Владимир Леонович
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 1998
Владимир Леонович
Струна трепещет и светится
С эмиграцией у Александра Межирова ничего не вышло. Хоть и обещал он доиграть эту игру, игру в эмиграцию, до конца, о чем заявлено в книге «Поземка» (издатель Александр Шаталов, составила Татьяна Бек), но ни игры тут, ни эмиграции я не вижу: выходят одна за другой его подборки в журналах, неоспоримо его влияние, его в е я н и е на современную нашу поэзию, его мысли о родине, давние и горькие, сбываются… Будем точны: тут не эмиграция — география. И вот книга с таким российским названьем. Блоковская вьюга припала и стелется поземкой, вихрится, ложится причудливым свеем, повторяя под косым зимним солнцем рельефы огромных пространств.
…И зимнего солнца холодный огонь…
Строка Некрасова. Огонь этот пробивается во многих местах книги.
Центральная вещь в ней — поэма «Серпухов» — о няне, что подалась в город от деревенских бед двадцатых—тридцатых годов. «Крестьянство уничтожено» — я слышал эту фразу от Межирова лет тридцать пять назад. Вспоминал ее, обретаясь по деревням все эти годы.
Читаю наизусть в давней поэме:
Не зажег никто свечу.
При последней встрече с няней
Вместо вздохов и стенаний
Стиснул зубы и молчу.
Поэма дышит истиной, тема исключает игру… И как в самой русской жизни один кормит семерых, так и «Серпухов» и еще несколько созвучных вещей д е р -ж а т книгу. (Ее топят блистательная «Alter ego» и tutti оuanti, но утопить не удается, и составитель это прекрасно знает: слишком несоразмерны причины противоборствующих стихов. Слезы, проглоченные над гробом няни — и слюна, брызгаемая… не нахожу слов, да и неохота искать.)
Помню и слышу, как Межиров читает:
И вот, Россия, громкая держава,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя…
Это о другой няне, но и о своей ведь тоже. Так и подмывает продолжать дальше и дальше: ведь это целиком про Межирова:
В том честном подвиге,
в том счастье песнопений…
Стихи Ходасевича о кормилице своей Елене Кузиной, теперь хорошо известные, я слышал от Межирова еще до «исторической» подборки в журнале «Москва», что напечатала там незабвенная Евгения Самойловна Ласкина. Межиров в л ю б и л тогда в Ходасевича не одного меня. Это, кстати, ему дается просто — как зажечь от своей свечи еще одну. Редкостная любовь к поэзии. Все в жертву ей. И мгновенное преображенье человека: то он заикался и придумывал ф р а з у — теперь он поет!
А эмиграции не получилось. К тому же поэт наш настолько же глух к чужим языкам — насколько чуток к родному. В стихах о военной музыке, давно хрестоматийных, есть строфа:
И через всю страну струна
Натянутая трепетала,
Когда проклятая война
И души и тела топтала.
Теперь некая струна, струнка тянется сюда через океан — трепещет и светится.
В «Поземке» сказано:
Можно родину возненавидеть —
Невозможно ее разлюбить.
Строчки некрасовские — на разрыв. Толковать их не приходится, но вспомнить надо, «что Любовь из них больше», хотя Апостол говорит не о ненависти отнюдь. А Некрасов…
— Все же, Володя, нас соединяет нечто большее… — не помню, о чем говорили, но я отвечал:
— Да, конечно: Некрасов…
Это был своеобразный пароль. Красный майковский том Некрасова всегда лежал у него на столе. Некрасов откликался на страшные дела XX столетья. Его «проза» работала на о б е с к у -р а ж е н н ы х советских писателей, искупая либо недомыслие, либо прекраснодушие, либо трусость… Сегодняшний «крутой» чистоган описан Некрасовым сполна, подана даже мысль —
Мысль Центрального Дома Терпимости,
опережающая мысли политологов и экономистов…
Остаточное братство цеховое…
Грустное наблюденье поэта. (Стихи о тбилисских шоферах, провожающих мертвого товарища. Строчка напоминает мне о знаменитых а м к а р а х, мастерах чьи мастерские теснились на берегу Куры, чей образ жизни, уставы и традиции задавали тон всей городской жизни. Не Майдан — мастерская задавала! Где те ряды с клетушками, в каждой из которых трудился амкар, устод, умелец… Какие красивые лица! Ничего не осталось — гол и плосок левый берег, окультуренный чем-то спортивным…)
Цеховое послевоенное братство было: Луконин, Межиров, Слуцкий, Самойлов… В «Магистрали» Григория Левина — Булат Окуджава и Владимир Львов, погибший тридцати семи лет и не успевший создать н а п р а в л е н и я в поэзии. (Его создал Окуджава — но совсем другое.) Говорю так, потому что разбирал г о р ы его стихов, набросков, записей. Это поэзия серьезная, открыто трагическая, без сурдинок, без игры… Но речь о другом.
