Из цикла «Подстрочник»
Николай Климонтович
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 1998
Николай Климонтович
Ленечка
Из цикла «Подстрочник»
Забежим в год, что-нибудь, 79-й. Мы сидим на кухне маленькой двухкомнатной кооперативной квартирки Жени Харитонова, нищей кунцевской квартирки, тогдашнем предмете моего постоянного вожделения и зависти, купленной им на деньги родителей и в результате фиктивного брака на москвичке (сам он был из Новосибирска), быть может, чуть выпиваем (Женя был человеком пьющим лишь по необходимости составлять компанию своим мальчикам-пассиям, которых подбирал зачастую на улицах, на вокзалах, только что не в общественных туалетах — любил молодость, вульгарность, брутальность, — но пригубливал и со мной время от времени), и говорим, конечно же, об отечественной словесности (это лишь много позже стало неловко в кругу литераторов обсуждать этот наивный предмет). Не помню к чему, но Женя вспомнил, как в давние годы, учась во ВГИКе на актера, получил от кого-то из соучеников-москвичей перепечатанные на машинке стихи: «Полина, полынья моя, ведь если любят — значит, губят» и т. д. Тогда он был пленен ими, даже переписал, но теперь не помнил имени автора. «Леня Губанов, — сказал я, — это мой приятель. Более того, он и живет неподалеку».
Женя восхитился. И спросил, не могу ли я его с Губановым познакомить. «Хоть сейчас», — ответил я и набрал телефонный номер…
Сказать по правде, Леню я к тому времени не видел уж пару лет. А ведь какой-то, и немалый, срок мы общались чуть не ежедневно. Наше знакомство произошло заочно, причем он об этом, как и положено автору, не подозревал. Дело было в 64-м. Я отчетливо помню, как в купе поезда, везущего всю
семью — за исключением бабушки — в Литву, в сторону июльской Паланги и балтийского прибоя, я открыл свежий номер журнала «Юность». И помню, у меня, тринадцатилетнего (я был глотающий книги мальчик, но, увы, ничего не понимал в стихах и переписывал в заветную тетрадь что-то вроде «помню я девчонку с серыми глазами, что могла моей женою стать»), перехватило дыхание, когда я прочел такую строфу:Холст 37 на 37,
Такого же размера рамка,
Мы умираем не от рака
И не от старости совсем…
(Такой же перехват дыхания случился со мной лишь однажды, когда в «Новом мире» я прочел «Барабанщик и его жена барабанщица» так же неведомого мне тогда Жени Попова, тоже ставшего позже моим товарищем.)
Сегодня трудно объяснить восторг — подобное же было отнюдь не только со мной, как потом многократно выяснялось, — который я испытал тогда от этих двенадцати, только три четверостишья, строк безвестного юноши (в аннотации было сказано, что ему — семнадцать и он ученик Художественного училища). Конечно, молодой напор, свежесть интонации и небанальность рифм. Но и дерзость, чего стоила одна сакраментальная тогда цифра «37». И намек: «не от рака, не от старости». Хотя при этом последние строки были такими: «И умирать из века в век на голубых руках мольберта». Но это казалось флером, уловкой, а значит — тоже гениальным, к тому ж — о чем мы думаем в тринадцать, как не о бледности и смерти.
Забегая вперед, надо сказать, что намек на 37-й год (он всем услышался тогда в этих строках), как я теперь понимаю, отсутствовал. Речь шла о тридцатисемилетнем возрасте, роковом для русских поэтов. Леня провидел свою судьбу уже в шестнадцать: он действительно умер в тридцать семь — не от рака и не от старости, но и не «на голубых руках мольберта» — от алкоголя. Хотя в каком-то смысле — на руках поэзии… Но вернемся к журналу «Юность» более чем тридцатилетней давности.
