научит играть!» — «Нет! Не хочу!» — «Фу, какая противная злюка…»
Многие уже думали, что Феофания останется в больничном изоляторе навсегда, как однажды (после эвакуации больницы прошло уже больше месяца) в замазанное белой краской окно регистратуры постучали. Так как всю предыдущую ночь пили в процедурной, то открывать двинулись с нежеланием, руганью и отрыжкой, мол, кого это еще черт принес в такую рань, долго гремели ключами, лишенные чудесного дара попадания в замочную скважину с первого, как, впрочем, и со второго раза, кряхтя, протирали половой тряпкой поручни, оглядывались воровато, посмеивались.
Регистратура располагалась в одноэтажном деревянном флигеле, соединенном со зданием больницы длинным застекленным коридором-верандой. Так как крыша здесь протекала, то начиная с осени регистратуру закрывали до лета, то есть флигель закрывали в том смысле, что переводили регистратуру в отапливаемое каменное помещение. Теперь же, когда детей увезли отсюда на предмет опустошения-опустошения, куч-куч, сухарей-сухарей, коридор вообще забили. Внутренний двор больницы выглядел запущенным унылым стариком, который только что убежал от няньки, пришедшей побрить его вялые щеки. Он, видите ли, более чем нетерпелив, когда она медленно размешивает пальцем в алюминиевой миске жидкую пену зубного порошка и казеинового клея, и потому, сопливо морщась, сползает с кресла, после чего, воспользовавшись открытой по недогляду дверью, топочет, сопит, расперев рот, прячется в предгорьях бойлерной, где и обосновывается вдыхать парной цемент кирпичного горла. «Спас, спас-таки, щеки свои… — приговаривает — …сохранил, сохранил-таки щеки мои для подушки, для прачечной синьки и языка».
В замазанное белой краской окно регистратуры постучали.
Кто-то пожаловал.
По такому случаю пришлось отдирать доски от двери и окон, пробираться мимо отсыревших шкафов, завалившихся непроходимыми кущами вешалок и шевелящихся под порывами сквозняка грязных бинтов, что были приспособлены для дыр и щелей: изжеваны и съедены ими. Принудили к тому — о, убожество!
На скамейке перед входом сидела женщина.
Глубокая осень.
Вязаные рейтузы. Так как на открывание регистратуры ушло довольно времени, то женщина и замерзла, измяв совершенно приготовленное прошение на имя доктора Межакова, ведь слухи о том, что после эвакуации в больнице осталась одна Феофания, достигли островов и дальнего паромного гарнизона. Осталась одна девочка.
Наконец дверь распахнулась, обрушив на скользкие, рыбные, отсыревшие ступени приступки шелуху прошлогодней краски.
Вот именно через этот коридор детей, заботливо снабженных брезентовыми вещмешками, выводили знакомиться с добрыми самаритянами, потом усаживали на оббитые дерматином низкие топчаны, прежде чем выписать. Дети, разумеется, перешептывались, а новые, улыбающиеся по такому случаю родственники пытались заглянуть в маленькое оконце ординаторской, что-то выкрикивали, манипулировали, при помощи пальцев представляли направление движения и те целлулоидные части тела, которые, по их мнению, магически указывали на истинность родительского выбора. «Сбылось реченное через пророка! — восклицали, — мой отрок! мой рог спасения! моя отроковица! моя непорочная дева!» — чтобы по ночам любоваться детским безмятежным сном и в великой тайне приникать губами к крохотным пяточкам, выбившимся из-под одеяла взыгравшего младенца…
— Да, лучше и не скажешь… — Межаков развел руками, указуя на свои пахнущие аптекой владения.
У доктора оказался разный профиль, ведь у него был сломан нос — как бы вывернут к уху — и женщине, забегавшей то по правую, то по левую его руку, казалось, что она разговаривает с разными людьми, вернее, слушает разных людей. Подобно тому как два брата — Симон, называемый Петром, и Андрей — не слышат, не видят и не внемлют друг другу.
От быстрой ходьбы ногам в вязаных рейтузах стало жарко, да и сами рейтузы съехали вниз, собравшись вокруг колен безобразными вытянутыми древесными грибами-чагами. Сочниками.
Сочиво приготовили.
— А вы знаете, почему ее зовут Феофания?
— Нет.
— И еще вы должны знать, что…
— Да, мне известно об этом, девочка больна.
— Все это продлится не более двух месяцев, не более! Уверяю вас!
Межаков внезапно остановился и, наклонившись к женщине, принялся вертеть головой:
— Действительно, действительно, вообразите себе моего старшего братца, этакого великовозрастного лоботряса, выгнанного из ремесленного училища по причине часто случавшихся с ним припадков — сказывалась старая бомбовая контузия. Так вот, он с изуверским увлечением любил пытать меня на кухне, в частности запирал в тесной вонючей мойке и пускал горячую воду. Здесь, в темноте ужасающей духоты, где старый, опутанный резиновыми гофрированными шлангами и кишками музыкальный ларь превращался в газовую камеру-душегубку. Я — единый глас вопиющего, мне ведь больше ничего не оставалось (или что же мне оставалось делать), превращался в вой, треск граммофона, я колотил ногами и руками в деревянные стены, плакал, надрывно кричал, а он, мой брат то есть, приникал своими карминовыми губами к узкой светящейся щели и чревовещал: «Я — твой душегубец лютый по имени Берендий!» Мучил меня. После чего он начинал истерично смеяться. Он тогда курил коноплю. Однажды, вообразив себя умершим после подобного рода страстей, я сладостно подглядывал за своим братом, как он плакал надо мной, напуганный столь внезапным исходом своего неистовства, но, когда обнаружил, что все это розыгрыш, обычная шутка, столь комичная, столь, казалось бы, естественная, а на его помутившийся взгляд — противоестественная, он принялся избивать меня… — Межаков постучал себя пальцем по развороченной, просевшей в глубь черепа переносице, — вот полюбуйтесь! сломал мне тогда нос! пожалуйста! если хотите, можете даже потрогать, только не обожгитесь, так горячо, так горячо, зимой я даже грею тут руки.
Женщина видела разный профиль с разных сторон, как потемневшие от времени портреты естествоиспытателей, авиаторов, ботаников, целая скорбная галерея Доу, погружающаяся во мрак, который пересиливал свет. Картины висели вдоль стен. Картины пахли канифолью и воском. Приходилось зажигать электричество и держать сломанный выключатель. Картины выглядели экзотикой в этих краях. В кущах зацветал виноград. Сладкий виноград. Кислый виноград.
— А вот мы и пришли, — Межаков открыл дверь в небольшой сводчатый зал, в дальнем углу которого возле окна стояла кровать. На кровати кто-то лежал.
— «На кровати кто-то лежал», — проговорила женщина.
— «А кафельная печная колонна что-то мне напоминает, — вторил эхом доктор. — Ну что же, что же она мне напоминает?.. может быть, здание городской управы или присутственных мест? может быть… может быть…»
Существо, разглядеть которое в отражениях и тенях уличных фонарей (невечерний свет, нездешний свет), в царстве скошенных к полу подоконников не было никакой возможности, зашевелилось, задвигало кровать, высыпая на пол панцирную продавленную мережь — ловчую, и одеяло при этом ожило и дохнуло черным бездонным балком на городище.
Стоял лес в воде.
Стоит лес в воде.
Межаков подводит женщину к окну: через вытоптанный сквер с видом на четырнадцатый и сорок первый годы, на цементный элеватор, кстати, довольно-таки нелепое ампирное сооружение эпохи губернского строительства, эпохи Костромы, на академию, на бетонный музей, на игрушечный больничный двор, разгороженный мокнущими под дождем воздухами. Прямо — невысокий кирпичный забор — брандмауэр и кладбище игрушечных скамеек, гипсовых вазонов и ног статуй. Ног.
— А вы знаете, почему ее зовут Феофания? — доктор садится на выступающий из-под матраса металлический рельс кровати.
— Нет, не знаю.
— В старых книгах Феофанией называется откровение, новое откровение, благовествование, как будет угодно, неизреченная истина, то, чего не может быть, то, чего нет на самом деле. Это имя возникло как-то само собой, его никто не давал ей, но и она сама не приносила его начертанным в ковчежце обещанием. Обещанием родительскому обещанию, завету, ведь она даже не знала своих родителей, вернее сказать, она утверждала, что их у нее не было. Верно я
говорю? — Межаков замер, указуя женщине со всеми гримасами рта и красными от фотографического света глазами, что сейчас должно слушать тишину, как вариант — треск затвердевших настом простыней. И действительно, из-под одеяла послышался звук, чем-то напоминающий шелест соприкасающихся под водой скользких, круглых камней.Потом продолжил:
— Ее привезли сюда два года назад из вечности, той, что за алтарем, за жертвенником, за дверью, из безвременья, оттуда, где густой бесконечный снег засыпает окна первого этажа и их приходится откапывать каждое утро, оттуда, где будильник прячут под кроватью в белой эмалированной утке, чтобы громче звонил, но не тарахтел, не хрипел своими судорогами проржавевших внутренностей, оттуда, где на перекладины гигантских неподъемных крестов набивают гвозди для спасения святынь от испражняющихся на них птиц.
Доктор встал и принялся расхаживать по залу:
— Естественно, сразу по приезде последовало приглашение в прозекторскую, морг у нас тогда располагался в бывшей больничной церкви. Для этой надобности Феофанию необходимо было раздеть и водрузить этаким стеариновым сооружением, иначе говоря, куклой на железную двухэтажную телегу или сани, сейчас уже не помню. Путь предстоял долгий, и потому запрягали со всем отпущенным Богом старанием. Кучер-татарин ходил вокруг лошади и, казалось, не знал, что делать с многочисленным извозчичьим инструментарием. Он неумело или нехотя, что, впрочем, одно и то же, вязал кожаные ремешки, заплетал, подхватывал металлические кольца и крюки оказавшейся по случаю под рукой проволокой, что-то шептал себе под нос, наверное молился, а когда дело было закончено, обнаружил у себя в карманах еще несколько соединительных колец, чего быть никак не могло при снаряжении паломничества в больничную церковь. Однако это скучно… Все закурили…
В морге выяснилось, что Феофания жива, жива для кафельного царства с его пронзительным, располагающим к бодрствованию холодом…
Нет, не так!
Процессия двигалась к бывшей больничной церкви через опустевший от осени сад. Кое-где тлели кучи собранных хаотично листьев, пахло дымом и преющей в преддверии снега корой. Некоторые деревья стояли в воде. Павильоны были уже заколочены на зиму, но при этом разорены не в меньшей степени, подвергнуты и поруганию, и разграблению. За санями, оставлявшими на окаменевшем песке аллеи черную единообразную борозду, шествовали санитары в накинутых на плечи шинелях — фронт лишний раз напоминал о своем неминуемом приближении. Межаков несколько отстал, занятый разглядыванием черного воспаляющегося нутра одной из дренажных канав, недостатка в которых старый запущенный сад не испытывал — подобные заросшие травой и кустарником трещины бесшумно пробирались окрест, возникая при этом в самых неожиданных местах — «вот! извольте!». Казалось, что канифолевая, неподвластная горнему воздуху вода умирает.
— Господин доктор, просим не отставать!
За деревьями показалось серое кирпичное здание прозекторской, в окнах которой горел свет. Пришлось еще довольно долго ехать вдоль невысокой церковной ограды, предвкушая при этом богатый архиерейский въезд в покосившиеся, вросшие в болотную топь ворота с гипсовыми облупившимися навершиями.
Карабкаясь по длинному дощатому взвозу, лошадь втащила сани в верхний притвор морга. Лифт не работал и теперь был переоборудован в ризницу. Татарин здесь снял шапку и надел ее на лицо — из жестяных заборников нестерпимо тянуло разделочной и хлоркой. Санитары, к тому времени побросавшие свои шинели у входа, где способно было в перерывах между сменами спать вповалку — сопеть, переворачиваться во сне, разевать рот, — забрались на второй этаж железной телеги или саней, сейчас это уже стерлось в памяти, и, отталкивая друг друга, откинули войлочное покрывало.
Женщина наклонилась над кроватью и откинула одеяло.
Ослепленная Феофания выглядела растерянной, застигнутой врасплох. Казалось, что она пряталась в ожидании воображения, того, что должно было нарисовать ее портрет — маленькая больная девочка в ситцевом платьице, перехваченном красным поясом-лентой, девочка украшает себя бусами, неизвестно откуда взявшимися, такими червивыми орешками-камешками, испещренными черными змейками арабской вязи, и на лиловом фоне шевелящейся листвы, и на багровом фоне украшенного строгановским шитьем тяжелого парчового занавеса девочка не кажется заплаканной и тем более несчастной, ведь только что ее угостили яблоком и дали подержать маленького флегматичного зверька, с возмутительным безразличием взирающего на окружающий его мир, лучше б ей, в самом деле, дали подержать вертлявую, вечно живую птичку, заодно бы и спасли ее от толстого, улыбающегося соседского кота Арефы.
Феофания нахмурилась и, уцепившись за край одеяла, резко натянула его до самых глаз. Женщина улыбнулась в ответ, но вдруг лицо ее начало изменяться, принимая непредвиденные очертания, в том смысле, что она ожидала некоего испуга, провидела его, осознавала неминуемым: под кроватью затарахтел будильник. Девочка вновь скрылась под одеялом, а старая механическая машинка все еще хрипела своими проржавевшими внутренностями и медленно выезжала по деревянному крашеному полу в белой эмалированной утке, куда ее помещали для усиления звука. Выезжала, минуя никелированные ножки кровати с разнообразными фигурами — волютами ионического и коринфского ордера.
— Опять! — Межаков подбежал к двери и, распахнув ее, закричал наудалую в коридор: — Я же просил!
Женщина, как зачарованная, наблюдала за дребезжащей агонией пожелтевшего от времени циферблата, окаменевший взгляд ее застыл, изнемог, не сумев выпутаться из черных расслоившихся стрелок, показывавших половину десятого утра.
Нездешний свет. Невечерний свет.
Все было закончено, когда прибежавшие перепуганные няньки унесли утку и ее умершее содержимое. Феофания вновь выглянула из-под одеяла.