…На полпути к дому Львовых я пересаживаюсь на трамвай — Межиров сворачивает на асфальтовую дорожку — к Борису Слуцкому в больницу Кащенко. «Хорошо заболел», — дикие слова остаются после путевого разговора о Слуцком, похоронившем жену. (Баратынский «хорошо умер», встревожась нездоровьем Анастасии…) Он умрет и поразит нас богатством написанного: душа, стало быть, жива была, трудилась, да еще как! И, стало быть, не было предательства — это его, Слуцкого, предали… Не продолжаю: история с осуждением Пастернака достаточно известна.
Межиров у Слуцкого. Быть может, самый частый — из редких — и желанный посетитель.
Межиров на телефоне: обзвонить друзей, достать лекарство для Цыбулевского.
Межиров везет дыхательную трубку несчастному Фейгину с подрезанным горлом.
Межиров с папками чужих стихов на кафедре литкурсов. («А знаете, Чуев бывает отчаянным — тогда он интересен…»)
Межиров — переводчик, ранним утром сваривший себе «кофейную бурду» и сидящий перед раскрытым окном в
N№ 20 гостиницы «Тбилиси» (расстреляна и выгорела в восемьдесят девятом году, переломившем грузино-русскую историю). В окне — Александровский сад, полный почти соловьиного пения черных дроздов, за листвой платанов угадывается храм Кашвэти…20-й номер каким-то образом освобождается, когда приезжает Межиров.
В том же 20-м номере после нескольких строф Карло Каладзе мне, обескровленному, хотелось долго лежать на полу — и лежал.
Обижать это дело не надо…
Это — к тем т ы с я ч а м строк перевода, что Межиров отчеканил навсегда. (В девяностые годы мы ухитрились завалить и это культурное дело. С этого, собственно, и начали, «перестраивая» хлев на свинарник.) И никогда я не слышал от него ни одного пренебрежительного слова в адрес перевода, переводчиков. («Леонович наводнил Тбилиси переводчиками», — это было верно отчасти, и это была тревога мастера: не снизить уровень. Что ж, один из них, Ян Гольцман, в минувшем году получил премию «Дружбы народов» за переводы из Шота Нишнианидзе.)
Межиров ведет меня «на хаши» к Ираклию Абашидзе, потом к Григолу и прекрасной его Ламаре, в дома, где его любят и ждут: С а ш а гость из редких, честь дому. Всякий гость — от Бога, а уж Саша… не забуду ни тишины той, ни восторга от его стихов в тех его домах.
Возвращаемся от Ираклия: «Через неделю принесете свою книгу в издательство». Сказано как приказано. Однако, Александр Петрович, вы меня не знаете и не ругайте меня, пожалуйста, за «административную пассивность». Книгу я принесу в Коллегию по переводам лет через пятнадцать, ее примут как дар, а потом зарубят анонимным тупым топором… Подробности мелким шрифтом и в другом месте. Не потерять ниточку: Слуцкий — богатство им созданного — м о й Межиров — его стихи, стихи, стихи последних лет: душа, стало быть, жива. После бесчисленных самопохорон начиная с «Баллады о цирке»:
И умер он — и в люди вышел.
Позвольте не поверить и объясниться.