Стихотворение называлось «Художник». Как я узнал много позже, это были три четверостишья, выхваченные Евгением Евтушенко из разных мест шестнадцатилетней Ленечкиной поэмы, той самой «Полины», впопыхах склеенные и поименованные. Ибо вся поэма — по причинам отнюдь не столько цензурным, сколько чрезмерной младости и неведомости автора, — пройти в печать никак не смогла бы. Но вот что доказывает закономерность моего тогдашнего восторга: эти двенадцать строк вызвали дюжину возмущенных, плюющих ядом фельетонов в дюжине московских изданий, от «Крокодила» до «Комсомолки», — почти что по одному отзыву на всякую строку, — за которыми стояла вся идеологическая мощь большевистского государства, — почти по плеску на каждый прожитый год юного сочинителя. И эти три строфы так и остались единственной прижизненной публикацией Губанова на родине, а эти оскорбительные рецензии — так никогда и не зажившей раной Ленечкиной души.
Леня всегда считал, что вся эта история — от начала до конца — дело рук Вознесенского и Евтушенко, бывшими тогда членами редколлегии катаевской либеральной «Юности». Мол, они таким образом навсегда избавились от конкуренции с его стороны. Не думаю, что Евтушенко, одной рукой печатая Леню, другой обзванивал редакции и заказывал ругательные статьи. Но сам он никогда бы так не подставился. И, будучи мастером литературной интриги, не мог не понимать, что такая неподготовленная чрезмерно яркая публикация неотвратимо погубит официальную репутацию молодого неизвестного пиита. Более того, они и не вступились за юного «художника», когда началась травля, глухо промолчав. И позже неизменно избегали поминать его имя, когда давали интервью с неизбежным ответом на вопрос «о молодых».
Забегая далеко-далеко вперед, в год 87-й, расскажу: в одном московском ДК, как это называлось, устраивался большой вечер памяти Лени — с официальным оглашением и печатными афишами. Вечер революционный — до тех пор имя Губанова было под строгим запретом. Вести это поминальное шоу предложили барду и другу Лени Володе Бережкову и мне. Чтобы дать представление о том, сколь силен в то время еще оставался прежний страх, скажу, что за день до даты вечера мне звонил давнишний товарищ Губанова по СМОГу (об этом обществе «Слово, Мысль, Образ, Глубина» — одна из расшифровок этой аббревиатуры — речь ниже) поэт Владимир Алейников и умолял не поминать со сцены его имя ни словом: боялся за судьбу своих издательских договоров, которые наконец-то пришли к нему после двух десятков лет непечатанья. Впрочем, составился и обширный список желавших выступить: в нем были и поэт Ольга Седакова, и Алена Басилова, бывшая некогда губановской Музой, и поэт и драматург Витя Коркия, и менестрель Алик Мирзоян, кто-то из круга смогистов, конечно. И вдруг в фойе перед самым началом вечера я обнаружил долговязую фигуру Евтушенко. И предложил ему выступить. Тот категорически отказался, причем самым высокомерным тоном. Мне было известно, однако, что писатель и журналист Игорь Дудинский, один из восторженных почитателей Лени и человек, немало с ним выпивший за долгую жизнь о-бок в богеме, подготовил речь, в которой были пассажи о сальерианской роли Евтушенко в губановской судьбе. Я уговорил Игоря их опустить, — во-первых, за недоказанностью, во-вторых, вокруг этого вечера и без того стояла уж густая атмосфера скандала. Игорь послушался меня. И вот, когда мы с Бережковым, оба в мыле, поскольку провести все это нервное мероприятие гладко стоило нам немалых сил, ушли со сцены, к нам навстречу с распростертыми объятьями бросился тот же Евтушенко. Он с жаром жал наши руки, он сиял доброжелательностью. Думаю: он и пришел лишь затем, чтобы убедиться, что давние обвинения против него в связи с именем Лени не прозвучат. А — кто знает — может быть, его мучила совесть…
И еще одна сценка. Однажды, тоже году в 86—87-м, я привел известную актрису Татьяну Лаврову (она тогда репетировала во МХАТе в моей пьесе «Без зеркал»), — которой в свое время Андрей Вознесенский посвятил многие сотни строк, в частности все лирические пассажи в поэме «Авось»,из которой сделал потом либретто одноименной рок-оперы («я тебя никогда не забуду, я тебя никогда не увижу» и т. п.), — на день рождения знаменитой некогда литературной персоны в московском подполье Славы Лена. И в какой-то момент попросил того же Дудинского почитать Губанова, поскольку моя спутница слышала это имя только от меня. Игорь знал наизусть чуть не каждое стихотворение Лени, но этого мало: он изумительно имитировал авторскую манеру декламации, от которой в свое время, когда Губанов читал со сцены, у женщин в зале мигом увлажнялись глаза и трусы. Когда Игорь закончил, потрясенная актриса прошептала: «Так вот кому, оказывается, подражает Андрюша»… Я все это к тому, что Ленины обвинения строились не на одной лишь мании величия и паранойе, но имели под собой некоторые основания…