— Вот вы пишете в своем прошении… цитирую, — доктор достал из кармана халата измятую бумагу и, развернув ее, начал читать: — «…Здесь на острове, у скалы, в полуразвалившемся дымнике с земляным полом и нашли двух человек, нагих и голодных, ноги их почти совершенно сгнили, и потому не могли они передвигаться, только ползком и то до двери… вода подступала кругом…»
— О каком острове вы говорите? Нам это будет интересно.
— В детстве я жила с родителями на острове недалеко от устья Токшинского, — женщина наклонилась к девочке и погладила ее по голове, — меня зовут Верой Елагиной, а тебя как?
— Не знаю, — Феофания опять нахмурилась и отвернулась к окну.
— Отчим работал бакенщиком при устьинском лесозаводе, — продолжала Вера. — В его обязанности входило расставлять и проверять габаритные огни при подходе из озера в Токшу. Здесь было много самых разнообразных проток, обмелевших водоразборных каналов, вырытых заключенными, и глухих бездонных плесов. К тому же торфяники коварно манили к себе непроходимыми газовыми топями. Еще до нас тут случилось несколько аварий, когда буксиры, заблудившись в тумане, — ведь здесь постоянно висит низкий цементный
туман, — затаскивали целые горы сплавного леса, проделав при этом достаточно долгий путь с верховьев Порозовицы и от пристани Антоний, в непроходимые болотные кущи, блуждали, заунывно гудели (надрывно гудели), пытались развернуться, но неизбежно бывали раздавлены собственным страшным грузом. (Влекомый течением и инерцией гигантского веса сплав забивал все внутренности, его тошнило на берег, он переворачивался, опрокидывался, с грохотом и ревом обезумевшего в западне зверя набрасывался на плавающие, мохнатые водорослями препятствия, выдирал их из земли, вздымал к небу, обнаруживая при этом латаное-перелатаное днище его, облепленное турой и ракушками.)На небольшом каменном острове, скорее даже уступе, о котором только что было прочитано в прошении, и находился дом бакенщика. Моего отчима.
Так как караваны проходили, как правило, рано утром, чтобы на лесозаводе сразу стать под разгрузку, отчим не спал всю ночь, гремел около железных шкафов, где хранился бензин и промасленные цепи для бензомоторных пил, и затемно уходил на «казанке» проверять красные и зеленые посты. Домой возвращался только к обеду…
— …В полуразвалившийся дымник с земляным полом, куда подступала вода, угрожая все затопить, не так ли? — Межаков расхаживал по палате, заложив руки за спину. — По-моему, это что-то из Соловецкого Патерика? Мой дед, ныне покойный, царствие ему небесное, служил на Кемском приходе, Дионисий Межаков, не слышали? Царь мхов — мхов государь? Нет?
— Все-таки как же тебя зовут? Анастасией? Юлианией? Екатериной? А?
— Не скажу, — девочка хитро улыбнулась.
— Не скажешь?
— Не скажу, — и показала язык.
— Ну и пожалуйста, — Вера притворилась обиженной и загудела сложенными наподобие духовых орудий-сопелей губами, изображая буксир: «у-у-у-у», — А потом отчим заболел и его пришлось отправить на материк, на острове мы остались вдвоем с мамой. Каждое утро я должна была ездить на лесозавод за продуктами, а заодно и проверять бакены.
— Да, ужасный климат, — доктор развел руками.
— Потом простудилась, кажется, в марте. Со мной что-то происходило, я не могла понять, что именно: этот сатанинский жар и обжигающий холод вошли в меня, мне казалось, что я умираю и воскресаю одновременно, изнемогаю и одиночествую в одном лице. Однако вскоре все прошло, хотя воспоминание о пережитом — бред любовного очарования, неведомое доселе половодье, овладевающее низинами и прокисшими одичавшими огородами, медленная мертвая боль — изредка посещало и пугало меня. Спустя несколько лет, когда мы переехали в город, я узнала, что не смогу иметь детей…
— Да, к сожалению, — Межаков аккуратно сложил прошение и положил его в нагрудный карман.
Отворачивался к стене. Скреб затылок. Покашливал.
— Ты будешь моей дочкой Верой, Надеждой и Любовью! А я буду твоей мамой — Феофанией! Хорошо? — девочка села на кровати, сложив свои тонкие руки-веточки, когда ветер шумит и шумит в вышине, поверх одеяла.
Она нарушила эту тягостную паузу по неизреченному завету, дарованному ей тогда Богом в больничной церкви, когда придурковатые санитары забрались на второй этаж железного катафалка, отталкивали друг друга, претендуя на первенство, откинули войлочное покрывало и проговорили в изумлении: «Она жива! она жива! она смотрит на нас! она дышит нами!»
— А девочка-то светозарная, — пропел доктор со смирением и поклонился низко, и заплакал, и засопел.
— А девочка-то светозарная, — пропела Вера и встала перед Феофанией на колени. Колени заболели.
К полудню все было улажено, при том, что много времени заняло последнее путешествие по тайникам и прощание со старинами: кафельными ли, подземными. Например, хождение в ванную комнату, что помещалась в подвале. Раньше, до эвакуации больницы здесь проходили терапевтические омовения, для проведения которых употреблялось немало угля и дров с заднего зачумленного двора-отстойника, дабы изгонять, хотя бы на время, неистребимую каменную сырость затопленных казематов.
Прежде чем наполнить огромный фаянсовый сосуд кипятком, его уснащали тщательно простиранной в каустике марлей. В тусклом маленьком предбаннике, бетонный пол которого заточала деревянная струганая решетка, няньки помогали раздеваться и, аккуратно развесив в фанерных шкафах совершенно одинаковый клевер больничных пижам, вели детей в ванную, где к тому времени было изрядно натоплено и парно. Под потолком ярко горели электрические лампы, свет которых плыл в подземном тумане, и потому становилось весело! Даже как летом весело становилось. Дети галдели, трогали друг друга, щипались небольно, смеялись, ретиво залезали в теплую курящуюся горчицей воду. После чего из маленькой, расположенной напротив дверцы-люка появлялся Межаков, на нем была светлая, вкусно пахнущая еловым утюгом рубашка и легкие парусиновые штаны. В руках он держал ушастую плоскодонную миску, наполненную небольшими кусками мыла и пучками речных папоротников, перекрученных в маленькие мохнатые мочала.
— Итак, начнем! — провозглашал доктор. Ответом ему было бурное изъявление восторга и снопы брызг. Межаков ставил миску на деревянную скамью, закатывал рукава и задавал свой традиционный в подобных случаях вопрос:
— Кто первый?
Феофания всегда была последней, пряталась и таилась в стекленеющем городе мыльной пены до неба, надеясь, что о ней забудут, сама терла себе щеки старательно, не доверяла (не доверяла ведь!) чанам с холодной льдистой водой на случай внезапного охлаждения, в смысле — преображения.
Любопытные няньки приоткрывали дверь из предбанника и, захлебнувшись в пару, пытались подглядывать за происходящим, показывали пальцами, оборачивали косынками рты и, в конце концов, переполненные впечатлениями, утомленные, при том, что приходилось значительно пихаться, борясь за место у двери, разбредались по каморкам, удрученные своей непричастностью к детскому счастью, приговаривая: «А зато мы здоровенькие», «им весело, но нам прочней». Потом долго шли по коридорам и засыпали где попало: на полу, на подоконниках, на стульях.
Свет выключили, и он погас.
Капает вода из крана.
Паркет трещит — рассохся.
Трубы извиваются вкруг яслей и закутов.
Вера проснулась в коридоре на банкетке. Ноги затекли. Со стен на нее смотрели тусклые, потемневшие от времени портреты кисти Доу. И сам Доу — сухой, строгий старик в вельветовом жакете гулко кашлял где-то под лестницей.
Вере приснились ворота прозекторской, через которые происходил Великий Вход. Кирпичный свод с облупленной штукатуркой конца века поглощал людей, которые, сообразуясь с чинами, в великом волнении проходили и возвращались вспять, как бы символизируя неизреченный и предвечный характер чинопоследования — «узки врата очищения», в смысле ощущения невыносимой легкости и сладости.
Невыносимо узки врата.
Некоторые из участников события падали на землю и закрывали глаза руками.
— Как же тебе могут присниться ворота прозекторской, если ты их ни разу не видела? А? Так не бывает, — чья-то неведомая рука опустилась на плечо Веры.
— Конечно, так не бывает, — соглашалась Вера, не смея обернуться, — хотя мне страшно тебя слышать.
Вдруг один из Константинопольских архиереев, что совершал этот самый Великий Вход и служил на возвышении, именуемом Горним Местом, обернулся к хрипящей в изнеможении толпе и запел звонким детским голосом про то, как отворяй-ка, матушка, ворота да привечай гостей разлюбезных, что с бубнами и гуслями, гимнами и звездицами грядут!
Глас Первый — в крайней ажитации.
Глас Вторый — в крайней ажитации.
Глас Третий — в изрядной ажитации.
Глас Четвертый — в исступлении.
Глас Пятый и Шестый — неумолчно.
Глас Седьмый — «Выходила матушка, выносила книгу Евангелие, да копала она книгу во сыру землю, рыла злые кореньица».
Глас Осьмый — «Открывай ворота, видели звезду!».
— Сейчас, сейчас отопру, — отвечала матушка откуда-то из железной колодезной глубины, ударяя посохом в ржавое, привязанное проволокой к церковному потолку било, — сейчас, сейчас…
Паникадило — «паникандило».
Вера села на банкетку.
С больничного двора доносились удары. Кажется, ворочали разнообразный корявый горбыль, как неструганый зловещий хрящ.
— А мы вас потеряли, — Межаков улыбнулся, — а вы вот, оказывается, где задремали. У нас тут действительно погоды хоть относительно и сухие, но тяжелые, присутствует в воздухе некий гнет, однако не буду его называть мистическим или потусторонним. Вероятно, это просто с непривычки.
— Вероятно…
— Дорога, опять же, тяжелая, — засоглашался доктор.
— А что это там у вас во дворе? — Вера почувствовала тяжелый, негнущийся затылок, полный прибрежных валунов, рук еще не существовало, ноги уже пропускали жидкость, но не были, до поры, способны к движению.
— Да так, сторож балуется.
Феофания с любопытством заглядывала в распахнутую дверь регистратуры — тление недвижной осени пьянило. Конечно, и отрицать это было бы заблуждением, раньше детей ежедневно выводили гулять в парк, где в деревянных, наскоро сколоченных ящиках прятались мраморные боги, и скамейки лежали в беспорядке, как неотвратимый результат скоротечного, плохо организованного расстрела. Сухие листья шелестели жестяными обрезками. Так же и во внутреннем дворе лудильной мастерской Андрея Захаровича Серполетти, что на Литейном.
Однообразный маршрут, проложенный в этой местности, изнурял: сначала по прямой, словно выверенной с линейкой аллее до больничной церкви, затем направо до заколоченных дач сельхозтехникума и оттуда вдоль абсолютно заросшей «эрмитажной канавки» обратно.
«Но теперь все долженствует быть иначе, потому как вот именно этого «обратно» и не существовало», — говорила себе девочка.
Это девочка себе говорит, сама с собой разговаривает чуть слышно.
Ничего не слышно.
Немота луной заглядывает в рот, из которого, как из канализационного люка зимой, валит пар.
Длинные острые тени вытягиваются вдоль домов, улиц, набережных, после наводнения заваленных мусором, этими пузырящимися, пахнущими целлулоидом, сгоревшими внутренностями кинопленки (при отсутствии звука, само собой, при отсутствии звука…). Мерцает черный, потухший, опустевший сад — при отсутствии лодочной станции, аттракционов, чайного дебаркадера, все — улавливающих в свои ржавые объятия алебастровых хороводов… при наличии гудящей трансформаторной будки за окном.
Окно открыто.
Сумерки не решаются войти.
Чтение «Лавсаика» погружает в прострацию, что во многом усиливает головную боль.
Зрение меркнет, потому и предметов очертания неверны.
Из глубины парка доносится голос: «Алексей Николаевич, а Алексей Николаевич! Ау! Где вы? Алексей Николаевич, ну где же вы?»
Трансформаторная будка напоминает громоздкий кузов-реликварий запрестольный, что наконец разверзает свои изукрашенные йодом створки северных писем — «достойно есть», «новгородцы идут», «пленение колокола».
К окну подходит старик и заглядывает в него, потом снимает шапку, мнет ее, покашливает.
— Я — больничный сторож, — говорит, — сторож больничный, Сворогбог.
Сообщает. Он смотрит в темную цементную пустоту будки, что может даже и чревовещать руинами свечного царства, старыми, пожелтевшими от времени «за здравие» и «за упокой», как вариант, частицами мощей благоуханных.
— Я вот тут орудовал с инструментом на угольном дворе, — сторож переминается с ноги на ногу и опускает глаза. — Крест сочинял, а потом и гвозди набивал на перекладины, все как положено, чтобы птицы не гадили. Большой крест получился, на нем можно даже плавать по озеру в тихую погоду, ни за что не потонет. И потом вот еще что: мне тут говорят, грозя наказанием: «Ты бы лучше крышу починил, горе-мастер, протекает, да и потолок рухнул… опять же дровы не плохо бы заготовить, уголь-то ведь вышел». А зачем чинить, спрашивается, все равно не сегодня завтра больницу закроют. Вот сегодня последнюю девочку забрали. Я ведь как? На германском воевал, даже награды имеются, потом — ранение, два месяца лежал в полевом госпитале, все никак не могли вывезти, я уж думал, что ноги напрочь сгниют, мог только ползать, потом санитарный эшелон разбомбили, когда до Петрограда оставались сутки пути, так и лежал в котельной на станции Нейг… — Старик перестает кашлять, надевает шапку, поворачивается и уходит от окна. Через некоторое время он вновь появляется, волоча на спине огромный деревянный крест, перекладины которого густо усеяны гвоздями, чем напоминают щетки-власяницы. — Вот, хотел показать, — говорит сторож, потом прислоняет крест к трансформаторной будке и, достав из-за пояса топор, начинает неторопливо тесать им это деревянное циклопическое сооружение. Наступает полная неподвижная тишина, которая есть откровение, есть время невлаемое, недвижимое, есть безвременье, есть час последний предуготованный.
