Поэт Инна Лиснянская
Андрей Липгарт
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 1998
Андрей Липгарт
Бесстрашие музыки
Поэт Инна Лиснянская
Откуда приходит в мир музыка?
Как, какими тайными тропами бытия, приходит в мир слово?
Высшая ли это благодать или тяжкое проклятие — на протяжении всей жизни созерцать вечную гармонию и вечный хаос, быть приобщенным к тому, что другим людям открывается лишь в редкие минуты и о чем они вспоминают с благоговейным ужасом?
И как жить ему, приобщенному — художнику, поэту, — среди прочих, неприобщенных и неприобщившихся, страшащихся поэтовых глубин и сторонящихся его вопросов, на которые поэт отвечает — жизнью?
В своих размышлениях и в ответах на эти извечные вопросы поэты едины в главном, но у каждого из них своя судьба и у каждого — свой голос. И потому в их словах, в слове поэтов нет простых повторов, и кажущееся их одноголосие — единоголосие — оборачивается множеством неповторимых и неслиянных голосов, говорящих миру о том, что им открылось, несущих в мир слово о том, о чем невозможно молчать.
Неповторимый и единственный голос, явственно слышимый среди других голосов, дан поэту Инне Лиснянской.
Странная девочка.
Странная девушка.
Странная женщина.
Странная женщина, которая теперь называет себя старухой.
Почему она так суетится, зачем так хлопотлива, куда она все время бежит?
Отчего она так задумчива, отчего так безразлична ко всему, застывшая в какой-то странной неподвижности?
Чего она боится, почему в спокойствии повседневности ей мерещится вечный хаос?
Откуда в ней такое бесстрашие, откуда такая сила, какая гармония открывается ей в боли и в одиночестве?
Откуда она сама, это странное и ни на кого не похожее существо? Над этим существом хочется посмеяться, но только смех почему-то застревает в горле. Это существо вызывает смутный трепет и восторг, но слова восторга так и остаются невысказанными — здесь почему-то уместнее молчать.
Наверное, она из какого-то особого, редкого племени. Племени поэтов. Поэт Инна Лиснянская.
Она не говорит о том, откуда пришла музыка. Музыка была до нее и пребудет вечно, и к обретению ее незамутненной гармонии стремится поэт:
Назад, назад, — к себе домой! —
В существованье довременное,
Где нерожденная, нетленная,
Была я музыкой немой.
Но если музыка как ощущение первичной гармонии дана поэту изначально, то способность выразить ее в слове приходит лишь постепенно («Наконец-то я проникла в слово, / В суть его — и в плоть его и в дух»). Слово требует от поэта постоянной заботы («Слово и болезненней ребенка, / И неблагодарнее его»), оно далеко не всегда сродни пушкинскому глаголу («…И утлое слово мое уплывает в утиль…»), а иногда оно как будто исчезает вовсе, и тогда в душе умолкает музыка («Молчанье музыки во мне так долго длилось…»).
Может быть, ее слово — это библейское Слово? Глубоко верующий, хотя и не церковный человек, Лиснянская часто говорит в своих стихах не только о слове, но и о Боге, в ткань ее произведений вплетены библейские мотивы и сюжеты — не здесь ли источник ее дара? Ответ «нет» был бы слишком прямолинейным, но утвердительный ответ здесь невозможен вовсе. Слышная поэту музыка и способность выразить эту музыку в слове, безусловно, ниспосланы свыше, но все остальное — все те бесчисленные слова, которые Лиснянская соединяет в своих стихах, — найдено и выстрадано ею самой, и библейская тема в ее поэзии имеет совершенно особый — художественный, а не ортодоксально-православный — смысл. И если Лиснянская говорит: «Возьми меня, Господи, вместо него», — или восклицает в отчаяньи: «Сама виновата, но только не мучай / И заново не сотвори», — то это лишь пример вполне допустимого в поэзии обращения к чему-то высшему, что управляет жизнью и направляет ее, и слово «Бог» здесь часто звучит как «жизнь» или «судьба». Недаром ведь в стихах Лиснянской так часто можно встретить фразы типа «Судьба моя, спасибо и за то…», в которых другой поэт упомянул бы Бога. И если музыка ей дана свыше, то слово выношено и выращено ею самой.
Слово приходит к поэту «в часы одиночества». В этом одиночестве поэт может приобщиться к мировой гармонии и отрешиться от суеты мира («Никакою не томлюсь виною, / Просто — я разглядываю дно»), но оно же в какой-то момент становится тяжким бременем, источником тоски и отчаянья («Бреду в никчемушном наряде я») или, что еще страшнее, ведет к полному отъединению от жизни («Я-то знаю эту женщину в лицо, / Но она себя давно уже не знает»). И оттого поэт не может жить одной лишь этой притягательной, но опасной гармонией, из-за этого он погружен в хаос повседневности, через который еще острее чувствуется гармония и тоска по ней.