Но лично мы познакомились с Губановым много позже, в начале 70-х, когда его скандальная московская слава почти уж сошла на нет. Кто меня с ним познакомил — убей не помню, может быть, та же «мамочка» московской артистической богемы Лорик Пятницкая, может быть, тот же Володя Бережков, а может, поэт, забытый нынче, Саша Алшутов, написавший в свое время слова песни «Соловые и серые, каурые и рыжие, проходит кавалерия, вы слышите, вы слышите», после чего стал желанным гостем во всех московских второразрядных кабаках, где эту песню исполняли. Тогда, только ступив на «скользкую дорожку», я так закружился в новом для меня богемном кругу, что лица мелькали калейдоскопически, я сам пользовался известным успехом со своими ранними рассказиками, и восстановить последовательность ежедневных новых встреч и знакомств теперь решительно невозможно.
Так или иначе, но мы быстро с Леней сошлись. Это было тем более легко, что, как это и случается рано или поздно с тяжело пьющими людьми, он был уж неразборчив в знакомствах, к тому ж, как свойственно лирическим поэтам, образцовый эгоцентрик, так что было бы преувеличением сказать, что он полюбил меня, как «младшего брата» по русской словесности, «за дар», но, скорее, за некоторую «культурку» и за то, что я был — по его меркам, конечно, — из обеспеченной семьи и у меня всегда можно было стрельнуть деньжат и на выпивку, и на опохмелку. Кроме того, я искренне восхищался им, поддерживая тем самым его славу, так сказать, последним эшелоном, потому что даже в тех домах, где он блистал когда-то
, уже перестали его принимать.Так, во всяком случае, мне казалось, поскольку Леня не был сентиментален в жизни. Но пару эпизодов, свидетельствующих об искренне теплом его расположении ко мне, все же можно припомнить. Как-то он пришел в восторг от моего рассказа под названием «Как дела, кисюля?», который я читал в какой-то компании, и стал говорить, что непременно познакомит меня с тем-то и тем-то, и действительно не забыл это сделать, — скажем, ввел меня в круг Вадика Делоне, с которым, впрочем, мы были шапочно знакомы по школе (Вадим учился двумя классами старше меня). Впрочем, Леня был великодушен.
В другой раз, за несколько лет до смерти он позвонил и настойчиво просил меня приехать. Понимая, что речь, скорее всего, идет об опохмелке, я, тем не менее, поехал в Кунцево. К моему удивлению, он был решительно трезв и собран. Оказалось, он только что закончил правку одного из своих последних циклов (он писал «сборниками», и так это потом и опубликовалось — «Серый конь», «Волчьи ягоды», «Дуэль с Родиной» и др.) и попросил меня сравнить варианты. Когда я просмотрел правленую рукопись, впечатление у меня осталось самое тяжелое: он безбожно портил собственные стихи, «шлифуя» их, делая «грамотнее», глаже — и мертвее. По-видимому, он еще надеялся хоть что-то опубликовать в СССР, подобно тому как Высоцкий-бард до последнего дня наивно уповал на официальное признание. Поэтому позже, уже в не подцензурные времена, когда составители советовались со мною, какие варианты Лениных стихов печатать, я настаивал на ранних, так сказать, оригинальных…
Но все это было позже. К моменту же нашего знакомства о его прежних триумфах — и поэтических, и донжуанских — я уж был очень наслышан. И о том, как его принимал на даче опальный Хрущев, и как за ним бегали иностранные корреспонденты, и как он спал с самыми блестящими дамами Москвы… Тогда ведь еще были времена, когда русские женщины в массовом порядке «губы, падая, давали», проще — раздвигали ноги, а подчас нешуточно влюблялись и «служили», — за талант и непризнанность, — но теперь эта порода экзальтированных поклонниц как-то враз и решительно перевелась в окололитературных кругах, уйдя, по-видимому, в сферу большого шоу-бизнеса; и, возможно, лишь где-нибудь в глубинке библиотекарши или учительницы еще проливают слезы над текстами невостребованных суровой эпохой первоначального накопления капитала поэтических талантов и бегают по утрам им за четвертинкой.