Предвоенная зима, метельный вечер где-то на Никитской, несколько писателей за столом, один говорит:
Для затравки, для почина:
«Все ж приятно, что меж нас
Нет в застолье хоть сейчас
Чужака и крещенина…
Тогда встал и пошел к дверям Андрей Платонов —
И, помедлив у дверей,
Медленно сказал коллегам:
«До свиданья. Я еврей».
Этот «случай-слух» не п о з е м к о й писан по настам и мостовым — выбит на мраморе. Пушкинское ДА БУДЕТ ПРОКЛЯТ ПРАВДЫ СВЕТ эпиграфом стоит над поэзией Межирова — эта строка и еще семь, известных всем. Но диву даешься, насколько чужд всем, почти всем «возвышающий обман»! Усталое презренье написано на лице автора «Поземки». Книга скупо и точно оформлена: читается серый с резкими тенями цвет плотной обложки, чи-
тается — еще как! — лицо с тяжелыми веками, опущенным взглядом вкось, складкой губ того платоновского мастера, которому скучно само его уменье все уметь. Блок:Нового жду и скучаю опять.
(«Страшные стихи!» — восклицал
Д. Н. Журавлев, готовя блоковскую программу.) Творческая скука профессионала, а точнее, строителя жизни,Потому что правдой жизни
Правит правда языка —
и потому впереди никого нет и не должно быть. Одаренность ставит художника в передовые. «Я нарочито ставлю акцент на слове «талант», — пишет о Межирове Ярослав Смеляков, — потому что под этим словом понимаю не только случайную одаренность, но и выражение сущности сокровенных ценностей, принесенных временем».
Выделяя из необъятной правды жизни правду языка и возвышая сию последнюю, Межиров точен в определении собственной миссии, хотя этого слова он, кажется, ни разу не произнес. Правда слова. Право его. Единственное право в годы бесправия. Стилистическую независимость пронес этот сутуловатый человек с клюющей походкой через всю жизнь. К песням протеста, хотя определение узко, я отнес бы это творчество, где абсурду жизни отвечено абсурдом фразы — отвечено без улыбки (или она спрятана) — где нищете официоза противостоит классическая культура слова, а нивелировке и уничижению — утверждение человеческого достоинства и самых причудливых «прав» человека — на капризы, чудачества и вольности, не предусмотренные ни одним кодексом. Здесь полет
поверх всех собственных грехов
и заповедей вегетарианских…
«В этике есть проблема «лжи необходимой», нравственной позволительности, например, ради спасения чьей-то жизни заявлять нечто заведомо не соответствующее реальному положению дела». (Выписка из статьи «Ложь» «Краткого религиозно-философского словаря»
Л. Василенко.) И далее: «По Соловьеву, «человек, по природе добрый, не может колебаться между нравственным интересом спасти ближнего и нравственным интересом соблюдать фактическую точность в своих показаниях…»» И совершенно замечательны слова в конце статьи: ложь как таковая «разрушает божественную ткань в человеческой жизни», после чего можно писать:Обескрылел, ослеп и обезголосел…
Этой беды НЕ случилось с Межировым. Как ранее со Слуцким.
Что мне делать? Я люблю его.
В нем к пересозданию всего
воля чудная и грешный зуд…
Но его слова его спасут.
Прочел ему эти стихи (недавно напечатаны в «ДН») — он повторяет как заклинанье последнюю строчку. Он любит читать дважды, трижды одно и то же стихотворенье — так возвращаются к картине, если она не отпускает. Так он переиздает стихи — и они выдерживают перепечатку и раз и десять раз…
«В чем смысл «Баллады о цирке»? Превращение жизни в бессмыслицу и сохранение чести и достоинства в бессмысленном мире», — пишет академик Колмогоров (его отзыв, странички
Д. Сухарева, Я. Смелякова и Т. Бек составили послесловие «Поземки»). Мысль академика к р а с и в а, но вызывает возражение: слишком уж часто жизнь есть готовая бессмыслица или злоумышление, и нет нужды превращать ее в самое себя.«Баллада о цирке» — любимая фантазия, одна из фантазий большеглазого мальчика, отрока, юноши из интеллигентной семьи, уцелевшей чудом в двадцатые—тридцатые годы, честной, работящей. И не абсурд, а логика разбойничьей власти была в разрушении здоровых и честных семей. В перевернутом мире рождаются фантазеры. Замкнутая вертикальная стена или мертвая петля для мотоциклиста — готовые образы тогдашней реальности. Война для «военного поколенья» началась задолго до сорок первого года… Как ни грустно это, пожалуй, она и не кончилась:
Артиллерия бьет по своим.