Сворогбог приговаривает неразборчиво, улыбается каким-то своим мыслям, с удовольствием трогает терпко пахнущее скользкое дерево креста, опять снимает шапку и вытирает ею лоб:
— А иногда топориком я и протезы подправляю, ноги-то растут, слава Богу, потихоньку, скоро опять сапоги надену, я их припас да и в шпалах схоронил до поры… Вот, — старик кланяется окну, и оно закрывается.
Окно закрыто.
Сумерки не решаются войти и стоят при Святых вратах кустодией.
Девочку провожали санитары и няньки. Они разместились амфитеатром на ступенях и, уподобившись молчаливым тайнозрителям, что способны лишь к созерцанию, но не более того, снимали с себя белые медицинские халаты и раздували их дыханием, изображая банно-прачечный день и сдачу шевелящегося белья в стирку. Веяло крахмалом.
Межаков тоже прощался. Он стоял у окна, ощущал ледяной глянец крашеных-перекрашеных рам, что никогда не открывали. Когда Вера и Феофания уже почти скрылись из виду, он неожиданно принялся что-то кричать и размахивать руками, но голос его, столь слабый, не известный никому, скудный, а ныне — так и вообще несуществующий, полностью терялся в грохоте стучавших молотков: веранду регистратуры вновь заколачивали на зиму, на войну, навсегда.
…бесполезно, бесполезно…
Врач пытался взглянуть на себя со стороны в отражениях стекол, пока не заколотили совсем «как старца Иону во чреве или как Фирса-среброкудрого, обладателя арамейской бороды, заросших щетиной шишек и мятого морщинистого затылка», — это Межаков так говорил, пока его не погрузили в пыльный мрак тишины.
«А про меня-то и забыли, забыли, как же так?»
Врач снова и снова пытался взглянуть на себя со стороны в отражениях стекол, но ведь это были два разных человека, заторможенно потиравших сломанный вдавленный нос, бывший, скорее, низиной, чем Голгофой. При этом один Межаков говорил, почти шептал: «Ну вот и все. До свидания. А зовут-то меня Алексеем Николаевичем». Но другой Межаков тоже говорил, тоже почти шептал-плакал: «Ну вот и все. До свидания. А зовут-то меня… впрочем, это уже не так важно…»
По окончании проводов канонарх еще долго стоял на ступенях веранды, дирижировал сам себе и пел, побиваемый хлопающими на ветру халатами и простынями:
Ой поедем мы, поедем! Перейдем мы, братцы, горы крутые.
Доберемся мы до царства басурманского.
Завоюем мы царство Сибирское, где наискось летел
мокрый тяжелый снег.
Часть 2
Стрельна
Феофания сидела у окна жестяного пузатого автобуса и смотрела, как рядом по почти затерявшимся, укрывшимся в высокой жухлой траве путям ехал трамвай. К дребезжащему, только что извлеченному из ремонта вагону, окна которого были замазаны краской, была прицеплена платформа. Платформа моталась из стороны в сторону, очевидно, намереваясь оторваться и отправиться в самостоятельное одинокое путешествие по бескрайнему, заросшему низкой болотной растительностью пустырю. Девочке было интересно задавать безответный вопрос, когда же, наконец, трамвай уйдет в сторону, остановится, наткнувшись на непереведенные загодя стрелки, или безнадежно отстанет, мучимый куриной слепотой, обязательно наступающей под вечер. «Я ничего не вижу! Я ничего не вижу!» Однако этого не происходило, что порядком раздражало Феофанию. Но постепенно девочка угрелась (водитель включил гудящую пластмассовым вентилятором печку, и окна запотели), и ей стало даже приятно наблюдать за этими бегущими вровень с ней красными огнями. Она воображала себе, что теперь на платформе могли бы сидеть серьезные, сосредоточенные мальчики в одинаковых мотоциклетных шлемах, сияющих в движущихся огнях, а также в кожаных крагах с подшитыми к ним байковыми рукавицами, в коротких, перешитых из стеганых кацавеек пальтишках и безразмерных резиновых ботах, в которых невыносимо мерзли ноги зимой. Зимой. Мальчики ехали на войну. Вернее сказать, их везли на войну.
Война представлялась Феофании затянувшейся, ни в чем не знающей меры игрой «в соблюдение укрытия», когда было дозволительно прятаться даже в старых, наполовину ушедших в землю рубленых складах, которые напоминали серые низкие вагоны фронтовых эшелонов с красочными картушами номеров, назначений, грузов. Такая игра, такое времяпрепровождение.
Мальчики салютовали Феофании, держась за шатающиеся, ржавые поручни платформы, при этом они маршировали на месте, приставляли правую и левую ногу, чтобы не сказать — приволакивали, старательно выворачивали шеи, чертя подбородками в движущемся мимо воздухе невообразимые траектории, откликались и перекликались. Одним словом, совершали самые разнообразные перестроения, сообразуясь с командами, что доносились из грохочущего вагона, к которому была прицеплена платформа. Мальчики-новобранцы знали о приближающемся фронте, об окопной войне, минометных обстрелах, первых газовых атаках, о позициях противника тоже знали. Эти свои знания они, скорее всего, черпали из циркуляров и донесений, громогласным чтением которых занимался высокий худой лейтенант в фуражке, надвинутой на самые глаза и безнадежно повисшей на торчащих в разные стороны ушах. Тиглях. Лейтенант выходил из вагона и проверял, на все ли пуговицы застегнуты его воображаемые подопечные.
Наверное, мальчиков обдувал промозглый болотный ветер или пороховая, виснущая в воздухе гарь, потому и следовало тщательно блюсти свои легкие и прочие дыхательные инструменты.
— Вера, им холодно? Правда? — девочка потянула за руку сидевшую рядом с ней на узком автобусном сиденье женщину. Уронив голову на грудь, Вера спала, ее косынка съехала на плечи и уже с этой, безусловно, меньшей высоты неотвратимо струилась вниз, завязая в сложенных на животе руках.
Руки сложены крестом.
По ее лицу плыли красные, полосатые отражения фонарей, отбивкой которым служили стальные ажурные столбы с пуками проводов и затвердевшими испражнениями керамических изоляционных пробок. Все это было как в кино (Феофания знала, что это такое: к ним в больницу несколько раз приезжала кинопередвижка), когда исцарапанный пыльный свет путешествует по несвежей простыне, используемой в качестве экрана. В данном случае — по губам, щекам и волосам Веры текли струи красного путейского света, просто трамвай включил слюдяные квадратные лампады габаритов. Ведь это была иллюзия, что гипотетических пассажиров трамвайной платформы должны были убить на войне, на фронте должны были застрелить, в плену, в плену должны были расстрелять, и девочка понимала неправду. Она прикасалась к спящей Вере, она трогала желтые, окостеневшие в предсмертной судороге трупы, залитые кровью, которым перед казнью завязывали глаза тряпками: офицер командовал «отбой», и солдаты перезаряжали ружья, расходились…
Увечное мучительное ожидание.
Увечное ожидание.
Увечное — вот и век миновал…
— Девочка, хочешь посмотреть? — один из пассажиров автобуса, всю дорогу напевавший «Желтые листья», вдруг обернулся и протянул Феофании маленький театральный бинокль, украшенный перламутром. — Бери! Бери! Не бойсь!
Обе миниатюрные подзорные трубы, навечно скованные друг с другом никелированными кронштейнами, были лишены стекол, но при этом довольно старательно залеплены сельповским пластовым мармеладом, который со временем затвердел и принял очертания обычного пластилина. Здесь еще предстояла неумолчная, кропотливая работа: проковырять спичкой маленькие сквозные отверстия.
Феофания поднесла бинокль к глазам — трамвай несся по ночной пустыне, звенел на стыках падающей колокольней к ранней Литургии, но на платформе почему-то уже никого не было.
Платформа была пуста.
И глаза заболели под тяжестью многопудовых век.
Глаза раздавили.
Девочка очнулась. Автобус стоял.
С улицы доносились голоса и гул заведенных двигателей. В ослепительном свете включенных фар бесшумно перемещались невидимые апокалипсические всадники.
— Вот и конную милицию нагнали, — сумрачно резюмировал водитель автобуса, — пропускной пункт «Стрельна». Это надолго.
Феофания посмотрела в окно: трамвая нигде не было, и только оживший в тепле мармелад вытекал на пол из перламутровых глазниц бинокля.
В Стрельне находилась тюрьма и ружейные мастерские. Очевидно, в связи с этим город считался режимным, и в предчувствии надвигавшегося фронта при въезде и выезде были установлены пропускные пункты, кордоны. Ситуацию осложнило еще и то обстоятельство, что неделю назад в тюрьме случился побег с убийством двух охранников и угоном грузовика. Вся округа была обложена, но никаких результатов это не дало.
Дверь открылась, и в автобус поднялись двое военных из дорожного патруля.
— Попрошу включить свет.
— Да аккумулятор сел, — пробурчал водитель и, пощелкав какими-то переключателями, отвернулся к окну, — приехали…
В руках патрульных мгновенно вспыхнули ручные фонари, казалось, что они ждали именно этого ответа, как будто бы это был некий тайный пароль, тайный договор между ними и угрюмым водителем. Узкие лучи яркого батареечного света пустились в свое хаотическое паломничество по жестяным недрам, тупикам, линиям и проходным дворам фанерного кладбища мишеней. Военные даже приседали на корточки, чтобы заглянуть под сиденья. Все происходило в полнейшем молчании. Вера, в испуге прижавшая девочку к себе, вероятно, впервые видела военных из дорожного патруля, скрипящих портупеями, яловыми высокими сапогами и расстегнутой на всякий случай кобурой, ползающих на корточках по грязному, проложенному резиновым ковриком полу, напряженно сопящих, подглядывающих в лица остолбеневших, онемевших пассажиров.
Вдруг — это походило на далекий приближающийся топот тысяч ног, заунывный вой горящих геенских свалок — Феофания испытала страх. Внутри нее что-то изогнулось — «Вера, Надежда, Любовь и мать их Феофания» — вспыхнуло огнем неугасимым и воткнулось в спину (вот сюда! вот сюда! вот сюда!), сковав затылок, горло, заложив уши клокастой мартовской ватой…
«А мраморный март-то, да и оттепель пахнет арбузами».
Бусы посыпались из рукавов, карманов и священных сосудов, барабаня по картонному днищу кузова, автобуса ли, свинячьего пересушенного бубна — дождем. Дождь должен пролиться в пустыне, где соляные копи хранят ангельское белоснежье.
— Бусы, бусы, мои бусы! — закричала девочка и начала медленно сползать с сиденья на пол, а тишайший, «началозлобный» зверь-пепел уже покрестил ее огнем, вывернув наизнанку, уже очистил ее цементной водой из своей чавкающей водоразборной помпы.
Только нитка, болтающаяся на шее и запястьях, осталась, но и она сейчас утонет в горячих пенящихся водах, бурных порожистых водах, слюнях ли.
Остроконечные завершения ручных фонарей заметались по лицам людей.
— Всем оставаться на местах! Не двигаться! — завопил один из патрульных и попятился к открытой двери.
Двери.
Вера полезла под сиденье на пол. Феофанию невозможно было поднять, оторвать от пола, казалось, что она была многотонным, расколовшимся от падения колоколом, из ее открытого рта еще доносились угасающие, отдаленные, неестественные хрипы-раскаты грома-громовержца.
— Сейчас, сейчас, — бормотала женщина, уперевшись ногой в металлический приваренный к потолку и порожку-солее поручень, пыталась перевернуть стеклянную девочку, — сейчас, сейчас, радость моя!
— Да тут ребенку плохо, — вдруг заговорили-запричитали все в один
голос, — у нее, наверное, корчи приключились, ей бы сейчас в руки хорошо палки вложить, чтобы себя ногтями не поцарапала.— Лебедев, Филиппов, сюда с носилками! — уже командовал военный, что стоял у двери, другой же вновь оказался на корточках и помогал Вере поднять Феофанию. Фонарь мешал.
— Подержите фонарь. Вот так.
Пассажиры вставали, разминали затекшие члены, нагибались в светящееся подземелье, вздыхали, будучи смятенными, удрученными. Плакали.
— А я ведь ей биноклик давал поиграть, — бормотал в растерянности мужчина, сидевший сразу за водителем, — а оно вот как вышло, маленький такой биноклик, театральный, украшенный перламутром, из ракушек выковыренным, это еще биноклик моей бабушки, а ей он достался от ее мамы, стало быть, старинный биноклик, я ведь его помню с детства, ну конечно, он был уже без стекол, весь вымазан сладостями, там разным воском или пластилином, сейчас не помню, но для игры, я повторяю, для детской забавы он был более чем пригоден, особенно славно было смотреть в него на движущиеся за окном красные мигающие огоньки, кстати, в детстве на Новый год мы всегда украшали комнату мигающими электрическими гирляндами, самодельными, само собой, — то погаснут, то зажгутся, — что столь ненавязчиво располагали ко сну, и вот… кто бы мог подумать, кто бы мог подумать… — умилился он в завершение.
Через узкий автобусный проход между сиденьями передавали носилки, на которых, как на одре, лежала укрытая одеялом Феофания, как на столе, подобная отпрыску помраченного рода, во тьме неведения пребывающего.
На столе, сделанном из дерева акации и сокрытом в Святилище подле завесы, закрывающей Святая Святых, лежали двенадцать хлебов по числу колен Израилевых. Хлебы были не квасные, но пресные, они полагались один на другой в двух рядах, по шести в каждом, и при них для каждого ряда курился фимиам. Хлебы, взятые со стола Предложения по истечении недели, принадлежали священникам, которые должны были вкушать их только в святом месте. Стол предложения имел различные устроения в Скинии, а потом и в храмах — Первом и Втором.
Рядом с автобусом стоял железный автофургон, выкрашенный в защитные цвета, кормовые двери были распахнуты. Военные помогли поставить носилки внутрь. Слабосильная лампа-дежурка освещала здесь гулкие металлические внутренности и низкие деревянные скамейки, на одной из которых сидел, видимо, санитар в накинутом поверх шинели медицинском халате. Скамейки были привинчены к стенам и полу.
Военные помогли Вере подняться в фургон и, передав вослед узел с вещами, захлопнули двери.