Но все это к слову. Леня действительно пользовался огромным успехом у дам, при этом на записного совратителя он был решительно не похож: коренастый, с физиономией самой пролетарской, с носом уточкой и страшно губастый — оправдывая фамилию. Да и его любовная лирика была скорее реестром неудач, чем списком побед.
Я приеду к тебе как-то пьяненький,
Завалюсь во двор, буду стекла бить,
А в кармане моем кулек пряников
Да потом еще что жевать да пить.
Выходи, скажу, девка подлая,
Говорить хочу все, что на сердце.
А она в ответ: а ты — не подлинный,
А ты вали к другой, не то хватится…
Я иду домой, словно в озере
Карасем плыву из мошны,
Сколько девок мы к черту бросили,
Скольким сами мы не нужны…
Кстати, Андрей Битов цитировал это и несколько других Лениных стихов из цикла «Серый конь» в повести середины 70-х «Улетающий Монахов», попутно рисуя и портрет самого автора, названного им, понятно, Ленечкой. И эти контрабандные строки, принадлежавшие как бы битовскому придуманному персонажу, приплюсовывались к тем двенадцати и стали как бы второй Лениной прижизненной публикацией.
Но вот еще из Лени:
Этой женщине с кожей тоненькой,
Этой женщине из изгнания
Будет гроб стоять в пятом томике
Неизвестного мне издания…
Какой контраст с самодовольным в любовной лирике Есениным, уставшим от женского обожания. И какая свобода и подлинность интонации, совершенно немыслимая в официальной советской поэзии брежневских лет. Да что в
поэзии — даже в повседневной лексике.Мне недаром пришелся на язык Есенин. В своем жизнеустройстве, если к Ленечке приложимо это слово, скажем, в жизнепотоке, он продолжал линию Есенина и Павла Васильева, а читая о Поплавском и записные книжки последнего, недавно у нас изданные, — полагаю, что и этого парижского эмигрантского гения, хотя Леня вряд ли о нем что-нибудь внятное знал.