«Отвратительная демокрация» (Пушкин, 1836) наших девяностых позволяет так утверждать. Вот ее механика:
Но было вам разрешено
Немножко больше, чем дано
Природой или же Всевышним,
И оказалось потому
Не по плечу, не по уму
И не по духу, то есть лишним.
Угрюмо глядит автор «Поземки», угрюмо и презрительно, на нынешнюю свободу, либо бесстыдную, либо беспомощную, на безвольный плюрализм и гласность без последствий. Оказалось, что эти блага нам НЕ ПО ДУХУ, что благодетели не знают жизни и слишком любят себя. Эти горькие стихи кончаются так:
Лишенные величины,
Вы все торчать обречены,
Как спицы в колесе без обода, —
Без исторического опыта.
Давние стихи о давней оттепели наполняются смыслом. Боюсь, они окажутся прямым укором сегодняшнему дню из каких-нибудь двадцатых годов нового столетья…
Межиров читал на память и повторял, как на бис, стихи о Петре и Алексее. Любовался:
В поцелуях, в слезах, в ожогах
Императорская рука.
Что же — лучшего для России не придумать всем ее демократическим мозгам? Смеляков — это его стихи — вынес их из своих лагерей:
Уважительно я склоняюсь
Перед памятником твоим…
Худая фигурка русского поэта, вчерашнего зэка, перед глыбой Петра: поклон державному гению. А рядом — колоссальная прямая фигура Шевченко — вровень простертой длани всадника. И совсем другие слова на устах Кобзаря. И пески аральские пострашнее снегов интинских.
«Будь проклят император Петр!..» Это уже Чичибабин. «Буркалы Петровы» — Тарковский… Межиров:
Без цепей
Не осилить подъем, хоть убей!
Кажется, звон их все отчетливее слышен, но вряд ли, намотав их на скаты, мы тронемся с места. И никакие увещевания —
Коммунисты, вперед! —
нам уже не помогут. Стихотворенье-памятник тем, кто защитил и спас Родину, — пример того, как ветшают догмы и торжествует самая суть жизни. Дмитрий Сухарев в послесловии прекрасно написал об этих стихах. (А что делать, спрашиваю я себя, например, с александровской «Кантатой о Сталине», со стихами Мандельштама «Если б меня наши враги взяли…» и т. п. Видимо… ничего. Не отворачиваемся же мы от прекрасных картин и статуй, от Веласкеса или Микеланджело потому только, что модель недостойна своего портрета.) Ксения Некрасова написала:
Простые русские слова лежат в сиянье оболочек,
Они хранят в строенье строчек народов новые черты.
Этому вторит Межиров:
В строчках, / самых бессмертных, / почти что / из синей тетради,
Мысль какая-то / более общая / скрыта / о миропорядке —
размышление о стихах Ахматовой и все о той же ПРАВДЕ СЛОВА, верховной и конструктивной. Другой надежды и другого прибежища не остается. Надежда эта — на силу ВОЗВРАТНОЙ ВОЛНЫ, как пишет Межиров, но не той, что смыла его и любимую женщину в море, а той, что все же нарастает потихоньку и повсюду. Эта надежда сродни поэтической мысли Николая Федорова о воскресении мертвых, о торжестве духовной энергии.