— Куда едем? — санитар достал папиросу и теперь неторопливо обстукивал ее об истрепавшийся картонный манжет.
— На манчжурию. Знаете?
— Мы все знаем. — Он усмехнулся, затем открыл маленький слуховой люк, который Вера сначала не заметила, и прокричал водителю: — Давай на манчжурию!
Деловито закурил. Складывал уши, а потом вновь распрямлял их, потом вновь складывал, видимо ради удовольствия, или вспоминал лето, густые заросли по берегам бездонных, душных плесов.
Фургон дернулся и медленно пополз, выруливая с обочины на дорогу. Лампочка под потолком замигала и погасла. «Неизбежность Феофании, неизбежность нового откровения — откровенного странничества», — шептала Вера.
Ехали. Ехали. Странствовали.
Часть 3
Наводнение
Утро.
Вера старается не шуметь, но девочка уже проснулась, она улыбается, она теперь чувствует себя хорошо. Вера поправляет одеяло, которым укрыта девочка, борется с ситцевым пологом, что неустойчив чрезвычайно и подвластен разного рода дуновениям и неосторожностям, потом опускается на колени и ползает по полу, собирая рассыпанные бусы, «испещренные черными змейками арабской вязи». Спертый воздух в вертепе дает о себе знать, и для сокрушения духоты можно использовать фанерные дворницкие лопаты в качестве рипид. Они во дворе стоят под навесом или уже спрятаны в сарае. Вернее второе (спрятаны в сарае) и это хуже, потому как добыть их сейчас не представляется никакой возможности — твердь несокрушима, ключ сокровенен и неведом
.— В нашем городе довольно часто приключаются наводнения, где-то в ноябре, когда с залива начинают дуть старые петровские меха, — говорит Вера, надувает щеки, дудит, показывая, как должны дуть эти самые лохматые потрескавшиеся меха, крутит головой, после чего мысленно продолжает свое повествование:
«Вода прибывает и стучится в гранит набережных украденным сплавом или оторванными от дебаркадеров баржами (баржи в нашем городе водят на шестах по каналам). Ураган поднимается только на третий день, и гидропланы летают, по крайней мере, имеют такую возможность, до наивысшего воздушного возмущения, указывая на тонущих перевозчиков, погрузившихся по самые стремена в воду всадников и хаотично плывущих животных, скорее, влекомых по течению, ведь они добровольно покинули свои места заточения и сна. В квартирах становится сыро и тревожно, особенно первые этажи оказываются подверженными неминуемому затоплению с открывающимися створками плавающих по водостокам кивориев, приглашающих заглянуть в свои восковые внутренности и посмотреть, посмотреть, как здесь отклеиваются картинки. Ветер пробует трубы. Парадные превращаются в темные, курящиеся кухнями и дровами колодцы. К сведению: припасенный уголь имеет свойство окрашивать воду, еще уголь горек на вкус, а уголь, рассыпанный на прокаленном металлическом противне, чадит. На этом противне дети раскладывают мидии, выловленные во время затопления в подвалах, и кушают их, бросая в жаровню ломтики шоколадного ладана.
Первый день столпотворения завершается циклопическим ураганом, что сносит не привинченные к бульвару скамейки и фонари, а вода предпочитает (до поры) земляные берега, каменные низины и оставленные без присмотра деревянные клети стеклодувных мастерских Зачатьевского сорока, что недалеко от психиатрической клиники Виллие. По узким мостовым, застланным путиловской плитой, мутная вонючая жижа гонит эти причудливые сооружения-города, трещащие наудалую своими зубами-крошевом. Деревянные клети оставляют за собой горы битого стекла.
И это есть первый день.
Во второй день короеды прокладывают в повисающих обоях свои пути вверх, а вечером возможно пробраться мимо выдернутых с корнем деревьев на предмет гипотетической просушки белья на штормовом ветру, рвущем в клочья какие-то флаги. Матросы привязывают себя канатами за пояс, чтобы не стать добычей прибывших с залива гигантских жуков-плавунцов, и расхаживают по прилегающим к проспекту улицам, предупреждая заторы тяжелого вездеходного транспорта, амфибий. Другие же, к примеру, заняты закручиванием различных аварийных вентилей, оставляя после себя таблицы с надписью «проверено». Владельцы доходных домов обозревают стихию со смотровых площадок крыш.
Ветер пробует жесть крыш.
На третий день утонул мой муж Александр Сергеевич Елагин. Он проснулся в парадном, когда вода с ревом язычника, врывающегося в катакомбы-мартирии, выломала дверь и, ловко орудуя кусками почерневшего льда, разнесла металлические перила, подобные тем, на которых развешивают в целях просушки полосатые больничные тюфяки.
Пил, разумеется, Александр Сергеевич.
Елагин бросился по ступеням вверх, но окно, ведшее во внутренний двор, внезапно распахнулось, вытошнив на скользкую кафельную площадку зловонное содержимое разорванного мусоропровода.
Куски стекол еще плясали по ниспадающим или восходящим, или еще Бог знает каким камням-ступеням.
Напрыгавшись и набегавшись вдоволь, Елагин начал горланить песни, ведь откуда-то сверху доносилась музыка, просто кричать от переполнившей его свободы — во сне привиделись угощения из вареных овощей — и вдруг запел петухом (идиот!) ку-ка-ре-ку! Захлопал руками, как крыльями, — ку-ка-ре-ку! Порыв дудящего в голосники сквозняка зачерпнул его, он закашлялся, потом засмеялся, и ледяная вода схлестнула все, что оставалось здесь, а вплывшие в парадное доски, всадники, погребальные урны и ноги коней сомкнулись, погрузив своего избранника во тьму».
Феофания ходила по комнатам и заглядывала в открытые двери.
В доме напротив женщины мыли окна. Вдруг Феофания услышала:
—█Меня зовут Вера, мне тридцать три года, я происхожу из колена Маркианова, Авиевой чреды, дома Владимира, что родил Александра, Алексея и Петра-Круглеца, из Улеймы — первый, с Мирожи — второй, со Снетной
горы — третий. Каждый из них знал свое и взял свое и отдал свое… Мы переселились в город с мамой, когда умер отчим.Я умею петь, но не умею читать по губам. Отныне вдовствую, мой муж утонул тому десять лет. Мама! Мама, сегодня я привела вам внучку. Девочка, восстань и иди!
Восстает утро.
Ведь утром в черном дворе лег белый снег. Было тепло, но пасмурно. Улицы вздрогнули и вытянулись, будучи заключенными в четырех больничных мерцающих стенах. Умерли. Несколько погребенных подо льдом лакированных авто с оцепеневшими за рулем водителями. Водосточные решетки. Тротуары. На дымящихся пустырях и мигающих светофорами перекрестках за ночь выросли косматые, разнообразной формы и величины сугробы. На лестнице еще горел электрический свет, хотя уже рассвело. В ящиках, привязанных к окнам, шевелились мыши и птицы — проснулись, зевали, шелестели смерзшимися ресницами.
Пахнет керосином — бидоны разверсты
.К электричкам выходят первые пассажиры. Ранний поезд подают с опозданием, и в прокаленном на ветру тамбуре с потолка свисают клоки грязного заветренного снега.
Утро. Обнявшись, перешептываясь, заглядывая в ладони друг друга, как в берестяные ямы и земляные кузова, они называются сестрами и совершенно нечувствительно тискают друг друга: игрушечная мать и приемная дочь, старшая сестра и младшая сестра, Вера в силе и духе Феофании и больная девочка в образе Феофании, женщины, женщины не слабые, не одинокие, не изнемогающие, не заплаканные, не медленные, не молящиеся, не мироносицы, не произносящие и слова, а сильные, ликующие, улыбающиеся, поющие псалмы женщины.
Вера и Феофания таятся в окнах редкого мокрого снега. Смотрят на вытоптанный сквер, на тысяча девятьсот четырнадцатый год, на тысяча девятьсот сорок первый год, на цементный элеватор, кстати сказать, довольно-таки нелепое ампирное сооружение эпохи губернского строительства, на Академию художеств, на бетонный музей, разгороженный подрамниками, холстами из галерей, строительными бытовками и свинцовым забором.
Таятся женщины в воображении.
Таились женщины в воображении.
Таились безымянные сестры в освещенной электричеством квартире, а так как темнело рано — в три часа уже наступали паровые бессловесные сумерки, то приходилось включать желтую настольную лампу. И тут же: на мраморном постаменте — веет, веет пермагоровским хладом отеческих гробов, на бронзовых ступеньках портика, на матового стекла искусанных «небесах», на потолке, сохранившем следы бельевых веревок и керамических пробок для лохматой обвисшей проводки, чтобы освещать Богоматерь, наступает Азия. Ханаанская ли Азия? Сирийская ли? Грязная или, напротив, выбеленная бесконечными окостеневшими солончаками до горизонта, а за горизонтом, как того и следует ожидать, возвышаются глиняные сооружения арамейских кладбищ — города мертвых и печные трубы совершенно обезлюдевших к зиме соляных заводов-варниц, нареченных синайскими паломниками «чумными могильниками». Узкие, насквозь продуваемые стеклянным ветром линии заключены в рукотворные ущелья песчаника, известняка. Дырявые осыпающиеся стены, само собой, заколочены или заткнуты заизвестковавшимся испражнениями тряпьем.
Энцефалит.
Оспа.
Губы пересохли.
И вот мать и дочь идут по этим улицам, взявшись за руки. Минуют полузаваленные песком и камнями часовни — провалившиеся внутрь своды позволяют без особого труда оценивать и ржавые переплетения тяг. Вера и Феофания, безусловно, напуганы уходящими в гулкие недра подземелья черными сырыми ходами, однако, прижимаясь друг к другу, продвигаются внутрь по скользким ступеням, содрогаясь от сладостного предвкушения неведомого кошмара. На уровне заклеенных старыми газетами духовых окон, иначе
говоря — отдушин, проплывают сколоченные из железнодорожных шпал геодезические вышки.«Сестры» не выявляют своего одиночества, но более склонны к независимости. И вот вырастает костяной холм на спине как следствие неудачного падения с лестничной площадки.
Наконец они минуют и залы бетонного музея живописи — здесь сохранилось довольно мебели, укрытой серой, разглаженной камнями по углам парусиной. Гнетами.
После переезда с острова в город Вера с матерью полтора года жили в общежитии при мебельной фабрике. А так как никакого отношения к этой фабрике они не имели, то, в конце концов, их выгнали, а хромого крикливого коменданта, у которого они снимали душный непроветриваемый угол, отгороженный в каптерке на втором этаже, и за который, кстати сказать, платили не малые по тем временам деньги, по слухам, даже арестовали.
Так получилось, что именно тогда, когда Веру выселяли из общежития, мать, до того времени молчавшая, теперь ежевечерне затевала скандалы, кричала, требовала отвезти ее обратно на остров, даже устраивала драки на кухне, но бывала неоднократно бита молчаливыми, пропахшими пиловочной мукой грузчицами из фанерного цеха. Вера плакала, умоляла ее успокоиться, а у двери каптерки собирались любопытствующие, это были, по большей части, косолапые придурковатого вида карлицы, которых нанимали из расположенного через квартал интерната для уборки помещений. Мать сбрасывала одеяло на пол и, забравшись с ногами в постель, чревовещала, как ей казалось:
— Ты мне не дочь! убирайся вон! вон, падла! ведь ты специально привезла меня сюда, ведь я вижу, вижу, как ты прячешься по углам, как ночью подглядываешь за мной, потому как хочешь меня убить, отравить!
Подобного рода истерики, как правило, заканчивались судорогами, Вера бежала вниз на вахту и вызывала «скорую». «Скорая» приезжала, но, выяснив, что старуха и ее дочь не прописаны ни в городе, ни в общежитии, врачи долго не решались что-либо предпринять, а случалось, что и поговаривали о милиции. Вера обнимала пахнущий крахмалом медицинский халат, говорила, что они завтра уже отсюда уедут, шептала, поправляла волосы, мучительно краснея, передавала санитару мятую влажную бумажку и просила помочь.
За стеной играло радио.
Однажды, после очередного «чревовещания», мать забрали в санчасть все той же мебельной фабрики.
К тому времени Вере удалось устроиться работать на почту в пригороде, в районе станции Наволочная, куда она ежедневно ездила на электричке, а ночевать возвращалась в город, в санчасть, так как другого места просто не было, а общежитие мебельной фабрики заселяли новой годичной вахтой, заселяли со строгостию, сообразуясь с пропиской и направлениями с мест.
Однако впоследствии все происходило довольно скучно и однообразно, и промчавшийся месяц даже не напомнил о себе, как будто его и не было, и до него тоже ничего не было, и никого не было. Вера уезжала рано утром, а возвращалась в город затемно, кажется, что все так и должно было происходить до бесконечности: горы писем и бандеролей, что лежали на почтовом дворе, укрытые брезентом, вечная сортировка, которая кончится, вероятно, только с последним сияющим днем мира, маленькая столовая в низеньком полуподвальном помещении, едва освещенном, вечерняя пустота электричек и узкая, спрятанная под лестницей на второй этаж кровать. Вера падала и засыпала, а в пять часов утра уборщицы здесь включали свет, гремели ведрами, будили ее до появления фельдшеров. Мать дозволялось посещать только по воскресеньям. В одно из таких воскресений мать исчезла, стало быть, это было не воскресение, а успение, исчезла тихо, так никого и не узнав, что-то бормоча себе под нос или со спокойствием ровного старческого сна. Умерла, улыбаясь каким-то своим мыслям, коридорам, дверям назад, вратам, пустым улицам, детству, выкрашенному охрой, снегу летящему, песку летящему, ветру.
На календаре как раз было первое мая, и где-то за стеной опять играло радио.
Врачи не говорили слов, были погружены в себя, словно дали обет молчания, а няньки сидели во дворе на металлических откидных креслах, некогда стоявших в фабричном клубе, и курили.
К лету, совершенно неожиданно Веру прописали в городе, а от узла связи Наволочная — Воздухоплавательный парк даже дали комнату в коммунальной квартире на манчжурии. Тогда шло уплотнение.