Кажется, во всех этих случаях — во всяком случае, в первых двух — роковую роль сыграло то обстоятельство, что чрезмерный накал духовных сил не имел врожденного культурного обеспечения, наследственной привычки к интеллектуальному труду. Это перенапряжение неотвратимо делало из этих одареннейших от природы людей тяжелых психопатов. Алкоголь — самое доступное лекарство снимать этот конфликт дара и рода, хотя психопатию он только усугубляет. Ведь дворянские поэты не меньшего внутреннего горения никак не спивались, не вешались и не резали себе вен. А скажем, выписанный Некрасовым с Урала полуграмотный романист Решетников — из старообрядцев, то есть никак не обремененный алкогольной наследственностью, — после первых же гонораров от «Современника» спился в несколько месяцев и умер точно как Эдгар По — заснул спьяну на морозе на скамейке невской набережной и подхватил инфлюэнцу. Таких «разночинных» судеб русская культура знает множество: Гаршин, Помяловский, Николай Успенский, Саврасов, Мусоргский, ряд можно продолжать долго. И если уместно давать советы Богу, то следует заметить, что, раздавая таланты и не веля их зарывать в землю, ему неплохо было бы поточнее сверять адреса…
Впрочем, знавшим и любившим Леню ближе, так сказать, социальная мотивация его пьяного конца. Действительно, очень рано почувствовав себя отмеченным Богом и по юношеской наивности полагая, что его избранность должна с неизбежностью приводить в восхищение окружающих (что, кстати, и происходило со многими, в основном с женщинами, конечно), он был совершенно не готов к игре на реальном литературном поле. Он ничего не ведал о всегда сложном раскладе в литературной среде, а также о том простом факте, что, даже если люди весьма талантливы, это отнюдь не с необходимостью делает их благородными и бескорыстными. А
уж советская словесность тех лет просто кишела завистливыми бездарностями и подлецами, на фоне которых те же Вознесенский и Евтушенко были гениями самой чистой воды и рыцарями без страха и упрека.К тому ж, кажется, как и положено неофиту, Леня верил в «братство поэтов», но совершенно не понимал, что такое реальная литературная — политическую он, как и все люди богемы тогда, конечно же, презирал — конъюнктура. Ему и в голову никогда бы не пришло, что в тогдашних условиях он мог бы сыграть, скажем, на своем происхождении. А оно было, кстати, по советским меркам безупречным в квадрате. Разумеется, он был безо всяких подозрений русский. Отец его был рабочий, как и старший брат, причем, думаю, из «сознательных», примерных, партийных и малопьющих. Мать же по неисповедимости человеческих судеб служила в ОВИРе, причем в немалом чине, организации крайне одиозной и весьма близкой, разумеется, к «органам». Надо сказать, что — кроме материнского (не отчего, ибо мать полностью верховодила в семье) — другого дома он никогда не знал и так и скончался в отведенной ему с юности комнатке. Но — повторяю — если б ему дали в Союзе писателей анкету, то графу «происхождение» он, скорее всего, заполнил бы так — «из русских поэтов».
К тому ж он никогда не смог бы сочинить ни строки — для власти, каковое задание с трудом и весьма посредственно (и власти достало чутья эту натужность оценить) осилили даже Мандельштам и Ахматова, не говоря уж о любимом Ленечкой Маяковском. Для этого Губанову просто не хватило бы житейской сообразительности. Но даже если предположить на миг, что судьба его в советском официозе все же, вопреки невероятному, сложилась бы, то — и это представляется мне совершенно неотвратимым — он все равно точно так же спился бы, как прижизненный советский классик Твардовский, скажем, а его поклонники и доброжелатели сказали бы, что он не смог вынести «атмосферы в Союзе писателей» или что-нибудь в этом роде.
На самом деле Лене на роду было написано быть «проклятым» поэтом со всеми сопутствующими этому алкогольными эксцессами; и уже по одному этому — остаться в России во втором ряду, что он, кстати, остро понимал и что было его незаживающей травмой. Он встал в совершенно органическую для него позу бунтаря уже в семнадцать лет, организовав и возглавив СМОГ — «Самое Молодое Общество Гениев». Чтобы дать понятие о, так сказать, «эстетических принципах» СМОГа, достаточно нарисовать такую картинку: на поэтическом вечере в МГУ году в 1964-м пятнадцатилетняя адепт общества Юля Вишневская, чуть не в школьной форме, декламировала стих «Письмо Андре Жиду», заканчивавшееся приблизительно так: «Вы самый обыкновенный педераст». Здесь более всего забавно, что содержание стиха полностью соответствовало официальной установке по поводу оскорбившего некогда СССР французского автора, и если б не фразеология, его вполне можно было бы печатать в «Пионерской правде». В идеологическом смысле столь же невинны были стихи и других членов СМОГа. Лучшее, как считалось, стихотворение Володи Алейникова начиналось так: «Когда в провинции болеют тополя…» А Володя Батшев писал:
А я иду чуть-чуть седой,
С утра зачем-то выпивши,
На встречу со своей бедой,
В глаза ее не видевши…
Согласитесь, эти элегии много невиннее, чем, скажем, «Бьют женщину» Вознесенского, неверно трактующее тему повседневного быта советской творческой интеллигенции. Или таких безнравственных виршей Евтушенко, печатавшихся в те же годы:
В ЦПКиО, в ЦПКиО,
Мини еще не минированном,
Мысль одна — подцепить бы кого
В молодости доминировала…
Или, наконец, Беллино, тоже не слишком скромное:
Я так же сбрасываю платье,
как море сбрасывает пену…
В случае со СМОГистами дело было не в художественном, а тем более — идеологическом бунте — на футуристов они не тянули, — но в социальном эпатаже, хотя они и выходили как-то на демонстрацию под «эстетическим» лозунгом «Лишим девственности социалистический реализм». Во-первых, власти пуще всего боялись любых «организаций», а этим юным дарованиям пришла в голову самоубийственная в советские времена мысль организоваться в какое-то самостийное «общество» — помимо санкционированных властями. Да и формы их «борьбы», думается, приводили в ярость КГБ: демонстрации, публичные коллективные камлания, манифесты, распространяемые в виде листовок. Даже если бы они посвятили свои усилия, скажем, пропаганде лозунга «Турист, свой край исследуй, изучай», то и тогда были бы на сильном подозрении и рано или поздно поплатились бы за излишнюю инициативность. А тут — литература, область сугубо идеологическая…
Не менее интересно и то, как долго власти этих самых СМОГистов терпели. Еще не было Чехословакии, расставившей все по своим местам. Хотя прошел уже процесс Синявского—Даниэля, но в непреложность его итогов как бы еще не верилось. Не было прецедентов репрессий в отношении юношества, сочинявшего вполне невинные стишата (на недолгом отрезке хрущевской оттепели, конечно). Правда, уже была разогнана поэтическая вольница «у Маяка» — свободные чтения стихов у памятника Маяковскому и сурово покаран самиздатский «Синтаксис». Но, во-первых, «у Маяка» звучали такие, скажем, строки:
В этом мире насилий,
В этом мире растлений,
Если ты не расстрелян —
Значит, душу твою растлили…
Во-вторых, организация самостийного журнала было уже уголовно наказуемым деянием.
С этими же «смогистами», мальчиками и девочками, вчерашними школьниками, играющими «в самых молодых гениев», власти, по-видимому, долго не знали — как поступить. Дело решил, кажется, вечер СМОГистов, организованный в Союзе писателей Генрихом Сапгиром. Это был весьма непродуманный ход, ибо писательская общественность куда более рьяно, чем даже «ястребы» из КГБ, блюла идеологическую невинность. Позже мне самому пришлось убедиться, как презрительно относились офицеры КГБ из соответствующего отдела (кажется, это у них называлось 5-м Управлением) к писательской публике, по подлости доносов друг на друга превосходившей, видно, все прочие слои населения — все-таки художники слова.
После этого злополучного братания «молодых гениев» со старшими товарищами Генриха выставили из Союза. Леню посадили в психушку, откуда, впрочем, его скоро забрала мама. И лишь один Володя Батшев действительно пострадал — его отправили в административную ссылку в Красноярский край «за тунеядство», помните — «на встречу со своей бедой». На этом СМОГ прекратил существование.
Тут-то, по-видимому, и началась самая блестящая полоса Лениной карьеры непризнанного гения. Как мне рассказывали, он был буквально нарасхват. Стихи в ту пору из него лились рекой — причем почти гениальные чередовались с почти графоманией. Он сильно в те годы, так сказать, имажиниствовал (в юности он был проще и органичнее):
На голове моей накопились яблоки,
Вишневое пенье не гробит старух,
И на ночь мне привели боярыню,
И Славу подали к утреннему столу…
Кстати сказать, мотивы победительного шествия по жизни парвеню и незаконной обделенности славой были у Лени в ту пору едва ли не сквозными. Позже, к несчастью, у него возникли и ноты политически-диссидентские, делавшие его стихи просто ходульными. Скажем, уже в 70-е он громогласно читал на публике поэмы «Дуэль с Родиной» или «Золотая фреска Вадиму Делоне», объявляя перед началом чтения: «Теперь стукачей прошу выйти из зала», — а в его публичном поведении явно стали проскальзывать нотки дурного вкуса. Он потерял грань между поэтическим эпатажем и простым хулиганством, даже хуже — хамством (впрочем, он всегда в таких случаях бывал пьян). Но тогда, в конце 60-х, он писал дивную лирику. Скажем, стихи, посвященные бывшей жене Алене Басиловой:
Я не мечтаю о былом,
Мои воспоминанья — лом,
Но я себя на том ловлю,
Что все равно тебя люблю…
И дальше:
Но нет тебя и нет тебя,
Как нацарапала Марина.