…Откровенья, бури и щедроты
Души воспламененной чьей-нибудь
не стынут, не стихают, но имеют свойство копиться и прирастать. Иначе бессмысленность творчества привела бы к его исчезновению. Страстная поэзия Александра Межирова, как стрела, отлетает в точно известную поэту цель. Трепещет и светится, сопрягая сущее и ВОЗМОЖНОЕ, пусть самое безнадежное, на первый взгляд. Читателю
трудно — и поделом! — разглядеть и разом ощутить в многослойном и ярко-пестром движении межировских картин его простой и домашний, его прямой гуманизм. Стихи об авангарде как об усталости духа и умирании его, сравнимом с лесной потравой, просты, как памфлет, и очень важны для «Поземки». Вот их ПРЯМАЯ РЕЧЬ:О, как я ненавидел коляску всемирно известную эту,
Что с младенцем
катилась
по лестнице
вниз
к парапету!
Долго так и подробно и нагло по лестнице к морю.
Нет, недаром из Геббельса наш «Броненосец» исторг
Настоящий восторг…
Жаль, конечно, что я с человечеством спорю.
Кто же будет спорить, если не поэт, тем более русский?
Но — к слову об этом гуманизме, несомненном и ярком. Как исключение из правила, как недуг в организме здоровом и сильном выглядят в «Поземке» стихи, подобные «Alter ego» или «Толпе». Первое, еще не напечатанное, А. П. мне читал. Это было давно, и я сказал ему: нельзя так уничтожать человека — кто бы он ни был. Повторю и сейчас.
Александр Межиров — сын своего отца, что следует не только из стихов отцу, переполненных любовью, исповедальных и покаянных.
За музыку немую
Прости меня, прости…
Как сейчас, слышу его слова о матери:
— На девятом десятке читает Томаса Манна, голова светла. — И, после паузы: — А у Демьяна Бедного мать ш л ю х а, если верить сыну.
Поразительно об отце (вот чему, если уж учиться у мастера, следует учиться) и в одной только строфе:
Правде лишь подведомствен святой
Был отец — лишь правде непосильной,
И от жизни под плитой могильной
Он своей укрылся правотой.
Какая вместительная простота!
Даря ему книжку, я написал: «Учителю и прямо и от противного», — кажется, так. Отрицательных уроков было сколько угодно. И многих заморочил, запутал он, игрок и вечный озорник, но из тех, кто дразнит зверя, находясь внутри клетки — не снаружи. Мастер, он сохранял власть над «изделиями» рук своих. Мог, например, смахнуть со стола по-американски взгроможденные туда ноги или заставить немедленно извиниться кумира толпы, нахамившего официантке. Бывал несправедлив, но опять-таки в фантастическом роде, и напрасно было на него обижаться (одну такую фантазию обо мне, одним идиотом ему подсказанную, я покатал, как жвачку, во рту и выплюнул). Ему подражают, но фантазером ведь надо родиться! Его легенды часто возвращаются к нему же, как бумеранг, но с налетом пошлости. Его стихи уже многие — хрестоматийны, и прав он был, переиздавая и вдалбливая их в нашу память. Межировская фраза «он напечатал больше, чем написал» — не про него. В «Поземке» не хватает многих замечательных вещей. Есть замечательно лишние, достойные сожжения. Его страсть художника велика и завидна.
Я часто и подолгу живу в провинции, в деревне. Откуда он, биллиартист, позволю себе сказать как плотник, ТЯЖЕЛЬШЕ КИЯ ничего не подымавший, знает то, что я знаю горбом, руками, изорвав несметно рабочих рукавиц? Знает!
Напоследок — строфа, где вместо точки после имени Бога я, по праву ученика, знающего, каков учитель, поставлю тире. Чтоб Бог этот напомнил о Боге Тютчева и Некрасова, о Боге Блока в рубище, с жалко торчащей пробитой ладонью…
Там собор в Загорске вечен,
Колокольнями увенчан.
В каждом колоколе — Бог —
Нищий, рваный и голодный,
Спит на паперти холодной,
Подложив костыль под бок.
Спит Он…
Снять бы первые строчки, чуть поправить — Александр Петрович, Вы не против?
Бог угнетенных,
Бог скорбящих
проснется, обопрется
на костыль, где-нибудь
«взойдет в силы»… Как же не верить
в это?
Александр Межиров
. «Поземка». Стихотворения и поэмы. М.: «Глагол», 1997.