Во дворе на деревьях сидят птицы. Деревья прорастают, шевеля корнями в темноте, протыкая ветками окна, раскачивая не открывавшиеся с зимы балконы. Нестерпимо пахнет горьким испущенным соком, вытекающим из прободенной коры. Недвижные заизвестковавшиеся стволы протыкают баграми и пиками стражники в лице околотошных, пожарников, восседающих на рогатых мотоциклах, в лице архистратигов и милиционеров. Спрятавшись от душного городского солнца в тени лиловой неподвижной листвы и образовав два полухория, они кричат, намереваясь напугать птиц, угрожают им, размахивая булавами кулаков.
Спрятав головы под крылья и неестественно вывернув косматые, с торчащими черными перьями шеи, птицы спят.
Неустанно.
Неустанно со стволами. День проходит неустанно.
Из старинных безразмерных кошниц, извлекаемых из таинственного подполья, на свет Божий является разного рода пыточный инструментарий, огромная двуручная пила и точильный камень-громовержец, изрыгающий снопы ослепительных горячих брызг.
«Сейчас повалим», — провозглашают стражники и, поплевав на ладони, принимаются за работу.
Тогда, два года назад, в такое же суматошное, грохочущее праздниками и пихающимися в небе монгольфьерами утро, Вера вошла в сумрачное прохладное парадное серого семиэтажного доходного дома на манчжурии, что раньше принадлежал какому-то военному инженеру — то ли Визе, то ли Мекк, кажется, из немцев.
Здесь было тихо и степенно. С улицы доносились далекие, капающие с готических сводов голоса. Солнце слепило, но не раздражало, оставляя на измятых гипсовыми причудами стенах и потолке углы и сопряжения крыш, расположенных напротив домов. Парадную лестницу от черного хода отделяла отчасти декорированная витражами стеклянная стена.
Вера восходила, в смысле совершала восхождение, и все двигалось мимо, открывая новые, невиданные доселе тайны: мореные балки козырьков, чугунные рельсы перил, тяжелый пол жертвенника, вымощенный путиловской плитой, медные рукояти, поручни и кружки звонков.
И вот пятидесятилетний плаксивого вида инвалид в мальчиковом френче-лапсердаке, видимо сын последних владельцев бездонной, с мраморными подоконниками подводной квартиры, открывал дверь, из которой освобожденный сквозняк вырывал хлопья ваты, ватина, воскрешал папирус протертой дерматиновой обшивки — «Вонмем ныне»! — кажется, так?
Ковыляя впереди и приглашая вослед за собой, инвалид провел Веру через длинный захламленный коридор — место упокоения призрачной прислуги, гыкающих в своей немоте помощников, огнедышащих извозчиков и влажных уборщиков в пахучих резиновых рукавицах. Открыл дверь.
— Ваша комната. — Закашлялся, спрятавшись за кулак, попытался избежать носового кровотечения. — Извольте, — прибавил, кажется, в смятении, — у вас так мало вещей, так мало…
Вера села на стул под огромной застекленной фотографией в потрескавшихся берегах багета…
— Я, видите ли, инвалид детства, страдаю разного рода душевными недугами, опять же что-то с легкими, но не туберкулез, не туберкулез, так что можете не волноваться. Врачи говорят — астма — но что они знают, эти врачи, вы меня, надеюсь, понимаете? Я так думаю, что это все наш коварный климат. Тут, видите ли, совершенно непонятно, в том смысле, что они мне говорят: «Бывайте чаще на воздухе», но зимой и особенно после наводнений на улице я буквально задыхаюсь, буквально, а еще эти пожары. Как вы думаете, будет война?
Вера неопределенно пожала плечами.
— Да вот и я тоже не уверен, по радио передают, что нет, вроде не должна, но… — тут Немец сложил ладони рупором и приставил их ко рту — …но Испания-то в огне. Кстати, вы знаете, что такое пассакалья?
— Нет, — Вера осматривала отведенную ей комнату: комната стояла в воде, кругом плавала некая античная посуда.
— Это скорбный испанский танец, у меня, знаете ли, мама, слава Богу, музицировала, но потом рояль пришлось продать — «Август Форстер» — что делать, что делать. Его провожали с почестями, завернутым в пергамент, ноты потом выкидывали из окон, своего рода анданте, когда сонатный цикл замедляется и течет неспешно, далеко слышны раскаты грома, водружают огромный сосновый крест, на перекладины которого набиты гвозди, и разрозненные нотные листы клавира опускаются на землю. Осень. На этой фотографии, под которой вы сидите, изображены моя мать и бабушка, — инвалид указал на кафельное пожелтевшее изображение под стеклом, — вот.
Вера встала и увидела мать и дочь, что смотрели на нее, — они держались за руки, они держались за руки всегда: и когда стояли на берегу залива, и когда прогуливались в старом спящем парке, и когда сидели на скамейке на набережной или в бульваре, и когда шли по улицам, линиям мимо часовен, соляных заводов-варниц, мимо арамейских и лютеранских кладбищ, мимо Академии художеств и бетонного музея, разгороженного подрамниками, холстами из галерей, строительными бытовками и свинцовым забором.
За алтарной преградой — кающиеся.
В притворе — оглашенные.
Вне музея — таинство.
Зрит.
Вера закрыла глаза: теперь все это кажется так далеко и неправдоподоб- но — висящий на гвозде френч-лапсердачок, валяющееся на полу детское духовое ружье с опиленным прикладом, продавленная раскладушка и сосущий во сне палец пятидесятилетний плаксивый мальчик-инвалид.
Мурлыкать умеет и сопеть, когда кровь приливает к голове.
Инвалида звали Немцем.
Часть 4
Посещение музея
Немец запомнил то последнее посещение музея, перед самой войной. Огромный античный монстр, наполовину погруженный в тенистые заросли осеннего сада, где на монотонно скисающих газонах дозволительно было играть в крокет лишь в непосредственной близости от императорских оранжерей и лодочного павильона. Музеум неспешно накатывал на мощенную булыжником площадь свои кирпичные колонны коринфского ордера, рассыпавшиеся базальтовыми ступенями к ногам. Немцу казалось, что мама ведет его сюда, чтобы принести в жертву растрепанным мраморным истуканам. В жертву — такую бесполезную, абсолютно однообразную, страдающую малокровием и эпилепсией, способную залить слюнями и мочой чарующий Пергамский алтарь.
Они поднимались на второй этаж. Преодолевая туман и густую осязаемую влагу, привнесенную сюда в мятых цинковых ведрах рабочими подвалов с застывающего неподалеку канала, слабый сумеречный свет трогал зачехленную мебель. Мама разрешала Францу или Иоганну Гуттенбергу «побегать тихонько» — непостижимая Феофания. «Побегать тихонько» здесь, где агнец сам придумывал себе имена: имя буквы — Иоганн Гуттенберг, имя ночи — Альбрехт Альтдорфер, играл в горбатого, изукрашенного водяными красками Веласкеса или Гюбера Робера с его руинами забытых средиземноморских цивилизаций. Это мама всегда так говорила: «Ты можешь побегать тихонько, но только смотри не шали», а сама направлялась в зал передвижников.
Здесь практически отсутствовавшую мебель с успехом заменяли многочисленные картины и мольберты, которые можно было передвигать, двигать, ронять, уронять, поднимать и опускать, совершать наклоны и махи руками, ногами ни в меньшей степени не возбранялось совершать эти самые махи, вновь передвигать, издавая максимум всевозможного шума. Когда зажигали горние паникадила, люстры и медные бра в газовых чехлах становилось возможным вглядываться в потрескавшуюся от времени и сырости настенную живопись: самые разнообразные бородатые портреты с руками, среднерусские пейзажи, будь то миниатюрный жемчуг «пахитонова» или трубы холстов, приставляемые к губам для извлечения соответствующего воя, туманные, вернее сказать, дымные ночи Куинджи и кровавые разлагающиеся натюрморты в стиле Снайдерса. Немец видел картину: охотники, добывающие при помощи австрийских обкусанных штыков свои обильные агонизирующие трофеи, и мальчики в тяжелых фламандских треухах, распяливающие на деревянном станке урода, правда пропоротого, пропоротого загодя. Из импровизированной раны на пол вываливается целая куча сырых слипшихся опилок, и потому необходимо идти за ведром. Затем мальчики валят чучело на пол и при помощи подвернувшейся по случаю «общепитовской» тарелки, что обычно подставляют под цветочные горшки, собирают разбросанные в беспорядке внутренности и засыпают их в курящиеся недра, чем-то напоминающие тайники дровяного сарая на задах ловчего двора. Охотники приветствуют и празднуют, готовятся к следующему гону. После чего один из них забирается на поверженного таким жалким образом урода с ногами и утаптывает образовавшийся, хрустящий опилками мохнатый горб. Провозглашает: «Кюрие елейсон!»,
«Исполай деспота!», «Достойно есть!»Антресоли музея заполняли мучнистые, мучимые извечной астмой хористы, известные по выступлениям в Мраморном дворце и Эрмитажном театре. Известь, бумазея, белила скрывали подтеки потолка — тут было уже совсем близко — подтеки на лицах. Некоторые из музыкантов, настраивавших свои инструменты (здесь, в тесноте конх и парусов), довольно-таки виртуозно орудовали всякого рода клапанами, колками и янтарной канифолью.
Слушатели «сезонов» отсутствовали.
Немец, будучи столь внезапно погруженным в настроение одиночества и вседозволенности, еще какое-то время стоял в нерешительности. «Нет, так не бывает!» — ведь он уже приготовился плакать и просить, просить рабочих, просто умолять раешников-смотрителей не отводить его куда-то в район дворницкой или на зады гардероба — местность «заозерская» — куда набрасывали побитые осенними заморозками листья и яблоки из сада и оранжерей. «Нет, нет, так не бывает!», когда бы некто отвел-таки руку приготовившегося к жертвоприношению, и угощал бы его
потом, и привечал бы его, и ублажал бы нестройной музыкой, и умывал бы ноги, и застегивал бы сандалии.Немец подходил к окну. Бесспорно, поднебесные потолки и сдобная терракота, затаившаяся в корытцах экзотических кивориев ниш, со всей значительностью гудели невесть откуда взявшимися сквозняками, разносили, не без натуги духовных орудий, всякий ничтожный звук: будь то шаги или треск горького навощенного паркета. Немец даже вздрогнул, когда за мамой захлопнулись огромные дубовые, инкрустированные пасхальными звездами, двухстворчатые двери-ворота.
Немец подходил к окну…
Немец подошел к окну: в глубине Михайловского сада, преодолевая анфиладу деревьев, комнат, заболоченных низин (благо город стоит на топях) павильонов, деревянных вольеров для почтовых голубей, потуреченных славян в лице болгар, боснийцев с тем же успехом, обрусевших совершенно корейцев и ингерманландцев, возносились замшелые мраморные изваяния, разглядеть подробности которых, в связи с надвигавшимся с залива туманом, становилось с каждой минутой все более затруднительно.
Несколько солдат сгребали опавшие листья в кучу. Солдаты лениво переговаривались.
По-другому: предчувствием военных действий несколько солдат, несколько угрюмых спивающихся саперов (у них даже было прозвище «землеройки»), сгребали граблями в огромную, кадящую прелыми бинтами, желатином и аптечным фронтом кучу ветки, опавшие листья, скошенную почерневшую траву. Солдаты лениво переговаривались, однако закурить или, к примеру, разорвать бумажную упаковку нюхательного табаку, дабы ублажить горячие глубины поднятых воротников, не решались.
Немец вспомнил, что, когда он был еще совсем маленьким и они с мамой и отцом жили в гарнизоне где-то под Псковом на торфяниках, точно такие же солдаты, правда, вооруженные палками, ходили ночами по пустым, освещенным газовыми фонарями улицам, охраняя ночные смены от собак. Тогда лютовали своры и с первыми зимними сумерками давали о себе знать прерывающимся каркающим лаем, что разносился над всем низкорослым, проваливающимся в топь, клубящимся цинковыми тучами до самого горизонта редколесьем.
«Нехорошее это место, я бы сказал, плохое какое-то, тут даже летом, в том смысле, что световой день долгий и рабочие на торфозавод приезжают, все равно что-то томит, ну настораживает, пугает как бы, и лес шумит по-особенному, не то чтобы зловеще, нет, а просто воет, как если бы толстенная промасленная струна металлического троса, каким стягивают вязанки пиловочника на лесобиржах, издавала бы глухой волчий вой, гул, сотрясая воздух. Тревожно, в общем, да еще эти собаки. Я же говорил: нехорошее это место, плохое какое-то…»
Посещение музея всегда было чрезвычайно кропотливой церемонией разоблачений, переоблачений и облачений. Например, когда речь заходила об Этрурии и окрестностях старого Рима, мама Немца торжественно назначала хитоны, шитую вязь и пахнущие прачечным крахмалом свитки. Отец же более любил Византию и уж на крайний случай восточные темы Верещагина, где кустодия при вратах или скачущие конногвардейцы под крики «ура», «виват», «виктория», «за веру, царя и отечество», «с нами Бог» и прочая и прочая.
Удалые.
Фуражки и папахи с ремешками под подбородок.
Благо Конюшенное ведомство располагалось рядом, проступало сквозь опустевший сад своими распластанными по набережной Мойки сооружениями.
Сквозь сад дымный. Надвратный храм Воскресения.
Через два месяца после объявления войны музей закрыли.
* * *
— Вот, девочку привезла, — Вера попыталась улыбнуться.
— Хорошая девочка… она спит? — Немец осторожно прикоснулся к одеялу, в которое была завернута Феофания.
— Хорошая девочка, хорошая… она просто не шевелится, корчи, знаете ли, приключились, но врачи говорят, что это пройдет, видите, она уже открывает глаза и смотрит на всех нас, не узнает, но это естественно, откуда же она нас может знать? Вот посмотри, деточка, это — Павел Карлович, а я — Вера, твоя мама. Ты меня узнаешь? Смотрите, смотрите — узнает, уже узнает, а ведь мы познакомились совсем недавно! Все будет хорошо, да? Все будет хорошо! Сейчас мы помоемся, переоденемся в чистенькое, будем угощаться, а потом и спать.
Феофания пытается что-то сказать. Ничего не понятно: гул ветра или вой.
— Вы не могли бы сходить за кипятком для Феофании? — Вера протягивает Немцу плоскую армейскую флягу, оставшуюся еще с войны. — Опять керосин кончился, а мне ее купать перед сном.