Меня графины теребят,
За мной ухаживают вина…
Заканчивается это стихотворение таким аккордом:
Кори звезду иль не кори,
Любовник сдох. Пора бы мужу
Дать телеграмму, что в крови
Нашли заплаканную Музу.
Но так или иначе, даже на неудачных его стихах, на всем, что слетало с его уст, был налет какого-то божественного, экстатического вдохновения, как это бывало у пророчествовавших юродивых на Руси.
Впрочем, он и был юродивым, во всяком случае, ко времени, когда мы познакомились, отлично справлялся с этим амплуа. Хорошо помню, как он исподволь навязал мне роль едва ли не доктора при нем: я должен был отнимать у него очередную рюмку, он при этом слюняво канючил: «Ну, Колька, ну дай еще выпить». И все это на публике, конечно. Он являлся ко мне с какими-то истерическими девицами, которых неизменно представлял «женами» — на распутинский, так сказать, манер. Помнится, одна из них пыталась повеситься в родительской ванной, причем дело происходило днем. Моя перепуганная мать влетела в комнату и принялась увещевать Леню в том смысле, что надо «успокоить девушку». На что Леня философически заметил, что, мол, она всякий день то режет вены, то вешается, и ему весьма интересно, когда она для разнообразия, скажем, утопится. Наконец, я помню, как однажды привез Леню к Эдмунду Иодковскому на одно из заседаний «литобъединения», которые тот с уже несвоевременным рвением продолжал проводить еженедельно на своей квартире. У этого мероприятия был свой ритуал, включавший, прежде чем начнется флирт и пьянка, прослушивание какого-нибудь графоманского бреда очередного открытого Эдмундом дарования. Леня и без того не выносил, когда внимание компании не было сосредоточено на его персоне, а тут еще, как на грех, читалось и вовсе нечто запредельное. И в какой-то момент Леня, до того терпевший и мрачно сосавший свой портвейн, вскочил в ботинках на диван, хлопнул об пол стакан и принялся читать собственные стихи в своей обычной манере — страшно воя, гнусавя и шаманя. И тут Эдик, который в свое время тоже немало носился с «молодыми гениями», но теперь уж к ним поостыл, пожалев, видно, диван и посуду, возмутился и довольно веско — на правах хозяина — распорядился, чтобы я забирал Леню, уже в дым пьяного, ко всем чертям, а что он не намерен терпеть его выходки. Я был оскорблен за Леню и возмущен поведением Эдмунда, покусившегося ради сохранности паршивого продавленного дивана — на святое, на гениальный Леничкин распев и вдохновение. Я сгреб сопротивлявшегося Ленечку, порывавшегося «дать в морду мещанину» (кстати, ростом он доходил Эдику хорошо если до подбородка), кое-как вывел на улицу, уговорил таксиста все-таки посадить нас, привез к себе. Проснулся Ленечка в моей комнате на раскладушке в очень застенчивом настроении. Оказалось, что ночью он намочил свою постель, и теперь просил не гнать его, пока не высохнут брюки… Моя либеральнейшая матушка, после его ухода, попросила меня больше не приводить его — и уж во всяком случае не оставлять ночевать.
Я рассказываю все это отнюдь не из соображений развлечь кого-то пикантными подробностями из жизни богемы, но лишь для иллюстрации того, как быстро и неостановимо Леня деградировал. Что и объясняет его страшный конец…
Итак, я позвонил Лене, и мы с Женей Харитоновым тут же получили приглашение срочно приехать. Мы застали его относительно трезвым, но в состоянии самом жалком. Был будний день, все родные — на работе, и Леня провел нас в свою комнату, оставив открытой дверь, — обычно он ее плотно прикрывал, что не мешало его мамаше то и дело соваться к нему, проверяя, не пьет ли. Это были весьма неприятные сцены, поскольку Леня по-мальчишечьи визжал на нее и чуть не плакал от досады и стыда перед приятелями. Женя принялся говорить ему комплименты, рассказывать, как некогда в общежитии ВГИКа его стихи ходили по рукам. Леня слушал вполуха, было видно, что ему все это абсолютно неинтересно, и постепенно стал проявлять признаки нетерпения, а там и настоящей тревоги. Свидание двух творцов явно не клеилось. Тогда я предложил пройтись по воздуху, благо был май, теплынь и благодать. Леня отозвался с поспешностью. Женя же, едва мы оказались на улице, решил откланяться. Естественно, мы должны были уехать вместе. Леня взглянул на меня с совершенным отчаянием. И, наконец, обращаясь к обоим, с трудом молвил:
— А три рубля у вас будет?
Я дал ему три рубля. Схватив бумажку, Леня, уже отбросив какие-то политесы, второпях кивнул нам и стал удаляться скомканной торопливой походкой, даже не подав на прощание руки.
Он шел прямо по направлению к магазину и вдруг замахал, затрепетал, увидев кого-то и кого-то приветствуя. И нам было видно, как от стены магазина отделилась и выросла такая же помятая фигурка — человек до того, видно, сидел на корточках — и тоже радостно подалась Лене навстречу. Я навсегда запомнил фразу, которую выговорил Женя одними губами, словно про себя:
— Лучше бы я этого не видел…
Это была наша последняя встреча с Ленечкой.
Известие о его смерти в августе 1983 года я получил так поздно, что уже не успевал на кладбище — партийная его мамаша, во-первых, запретила его, верующего, отпевать, во-вторых, хотела всячески ограничить круг друзей на поминках: не столько даже из экономии, сколько полагая простодушно, что это именно дурная компания таких же, как сам Леня, бедолаг от словесности, которых всячески унижали и гнали за их дар, а не волчья власть, которой она так ревностно служила, сгубила ее сына.
Об этих поминках тяжело вспоминать. Царил на них тот чопорный мещанский дух, который дает соединение в одной семье пролетарскости и партийности. Помню, старший брат Лени, рабочий, странно крупного размера, если учесть низкорослость младшего, тяжело сложив на столе кулаки, смотрел на нас с Бережковым безо всякого выражения — так смотрят на неопасные, но ядовитые образования, скажем, на поганки в лесу. Никакой чрезмерной скорби не было; я поймал себя на мысли, что эти простые люди и в печали втайне испытывают облегчение от того, что Ленин проклятый дар, сделавший и их мирную жизнь полной нескладицы и тревоги, наконец иссяк, мятежный дух его угомонился, а тело прилично погребено — как положено.
Выяснились и детали его гибели. Когда Леня умер, родители его несколько дней как были на своем садовом участке, — брат давно жил отдельно. Они нашли сына сидящим на диване, откинувшись. Судя по количеству немытой посуды и пустых бутылок, в квартире пили несколько дней не меньше пяти человек. Умер Ленечка от остановки сердца, причем его неведомые сотрапезники никогда не дали о себе знать. То ли они, когда ему стало плохо, сбежали от испуга. То ли покинули его раньше и умер он в одиночестве и пьяном забытьи. Во всяком случае, мать, уже подходя к квартире, услышала запах разложения — стояла густая августовская жара. Похоронили Леню Губанова на Востряковском кладбище, насыпали могильный холмик и воткнули табличку с номером. Я никогда не был на его могиле. Я вообще не любитель этого языческого жанра. Достаточно того, что я его помню. И по-прежнему люблю.