Пауза.
Немец ждал трамвая на насыпи.
И вот Немец ждет трамвая на насыпи, потом бежит вослед, скользит, но сохраняет равновесие, догоняет проворно, вступает в тамбур-притвор, садится у окна на обитое вагонкой скользкое железное сиденье. За окном падает медленный тяжелый снег, подобно тому как завершали бы свое падение хлопья мерзлого песка, ваты, горячего сахару, армейского ватина, обломки механизмов и Бог знает чего еще. Скамейки и турникеты уже почти неразличимы, погребены в сумерках черных деревьев, кажущихся декорацией: такими далекими, отстраненными, оцепеневшими.
Одинаковые. Аллеи.
Мокрый, блестящий редкими уличными фонарями асфальт имеет возможность источать густой известковый пар, что вырывается из-под канализационных люков, в стыки и щели которых годами забивались трава, листья, проволочные цветы, бумага и стекло.
И вот наступила остановка. Через вытоптанный сквер Немец вышел на «маклина», затем миновал низкий, едва заметный в движущейся вниз темноте мост.
Смотрел на чугунные перила, на медные рукояти дверей парадных, на подземные бойлерные, на туманный желтый свет в окнах кухонь, где к Новому году писали пальцами на запотевших стеклах — «тысяча девятьсот четырнадцать» или «тысяча девятьсот сорок один», на бесконечные, теряющиеся где-то в районе залива линии — вот опять хлопнула далеко металлическая дверь лифта, и свет погас.
Сам не зная как (Немец завязывал глаза шарфом, дабы ходить в темноте), он очутился в глухом внутреннем дворе Академии художеств, снег здесь не рушился вниз, но неколебимо висел в воздухе.
Кипятильный бак располагался на проспекте рядом с деревянным павильоном водопойки, каменные — вариант — чугунные раковины которой были теперь превращены в мусорные урны, обнаруживая гниение. Растоптанный возле крана уголь предупреждал скольжение, и топка была закрыта. При помощи рукавицы, чтобы не обжечься, Немец повернул вентиль, запахло паром, накипью и далекими призрачными угощениями — трапезой с «многоразличными яствами», капустой ли — подставил флягу, по дну которой забарабанила тонкая вихляющая струя кипятка.
Немец огляделся, он даже прошелся вглубь, вдоль череды деревьев с их алюминиевыми ветвями (снег валил не переставая, скорее, он даже усилился), затем вернулся, затем ходил по разнообразным путям, наваленным гробам соловецких раскорчеванных шпал и пологим холмам путейского гравия. Рассказывали, что, когда горел «шанхай», его Сова поджег, стоял такой неимоверный треск шифера, будто бы стреляли из автоматов очередями в ночное небо.
«Испугались?» — не то слово!
Стало быть, опять облава, конвой из портовой комендатуры на грузовиках, бешеные, рвущиеся с цепи овчарки, и полы будут вскрывать. Но когда узнали, в чем дело, естественно, дали отбой и со спокойным сердцем вывалили на улицу смотреть на мечущееся в морозном воздухе зарево и расчерчивающие горизонт крыш и шпилей брызги осветительных ракет. Все это напоминало похороны «Костромы»: Пылающее Дерево, казалось, опрокинуло кручу, выплевывая из обуглившейся сердцевины струи воздушных углей, зашаталось и со страшным треском и шипением рухнуло в воду, источая в ночное небо густой кислый дым, запечатлевая низкие берега, замшелые камни, песчаные уступы и рыб расплавленной кипящей смолой. Потом, само собой, приехали пожарные, пытались потушить адское пламя, разматывали кишки рифленых шлангов из прорезиненного брезента, ставили водоразборные, выкрашенные красной краской колонны, но все это оказалось совершенно бесполезным занятием, потому что (и этого все ожидали) взорвался старый деревянный гараж, где хранился бензин, и «шанхай» выгорел почти целиком.
Автомобильные фары осветили Богоматерь.
Шаги.
Голоса.
Энцефалит.
Оспа.
Опять шаги — «Глас осьмый». Ближе.
Немец бросился бежать, когда совсем рядом послышалось сдавленное дыхание и топот сапог. Гигантский кипятильный бак, как доисторическое животное, пронесся мимо в темноту своими размытыми паром очертаниями. Свет прожектора пересек тротуар и застыл на месте, вздрагивая в такт гулким кашляющим хлопкам глохнущего двигателя.
— Уйдет! — истерично завопил кто-то из конвоя, скинул с себя шинель и, передернув затвор пистолета, принялся целиться с двух рук, однако наткнулся на движущуюся снежную мглу. — А-а! Черт!
…Оторви латунные пуговицы! Укройся рукавами! Укройся с головой! Удавись на колючем воротнике! Это у него припадок! Это у нее припадок! Позови! Позови меня! Да нет, не меня, а угрюмых санитаров! Во зеленом бору рыла злые кореньица! Санитары едут на старой, пропахшей рыбой вахтовой машине! Мигают огоньки! Сыпала я злые кореньица в зелено вино! Семь санитаров! Семь! Семь санитаров! Семь! Поешь снегу! Провались под лед! Утонул добрый молодец во Москве-реке, Смородине! Умри, замри, воскресни! Растопчи шинель! Собаку-то переехали! Старика задавили! В нашем городе довольно-таки часто приключаются наводнения! Укройся рукавами на глаза! Не видь! Не видь! Усни
! Кому говорю! Усни! Спи! Кому говорю! Спи! Милиционеры едут на мотоциклах! Они бросили голову в Волгу-матушку реку! Взыграй ребеночком! Феофания, взыграй, девочка, взыграй! Укуси его за ножки! За пяточки! Взойди на дерево — ну там, разные ветви, кущи, дебри — иначе говоря, лиловые листья! Позови! Позови меня! Да не меня… Семь санитаров! Семь всадников грядут: из тумана выезжают, с высокой горы съезжают! Семь! Семь мучеников Кизических!Немец услышал это. Он что-то кричал в ответ, бежал — разрывал себя, бросал себя — не чувствуя ног, превратившись в сплошной паровозный грохот страшных механизмов внутри головы, поскользнулся на водосточной решетке, упал и вылетел по обледенелому парапету из светового столпа прожектора, привинченного к коляске мотоцикла.
— Ремни на пол! Лицом к стене! — орал конвойный. Он перемещался вдоль бараков, где в выстуженных тамбурах выламывали стены, а собак спускали с брезентовых поводков и забрасывали в выбитые окна перегороженных ширмами фанерных купе.
Теперь Немец увидел, как, замыкая линию со стороны набережной, гулко перегазовывая, из подворотни медленно выехал грузовик комендатуры. Запахло резиной и бесформенной промасленной фуфайкой, распяленной на радиаторе, может быть, это было даже и войлочное одеяло, или матрас, найденный где-нибудь на задах автобазы, где возлежат кузова и кабины поливальных машин.
В нишах. В пещерах. В алтарях. В кивориях.
Немец успел зацепиться за чугунный турникет и, буквально, втянул себя в полутемное кафельное парадное. В ту же минуту автоматная очередь, ударившая из высокого укрытого тентом кузова, на куски разнесла деревянную, обитую дерматином дверь, наполнив каменную гортань запахом прелой щепы и летающими на сквозняке клоками свалявшейся ваты и пухового армейского ватина, из разодранного заточения выбравшихся.
Конвойные балуются…
* * *
Музей.
Мама возвращалась из зала передвижников и находила своего сына в слезах, сидящим на полу. Посещение музея заканчивалось столь неудачно, при том, что отец — человек военный и строгий — не любил соплей в подобных случаях, он произносил одну и ту же фразу: «Ты же мужчина, будущий солдат» и после этого замолкал надолго.
На другой день отец, отверзнув наконец свои уста, добавлял, но уже без прежнего учительства, скорее утомленно, по инерции: «больше, друг мой, ты в музей не пойдешь, если не умеешь себя вести как подобает…»
Мама молчала и гладила сына по голове. Однако, как известно, через некоторое время объявили войну и музей вообще закрыли, так что слова отца (его запрет-прещение) стали в известной степени пророческими.
Часть 5
Параклит
В путешествие к Параклиту отправились весной, где-то в начале апреля. Зимой с Феофанией случилось еще несколько припадков болезни, и соседи по этажу, выходцы из боровских старообрядцев, переехавшие сюда год назад, спасаясь от разора и грабежей, посоветовали отвезти девочку на источники в пещеры Параклита.
На почте Вера, разумеется, не сказала, куда собирается, просто взяла отпуск за свой счет, при том, что довольно долго упрашивала отпустить ее, а отпускать не хотели, мол, почты много идет, работать некому, но, в конце концов, с превеликим нежеланием подписали прошение. «Только на неделю, и чтобы в следующий понедельник — как штык!» — сказал чиновник, провожавший Веру до дверей конторы отделения связи — сургучного царства, где звонят телефоны, а за стеной стучат телеграфные машины.
Раньше было так: когда Вера уезжала на работу, с Феофанией оставался Немец. Сначала он боялся ее. Девочка по большей части молчала или разговаривала сама с собой вполголоса, на вопросы отвечала неохотно, постоянно нарушая тишину добровольного заточения однообразными сухими покашливаниями, к тому моменту она значительно похудела и плохо выглядела. Немцу казалось, что он видит перед собой закутанную в набивное одеяло женщину, волосы которой растрепаны, а пересохшие губы шепчут какие-то неведомые имена — имена осени и дождя, имена ветра и пара, имена ночи и дня, имена натужного дыхания легких легких.
Так и день проходил незаметно. С утра к Немцу приходили ученики. «Здравствуйте, Павел Карлович», — говорили они. Раньше Немец преподавал в островной школе, но школу закрыли по причине ремонта и затопления цокольного этажа грунтовыми водами, учеников перевели в здание бывшего ремесленного училища неподалеку от причала, и он был вынужден давать уроки немецкого языка на дому.
Учеников было двое: высокий худой мальчик по фамилии Лукин и плотный, бритый под полубокс гимназист Арефьев. Занятия тянулись до обеда. Павел Карлович рассаживал мальчиков за круглым столом, укрытым плотной шерстяной скатертью, видимо, перешитой из гигантского платка с кистями. Здесь же стояла маленькая походная чернильница и примкнутые к мельхиоровому лафету перья.
Надлежало спрягать глаголы «отвлекать» и «происходить». Лукин, тщательно разгладив тетрадочные листы, с сопением приступал к делу, Арефьев же, напротив, тупо чесал колючий рогатый затылок и, поочередно приподнимая ягодицы от табуретки, на которой сидел, нарочито тужился, чтобы пукнуть, что, кстати сказать, ему и удавалось без особого труда. Тогда Немец скорбно произносил, усматривая в этом некий ритуал: «Александр, выйдите в туалет, пожалуйста». Этого-то Арефьеву и было нужно, он вставал и, изображая тоску от предстоящих колик в темнице, выходил в коридор. Однако Павел Карлович слышал, как мальчик крался мимо шкафов и прочих архаических сооружений, специально не включая свет, затем приоткрывал дверь в соседнюю комнату, чтобы подсмотреть за Феофанией, набирал полный рот воды из-под крана, смешно таращил глаза, страшась захлебнуться, и наконец извергал потоки на пол и свою гимназическую форму. Девочка улыбалась и пряталась под одеяло.
Задание так и оставалось невыполненным.
Потом Павел Карлович провожал учеников до двери и говорил, что непременно сообщит родителям об их успеваемости. Арефьев садился на пол, обувался, мычал, скрывал следы разочарования, потом выходил на лестничную площадку и там раскланивался. Но Лукин еще долго топтался около вешалки, на улице было промозгло, и он изучал висевшую на деревянных лакированных плечиках офицерскую шинель с высоко подвернутыми валяными рукавами и войлочным, прошитым вручную воротником: «Тепло, должно быть!»
Приходилось ждать.
Приходилось восхищаться.
Мальчики пробирались в шахту черного хода и, устроившись у ребристых горячих колонн парового отопления, закуривали.
После обеда Немец выводил Феофанию во двор. Ему тоже прогулки были необходимы.
Сначала Феофания плакала и отказывалась гулять с неизвестным стариком, так ей казалось — «стариком», но со временем неожиданно покорно позволила себя кутать в платки и облачать в длинный тулупчик, сооруженный из старой, вывернутой наизнанку цигейковой кошницы для муки.
Сквозь стеклянный потолок светило прозрачное мраморное небо марта.
Павел Карлович и девочка выходили на улицу и медленно шли в сторону Шкиперских проток к Смоленскому кладбищу по уложенным каменщиками гранитным плитам мостовой. В полдень становилось достаточно тепло, и с крома к подолу устремлялись потоки талой воды, потому как грязный снег трещал и проваливался в блестящие на солнце решетки городского подземелья. Каналы, потоки, плесы, ручьи и местночтимые источники, именуемые «тучей», низины и высохшие со времен прошлогоднего паводка поймы, брошенные лавы и курящиеся горьким паром свалки старых чугунных колонок, что стояли когда-то на месте водоразборных скважин. Видно.
И уже вечером, перед тем как укладывать девочку спать, Вера спрашивала: «Где же вы сегодня гуляли?» — «У Ксении», — отвечала Феофания.
На станцию Параклит приехали затемно. Когда все вышли из вагонов, свет выключили, и мотовоз поволок состав в депо.
Дорога шла через лес.
Спустившись с платформы, женщины оказались под мостом, в продуваемом насквозь бетонном килике с обколотыми и закопченными горевшими здесь покрышками краями. Высокая железнодорожная насыпь прятала свет фонарей, гудела сложенными неподалеку кабинами путевых кранов и рельсоукладчиков, кадила цементными воронками, в которых, как правило, варили луковую шелуху для раскраски пасхальных яиц.
Летом отсюда до поселка было километров пять пешком мимо складов торфозавода и бывших ямских изб, теперь наполовину расселенных и заколоченных, а наполовину занятых приблудными цыганами. Густая лиловая трава медленно шевелилась под ногами, лениво перетекая из оврага в овраг, прячась в непроходимых проволочных зарослях орешника и замшелых пятнистых валунах Дышащего моря. В этой душной парной глубине-теснине трещащих цикад и гула шмелей слабый ветер с горовосходных холмов стекленел в небе.
В небе.
С обрыва вниз валились плешивые, выцветающие картоном пригорки, разбегались и, становясь в низине, в заросшей пойме реки незаметными, проваливались в зеркальной трещине воды.
С горы вниз катали и вагонетки с торфоразработок, их туда затаскивали по обычаю на Светлый Праздник. Катали — сезонные рабочие из поселка — разувались, оставляя ботинки и сапоги у подножия горы, ходили некоторое время по апрельской студеной грязи босиком, дабы привыкнуть, а затем с криками, смысл которых разобрать было невозможно (подбадривали, подзадоривали себя), впрягались в вагонетку и волокли ее наверх. Затащив же на размытый гребень горы и нагрузив ее, чисто символически опять же, по
обычаю — крашеными пасхальными яйцами, сталкивали вниз. Катали бежали рядом, по крайней мере, старались это делать, скользили, размахивали руками, смеялись, загадывали желания, пытались ухватиться за ржавые, торчащие жабрами поручни, обжигались, страшились низины, до которой было еще очень далеко, а железные колеса только и набирали грохочущую скорость — «Весело, ой весело мне!» — и все тут!Вот все это пространство, обозримое с вышины насыпанных куч песка, мусора, гравия и земляных городищ, которое заполнял гул далеких громовых раскатов, или это гремели-чревовещали желтые поля-ванны с кряжистыми ветлами, увешанными римскими крестами и фибулами, цатами и венцами, империей и бармами, или это сыпался, барабаня по крыше, жемчуг для глаз, для стеклянных глаз, для глазниц их — говорю, для серебряных спиц дождя.
В равнине подбрасывали тяжелый заточенный кол и ждали, пока он упадет и воткнется в землю, а потом бежали, кто быстрей схватит его и прокричит: «Христос Воскресе!» Мычали (судороги, судороги), угощались яйцами, скорлупу складывали в карманы и за подкладку — корм пригодится — а ногам становилось даже жарко и обуваться не хотелось.
Женщины вышли на дорогу, по обочине которой стояло несколько тракторов для прокладки зимника. Раз в неделю трактора ходили через лес друг за другом чередой, разваливая снег в разные стороны устроенными наподобие волноломов ножами. Горы. Теперь снег почернел, а колеи, оставленные гусеницами, превратились в нескончаемые, заполненные талой водой дренажные канавы. На станции Вере сказали, что по зимнику до скита ближе, потому как не надо заходить в поселок и делать при этом изрядный крюк. Бараки должны были остаться справа за перелеском и, скорее всего, о них можно будет узнать по лаю собак.
До скита вместе с Верой и Феофанией собрались было идти еще женщины, приехавшие на этом же мотовозе, они тоже спустились с платформы вниз под мост, тоже узнавали у местных, как тут пройти способней, даже соблюдали известную строгость и подтягивали заплечные мешки, по преимуществу солдатские брезентовки, тоже вышли на путь, но, увидев черную стену леса, к которой через поле уходила разрытая тракторами дорога, решили идти на следующий день: «И вам советуем, — говорили они. — Пойдем завтра все вместе, а сегодня на вокзале переночуем». — «Нет, — Вера брала Феофанию за руку, — нам сейчас нужно идти, чтобы хотя бы к окончанию службы поспеть. Тут недалеко. Мы пойдем. Да?» — Вера смотрела на Феофанию. Та боязливо кивала головой в ответ.
В лесу кто-то жил.
В равнине подбрасывали тяжелый заточенный кол к небу.
В лесу кто-то жил, выглядывал из-за стволов, покусывал кору деревьев, оставляя на ней мокрые, сочившиеся сочивом следы. Коливо приготовили и покушали его, и стало сладко на губах. С ячменем. С солью. Ветер производил шум, приподнимал косынки, заглядывал туда, видел черные водоросли-взвесь. Вера поправила косынку Феофании, чтобы, не дай Бог, не продуло. По поваленным вдоль колеи гниющим бревнам-валежинам расхаживали птицы, наклоняли головы и прятали их под крыльями, где грели горячие клювы-камеи. Они, наверное, знали о своей добыче, в смысле жертве, предуготованной для страшных кафельных недр препараторской, где включают свет и выключают свет, включают свет и выключают свет.
Остановились перекусить.
Положила луку.
Расстелила набивной коврик, оставшийся еще от мамы, что всегда брала с собой, здесь же образок «Узорешительница», камешки-грузила и нательные крестики.
Вера часто вспоминала, как в детстве на Пасху женщины рассаживались по берегам реки, окунали в ледяную мчащуюся воду изукрашенные, набивные ветошью коврики, точно такие же, какой сейчас был у нее, — половики, покрова, воздуха, полотенца, пелены. Затем расстегивали кацавейки и юбки, снимали платки и, запрокинув головы, так, чтобы, не мешали волосы, не путались во рту кислицей-травой, льном ли (вот и покушала, вот и покушала), начинали петь. Пели долго, забывая слова, вспоминая слова и путаясь в однообразном мотиве-посохе. Полосе. Ораре.
Вера, тогда еще маленькая девочка, ходила между ними, но ее не замечали, потому что многие даже закрывали глаза ладонями или, предположительно, не видели ничего вокруг, прятали глаза под чешуйчатой пленкой насекомых, рептилий, как, впрочем, и превращались в недвижные, блестящие на солнце панцири насекомых, рептилий.
Потом приходили рыбаки, очевидно, шли проверять ранние верши, плетенные из топляка морды, окликали женщин: «Пора! Пора!» Тогда все оживало, и даже слышался смех. Женщины вставали, отряхивали одежду и уходили в поселок, оставляя на берегу сушиться ядовитое шитье платков и полотенец. И это уже поднимавшийся к вечеру ветер мог сорвать покрывала, понести их и бросить в воду, где они мгновенно набухли бы корой и поплыли вниз по течению, имея, впрочем, возможность обрядить камни и древний затопленный сплав.
Ночью, согласно народным поверьям, было принято ходить по дну вдоль берега в белых холщовых балахонах и с распущенными волосами, освещая себе путь фонарями. Девочки очень боялись этого выбора, но и томились по нему, и Вера даже помнила, как одна из них утонула, провалившись в невидимую под черной водой яму-нору. А в норе жил сом. Рассказывали, что он взял себе таким образом невесту, приняв ее белое облачение за освещающее подземелье разлившееся молоко. Он — блуждающий в бесконечных улицах днищ, причалов и дебаркадеров, заросших грибами, ртами ракушек со слизью, само собой, и дымящимися мхами (сказывалась близость севера). Потом несчастную избранницу князя пытались найти, чтобы впоследствии предать всем подобающим языческим почестям, но — тщетно.
С тех пор Вера страшилась заглядывать в воду.
— Нам еще далеко идти? Я устала, — Феофания дергала Веру за рукав. Женщина вздрогнула:
— Да нет, уже совсем рядом. Вот и бараки миновали, там собаки лаяли.
— Это не собаки, а лисы, — поправила девочка, — ну хорошо, идем дальше.
Действительно, успели к окончанию вечерней службы. Вера сама толком не знала, почему надо успеть к окончанию вечерней службы, но ей так посоветовали, чтобы кого-нибудь застать и попросить помочь с устройством в гостинице, ведь утренники были еще холодными, а порой даже выпадал снег и ночевать во дворе на скамьях было невозможно.
Из открытых дверей пахло дымом, в притворе никого не было. На деревянных ящиках, приспособленных под ленивое торжище и обернутых газетами, лежали листки с оттисками молитв и дешевые, с загнутыми краями, образки Николая Угодника. Из маленького глухого окна было видно, как фонарщики забирались на столбы и тушили слюдяные коробки, погружая аллею, ведущую к источнику, в темноту. На поясах фонарщиков поблескивали металлические, начищенные песком колпаки-гасилки. Так и ученики-непослушники, прогуливающие классы, взбирались зимой на деревья прямо в коньках, прикрученных сыромятными шнурами к валенкам или коротким тяжелым сапогам.
Довольно долго никто не выходил, и Вере с девочкой пришлось подождать попечительства, организованного для приезжающих на источники паломников. Феофания даже присела на маленькую печную скамеечку у входа, неизвестно откуда здесь взявшуюся, и задремала.
Мальчики во дворе пронесли дрова. Несколько раз стукнула колодезная крышка, и мятое, перепутанное цепью и проводами ведро ушло в скважину.
Попечителем оказался странник с бородой и усами. Он вышел из дверей и поклонился девочке и женщине, затем кому-то погрозил во дворе в темноту, затем улыбнулся и поздоровался. На попечителе был надет высокий, наглухо застегнутый до самого подбородка сукман, перепоясанный тонким наборным ремешком-змейкой, напоминавшим уздечку, украшенную гнутыми медными ритонами и монгольскими божками.
Вера торопливо-сбивчиво, не слыша себя, рассказала о причине своего приезда — «нашего приезда» — она указала на Феофанию. Старик-странник, в конце концов он казался стариком, внимательно слушал и кивал головой в ответ. Мимо пронесли маленький колокол, и попечитель, обратив на это внимание Веры и Феофании, заговорил: «Дело в том, что на время службы несколько колоколов, и этот в том числе, который вы имеете возможность видеть перед собой, по имени Коприй Печерский — за его южнорусское, лаврское происхождение — приносят в храм таким образом, а именно: продев в проушины обтесанный и тщательно высушенный сосновый кол. За неимением места мы храним колокол в подвале общежития».
Процессия вышла на улицу и, миновав несколько дровяных сараев, где мальчики-послушники укрепляли прошлогодние черные поленницы, двинулась через аллею к общежитию. Вера держала Феофанию за руку. Впереди шел старик-странник и объяснял: «Вы не волнуйтесь, он сейчас не зазвонит, потому что язык хранится в алтаре в храме, но и там спрятан под замком в особом заветном кивории. Все дело в том, что его туда сослал отец наместник».
—
Сослал? — Вера не поняла, что значит «сослал колокол».Теперь странник погрозил колоколу и проговорил:
— Потому как прекословил голосом, вот отец наместник и лишил его языка, сослал Коприя Печерского в подземелье.
Феофания упала, видимо, зацепившись в темноте за корень, их здесь было много — корней, что прятались в хвое, втыкались в глину. Однако встала сама, Вера даже не успела ей помочь. Отец-попечитель осведомился об усталости, о ботинках, о горьком воздухе смолы, о перевязанном бумажной веревкой узле с мешковиной, холстом, дарами ли, о болях, о корчах, часто ли приключаются, о больнице (не доверял), иногда и о войне, в которую не верил, в том смысле, что не мог предположить подобного, о дороге, о станциях при дороге, о городе, последний раз он там бывал лет десять назад, о пище, само собой, разговор получился о луке (Вера обрадовалась), траве-кислице и пасхальных яйцах, о глине, о цементе, о босых стопах, любят ли тепло, о камнях-следовиках, встречающихся на Токшинских топях, о суровье и балахонах из суровья — власяницах, об имени, о том, соблюдает ли мясоед, сыропустную неделю и строгости, о молитвах, о кипятке, о керосине, об угле, дровах и запахе ладана, о Смоленской Иконы Божией Матери Зосимовой пустыни в поселке Арсаки Александровского района Владимирской епархии, о чудотворениях, о кованых окладах, гвоздях и разваренной пресной пшенице, которую прежде должно было сутки размачивать в воде, — тошнило, о сахарной жженке — тошнило, о кирпичной или железной печке и ребристой колонне парового отопления. Феофания знала ответы на все вопросы, воображала себе разговор со странником-попечителем там, где так сладко начинала болеть голова. На горе.
— Пришли! — хором провозгласили послушники, несшие колокол, и добавили: — Пойдем укроем его в подвале.
— С Богом! С Богом! — засоглашался старик с бородой и усами, затем, обернувшись к Вере и девочке, пригласил жестом. — А нам с вами наверх.
Скитское общежитие находилось в странной архитектуры двухэтажном каменном здании, к парадной двери которого вела необъяснимых размеров циклопическая лестница из «Луксора», прятавшаяся в узком коридоре оштукатуренных, местами обколовшихся, а местами расслоившихся коростой перил. Раньше здесь находилась церковь Льва Катанского, которую закрыли, переоборудовав сначала в спортивный зал, затем — в котельную и наконец — в угольный склад, ведь нынешний вид общежития только и благовествовал, только и дудел в трубы незамурованных дымоходов зимой и осенью: по ночам — по ночам, по дням — по дням.
Днями.
Ловили рыбу и речных животных в пруду.
Под водой наступали тихие сумерки.
А Феофания забралась внутрь колокола и, повиснув на стальном кольце наподобие языка, раскачивалась, ударялась коленями в медные стены. Гудело.
Гудела. Глухо.
На следующее утро было солнечно. Из-за туч осветило местность: бесконечная равнина, увитое ночным инеем редколесье пойм и развевающиеся на ветру ленты сохнущей и вновь исчезающей земли, ленты бинтов и мантий, в которых путается тучегонитель, размахивающий своей кипарисовой рипидой, вертеп-клавесин святой Цецилии звучит далеко и прозрачно.
Вера проснулась от яркого солнечного света, который заливал зал в общежитии, куда ее с девочкой поселил старик-попечитель. Вот и вставать пора.
На источнике собрался народ. Это был крестьянский праздник по лунному календарю — урожая, начала весны, трех братьев-царей Каспара, Мельхиора и Бальтазара или что-то в этом духе. В год тринадцати лун можно было ожидать большего, как-то: освящения воды, предсказаний и толкований многословных пророчеств, которые, закрыв влажные мигающие глаза, выпевали с амвонов серебряные старцы, совершали знамения, орошая при этом из широких шитых золотом поручей стены и дома ветхих молелен мелким жемчугом, гранатовым камнем, бирюзой ли. Называли себя Макарием Египетским, Антонием Великим, Нилом Кавасилой в одном лице.
В трех лицах.
Испугавшись то ли предстоящего события, то ли просто говорливой разноцветной толпы, Феофания заплакала. Однако тотчас же к ней наклонились взрослые крестьяне и паломники и принялись успокаивать, а дети, коих здесь собралось предостаточно, улыбались, показывали пальцами на смешную, выпятившую нижнюю губу плаксу, но и давали подержать красивые мохнатые веточки пепельной вербы. Вскоре появились священники, среди которых Вера узнала отца-попечителя, при том, что нынче он был без бороды и усов, видимо, сняв и оставив их в келии, но то, что это был он, а не кто иной из немногочисленной братии скита Параклита, у Веры не было никаких сомнений.
Провозгласили Великий Вход и подношение кропила-иссопа. Мужчины сняли шапки, заговорили полусловами, словами наоборот, словами-смыслами, словами-началами, замолчали разом, примостившись на пуках прошлогодней лежалой травы для свершения поклонов. Сначала запел молодой ангел в чине воина, охраняющего врата, а потом и все женщины подхватили тонкими визгливыми голосами, образовав нестройный хор.
Кропило оказалось сухими шелестящими зарослями, из которых выглядывали звери и птицы, собиравшие насекомых у себя в крыльях и поедавшие их, внушительно тряся при этом тяжелыми зобами речных сборщиков. Баскаками были. Монгольцами. Окунание производило в зарослях должный переполох и возмущение. Что само по себе напоминало наводнение или проливной тропический дождь в кущах, выяснить направление которого нет никакой возможности. Послушники вывели к источнику трех мальчиков, скорее всего, и символизировавших Каспара, Мельхиора и Бальтазара, и окропили трех славных избранников из медного потира, который вынес и воздвиг у себя поверх куколя Никодим. Затем мальчики-цари стали ходить между людей, и все им подавали милостыню, а они кланялись и надевали черные шапочки-скуфейки, полные денег, на голову.
Странник-попечитель, заметив в толпе Веру и Феофанию, поманил их к себе, словно бы помнил о них всю ночь, строго соблюдая молитвенное правило, зная полунощницу.
Знал полунощницу.
Девочке вздумалось поиграть с ним, потому что все мальчики, которых она помнила по больнице, «ходили под себя» и пытались скрывать это от врачей и нянек, мучительно тужились, надували щеки, краснели, правда, безуспешно. Она присела на землю и принялась разворачивать цветные фантики, прежде изуродованные ногтями, лиловую пачкающуюся фольгу, которой и натирала потолок, нёбо то есть, пластмассовые пуговицы воровала из животов больничных подушек, трогала роднички на голове, топча заросли лопухов, усматривая в этом тайный грех. Феофания не дожидалась осени, когда заросли сами высохнут и опадут, открыв эти самые роднички, полные ракушек, выточенных из них пуговиц и лежалых перьев.
Никодим поклонился пришедшим. И ему поклонились в ответ.
Сложил руки на груди крестом. И все сложили руки на груди крестом. Вот так.
Увидел:
Судный день. Родительскую субботу. Брак в Кане Галилейской. Сосуды, полные мира. Горы, спрятанные в лесу. Скалы и цепляющихся за сланцевые ступени колючих кустарников. Василия Андреича Жуковского, изображенного на гравюре с развевающимися волосами и покусывающим перо, щекочущим пером ноздри, а из носа идет кровь, он запрокидывает голову и старается не дышать. А в небе — облака, этакий взгляд на Академию художеств. Увидел воинство послушников, вооруженных слюдяными мерцающими фонарями. Венец с кованого оклада. Гвозди. Белый холщовый балахон до пят, с приклеенными к нему воском пергаментными крыльями. Воск. Власяницу. Пещеру, где находится Богоматерь. Свисающую с керамических пробок проводку под потолком, чтобы освещать Богоматерь, от дизельной электростанции. Богоматерь — всех скорбящих Радость, Узорешительницу. Богоматерь Тихвинскую.
— Мне казалось, что я знаю, что мне нужно делать, — Феофания теперь превращалась из девочки в старую женщину и говорила Вере, — я узнавала лица и воскрешала в памяти, узнавала ведь, что когда-то раньше это уже со мной происходило. Наверное, когда моя мама заворачивала меня в простыни и пускала плыть по реке, вниз по течению. Рядом тонули тяжелые сочные стебли травы и листья, а я плыла мимо. Мне было столь удивительно и тепло, и высоко. Когда же наступал вечер, то мама втыкала в подушку зажженные свечи, и подушка тоже плыла, освещая в тумане неподвижные, поросшие камышами и осокой берега. Вот и теперь, когда я раздеваюсь и остаюсь в одном лишь куколе, меня опускают в источник: темный бездонный студенец, где бревна связаны толстой ржавой проволокой.
Источник был каменным, выдолбленным в раковине подвалом.
— Почему ты молчишь, — зашептала девочка, — почему ты не отвечаешь, ты на меня сердишься, да, ну не сердись, ну пожалуйста, ну скажи, что уже и не сердишься, ведь ты меня любишь, правда, сильно-сильно, больше всех на свете любишь, а я тебе на подносе принесу сладкого винограду.
Вера.
Железные, перепутанные водорослями черпаки выбрасывали на жестяной поднос рыб и ящериц; из трубы лилась вода; с островов на дно уходили поручни для сбора мидий; у берега лежали камни; довольно часто по ночам жгли старые лодки перевозчиков и лесничих; на горах уступами рос лес, по преимуществу сосны, которые свисали, проделывая в глине ходы корнями, ветер дымил песком, чешуей и желтыми иглами лиственниц; мидии раскрывались.
Феофания заговорила:
— Вечерние сумерки приходили ко мне с зелеными прозрачными облаками. Я пряталась от мамы за сараем и подглядывала за ним, как он дышал, и заросли крапивы дышали, а старая ржавая велосипедная рама дудела. Потом мама меня звала, она бродила по участку, заодно снимая с веревки отсыревшее тяжелое белье, опрокидывала ведро с водой или летающими семенами, шишками для самовара, для утюга. Далеко включали свет. С реки доносились гудки редких в ту пору буксиров. Наконец мама находила меня, а я залезала на невысокую корявую яблоню, потом слезала и шла в дом. В коридоре сидел отец, он парил ноги в тазу с горчицей, у него был хронический тонзиллит, он подворачивал штаны до колен и, кряхтя «как столетний дед» (это мама так говорила), садился на короткий дубовый канун, приспособленный для колки щепы на растопку, а другой столетний дед — тайнозритель — устраивался на мягком бугре, ноги засовывал в муравейник и ел пирог, пахнущий алтарем.
Дверь закрывалась, и все звуки исчезали.
Мне казалось, что за окном кто-то ходил, но это не ходил, а летал дух лесной Сворогбог. Как «творогбог», мама разминала творог в миске, посыпала его сахаром и заставляла меня есть, «чтобы были зубы крепкие». Столетний дед обжег себе язык и нёбо чаем и теперь молчал, потому как онемел с тех пор, или притворялся, что онемел, Бог его знает. На лестнице на второй этаж спала собака, свесив свою ушастую морду с перил, ей снились дохлые птицы, сваленные в кучу в пустом, крытом замшелым шифером гараже. Потом меня отправляли спать, а отец, наконец благополучно завершив свою процедуру, выходил на крыльцо и выплескивал остывшую горчицу мимо выгребной ямы в кусты. Кусты вздрагивали, нагибались и распрямлялись, как во время дождя. Но это был не дождь.
— Дождь ночью будет, — говорил отец, вешал таз на гвоздь сушиться под дырявым навесом и закуривал: — Дождь, говорю, будет, слышишь?
— Слышу, слышу, — отвечала мама.
— Белье бы надо забрать, — задумчиво освещал себя отец красной вонючей спичкой. Терракотовой.
— Да забрала уже, — мама закрывала дверь на кухню и тушила в коридоре свет.
— Правильно, — отвечал глиняный (к тому моменту) отец и исчезал в темноте, становился различимым лишь по точке тлеющей папиросы.
А я уже спала, Боже мой, Боже мой, мне так казалось: я вижу египетский каток, залитый во дворе. Каток выложен черными и белыми мраморными плитами, по которым передвигаются огромные деревянные шахматные фигуры-истуканы. Они сухие, видимо. Они падают и раскалываются.
Столетний дед вынимал из муравейника красные опухшие ноги и посмеивался, смотря на них. Затем вытирал рот, вернее, стряхивал веткой с губ крошки, оставшиеся после пирога. Я любила столетнего деда, сама не знаю почему. А разве, когда кого-нибудь любишь, надо знать — почему… Каждое утро он вытирал мне лицо колючей озерной губкой, тщательно промокнув ее прежде в талой воде и отжав со старанием. Так начиналось каждое воображаемое утро. Я рождалась. Я рождалась заново, и мне было «сладенько», и всем было так же.
Ночью я, стало быть, умирала.
Днем я слонялась по двору или подглядывала за отцом, как он собирался на работу, а снаряжался он, надо сказать, до самого обеда. Сначала — сапоги, и потом долго топал ими по полу, подгоняя по крепкой узловатой стопе-мумии, спеленутой старым вафельным полотенцем. Хоронил в гробнице. После — перепоясывался долгим шерстяным кушаком, чтобы поясницу не надуло, дабы лежать на иранском ковре и курить кишечник кальяна, дымить как двигатель. Затем — брезентовая куртка, рукавицы и портупея, сохранившаяся еще со времен войны. И наконец — теплый войлочный шлем, который мама помогала отцу подвязывать под подбородком и даже перекручивала тесьму несколько раз вокруг шеи для надежности. Вокруг ствола дерева. Я наблюдала.
Отец работал самокатчиком, то ли керосинщиком, эдаким продавцом бензина и сбитня, то ли богатырем (царем?), я сейчас уже не помню точно.
И уходил. «Пошел я», — говорил. И уходил.
У забора росли деревья и кусты.
На улице складывали лодки перед просмолкой.
Ставни хлопали на ветру.
Перед дождем парило.
Мама снимала с веревки белье во дворе и смотрела в небо.
Иногда, когда работы было мало или вообще не было, отец возвращался домой рано. Он смешно возвещал с порога: «Вот пришел я, мать. Принимай гостей». — «Вижу, что пришел», — отвечал откуда-то голос.
Она.
Я садилась на корточки посреди пустой комнаты и думала, что я недевочка. «А ты и не девочка, а мальчишка-сорванец», — говорил столетний дед, он подставлял табуретку и путешествовал по буфету в поисках остатков пирога. Однако тарелка, где надлежало быть пирогу, оказывалась пуста. Пирог пахнет алтарем, и это известно. Только крошки, доски и мучные дюны во власти, в безраздельной власти сквозняка.
Столетний дед сердился, что про него опять забыли, крестился в темный и потому невидимый угол, покашливал нарочито. Спрашивал свою бороду — есть ли чем поживиться на ночь глядя, а борода и отвечала — у приходского священника есть чем поживиться, например закваской к пресному хлебу или там солеными сухарями на зиму, на черный день ли…
Я сидела на полу и знала наверняка, что я недевочка. Тогда кто же? Я себя трогала, и мне от этого становилось даже приятно, но и страшно, потому что я не знала, как об этом сказать маме.
— Э-эх, — это столетний дед вздохнул.
— Пойду, пойду к священнику кутить чем Бог послал, — Старик надевал бабушкину шубу с оторванными рукавами, мял картуз, пятился к двери. — Благодарствуем, благодарствуем, студено нынче.
Он зимой подпирал снаружи ворота поленьями, чтобы жар не выходил, да и кто чужой не влез, а утром отворял ворота. Слыл воротником.
Зимой наметало много снегу, и воду возили на санях, потому что грузовики застревали у райцентра и дальше не могли проехать.
«Зимой у нас случился пожар».
Зимой в поселке случился пожар.
Мама зажгла конфорку, поставила вариться белье и пошла спать.
И это уже потом на санях подвозили железные бочки с водой, неумело стаскивали их на снег, волокли и опрокидывали в животы пылающих балок. Перекрытия рушились, выдыхая в небо снопами искр, огня, пороха, обрывками тлеющей марли и комьями ваты. Рассказывали, что удалось спасти только девочку, которую здесь же во дворе, заполненном испуганно снующими людьми, поливали водой из чанов, совершенно забыв при этом, что на улице зима и копоть, растрескавшаяся от жара, стекленела на январском ветру. Потом девочка проболела до самого лета, периодически погружаясь в состояние близкое к помешательству. Она причитала, плакала, самодельно молилась какому-то столетнему деду, шептала, что ей очень жарко в пустыне Ханаанской, земле — грязной, вариант, напротив, выбеленной бесконечными окостеневшими солончаками до горизонта, а за горизонтом, как того и следует ожидать, возвышаются сооружения арамейских кладбищ—городов мертвых и печные трубы совершенно обезлюдевших к зиме соляных заводов-варниц, нареченных синайскими паломниками «чумными могильниками».
Девочка жаловалась, что ее нестерпимо томит душный гул пылающих геенских свалок, треск просоленного белья и эти узкие, насквозь продуваемые стеклянным ветром линии, что заключены в рукотворные ущелья песчаника, известняка или мела, а окна и собачьи лазы, проделанные в бесконечных дырявых стенах, само собой, заколочены или заткнуты заизвестковавшимся испражнениями тряпьем.
Оспа.
«Глас осьмый».
Феофания сбрасывала одеяло на пол, ее тогда на время взяли к себе соседи, звала маму и умоляла ее поливать водой, ведь губы, губы пересохли.
В середине лета девочку были вынуждены отдать в детскую больницу-интернат, где ее состояние ухудшилось. Вскоре началась война, мучения, страсти, а в преддверии блокады больница должна была эвакуироваться куда-то за Урал в помещение лесной школы для больных инфекционными болезнями, больше места не нашлось.
От источника шел пар, и странник-попечитель помог Вере завернуть Феофанию в белую простыню, однако во время всенощной при пении «Хвалите имя Господне» она начала кричать и биться и наконец выбежала из храма. Но наутро все же пришла на раннюю Литургию. При пении Херувимской она впала в исступление, даже неистовство, какой-то незнакомой женщине укусила до крови палец, после чего с криком выбежала из Пречистого Дома, но ее поймали и привели в пещерный храм, где пребывала чудотворная икона. Ей налили в ложечку масла из лампады с чудотворной иконы, но она перекусила серебряную ложку пополам. Девочку подвели к самой чудотворной иконе, но она откусила от нее кусок серебряной кованой ризы, между большим и указательным перстами иконы. После этого она впала в полное бесчувствие и лежала как бы без памяти.
Через несколько дней Вера увезла Феофанию домой.