Жизнь, реальная жизнь, по выражению самой Лиснянской, полна «предметных подробностей». В воображении поэта могут жить «амфора с античной родословной» и «арфа с напряженною струною», но на глаза ему то и дело попадаются то пылесос, то сгоревшие в духовке сухари, то кирпичная стена, то тумбочка из крашеной фанеры в больничном корпусе. Обычный человек живет в этом мире вещей, воспринимая их обыденно, как данность, как нечто неодушевленное и подчиненное ему. Поэт же сквозь неодушевленность вещей прозревает некую их сущность, сущность бессловесную, но живую и подвижную, и потому он удивляется вещам, он часто страшится их и бежит от них. Предоставленные самим себе, вещи могут давить и подавлять, как давит быт, как давит «кухонная проза» и «чад очередей» — во всем этом чудятся отголоски первичного хаоса. Однако страх перед хаосом можно преодолеть, если избавить вещи от немоты, наделить их особым голосом, увидеть образный и символический смысл не только в амфоре и арфе, но в самых прозаических предметах. И тогда первичный хаос отступает, в беспорядочной толпе предметов начинают проступать черты вечной гармонии, и банальный пылесос оживает и обретает образную и символическую значимость, подобно тому как в Библии неожиданным символическим смыслом наделены цветущее миндальное дерево и отяжелевший кузнечик. Наверное, именно в этой неожиданной образности проявляется связь поэзии Лиснянской с Вечной Книгой; непосредственное же использование библейских мотивов и сюжетов в творчестве поэта — не более чем попытка выразить в своем неповторимом слове то, что уже было сказано, но сказано иначе, и найти новую глубину там, где глаза многих читателей уже давно скользят по поверхности. Вечная Книга не дает ответов на все вопросы, но она помогает жить и дает утешение, как помогает жить и утешает людей поэзия самой Лиснянской.
Жизнь, реальная жизнь, полна не только «предметных подробностей». Помимо них в ней еще немало обид, непонимания, боли. Не тех обид, которые наносят поэту разного рода судьи — для поэта это и не обиды вовсе, хотя обычный человек воспринял бы их иначе; поэт же преисполнен жалости к судящим, неприобщенным и не ведающим, что творят («Не мучайте меня, умру от жалости, / Мне жалко вас, не мучайте меня»), он — загадка для своих палачей («Люби меня, палач…»). Поэт может перенести и принять вообще все («Что на хвосте ни принесет сорока, / И что ни наворкует мне сизарь, / Какою гарью ни обдаст дорога, / Я все приму. И даже эту гарь»), но это не значит, что он не испытывает боли и не знает страдания. И то и другое и выпадает на его долю в изобилии, и источником боли часто бывают самые близкие, самые родные люди. Все это поэту знакомо, недаром такая горечь звучит в строках:
Нас нет: еще из рая мы не изгнаны,
Еще пустует памяти подвал,
Нас нет еще — и наши сны не изданы,
И ты еще меня не предавал.
Поэту в его нездешней, неповседневной мудрости и посвященности дано сознание того, что все в жизни конечно, что самое светлое чувство может обернуться темной стороной. Но для него это не повод для тоски и отчаянья — напротив, тем острее переживает он минуты счастья:
Все близкие едва знакомы,
Запомни только имя.
Еще мы встретимся, еще мы
Успеем стать чужими.
Тем светлее его воспоминания об этих минутах:
Помнишь, как ты меня под волною высокой
Обнимал, не пуская на сушу?..
Бедный мой, я тебе от красы разноокой
Только душу оставила, душу.
И с тем большей готовностью говорит он о скором расставании, стремясь избежать всего того, что у не-поэта этому расставанию сопутствует:
Опомнись, не надо казниться!
Я первая заговорю
о том, что любовь — не должница,
и дверь за тобой затворю.
Боль расставания можно пережить и найти в ней радость и свет:
И ты ни с кем уже не врозь,
И нет разлуки за свиданьем,
и даже то, что не сбылось,
Становится воспоминаньем.
Намного труднее пережить другую боль, боль неизбежного и окончательного ухода близких. Поэт внутренне настолько готов к потерям и при этом настолько же к ним не готов, что даже чье-то простое перемещение в пространстве воспринимает нелегко:
Ну что ж, расставание так расставание —
Привыкну и к вашему я переезду.
Если же речь идет о перемещении окончательном и последнем, то боль становится почти невыносимой, и немало времени должно пройти, прежде чем поэт уже с долей отрешенности сможет сказать о том, что такое настоящая, окончательная разлука:
Пойму не сразу и не вдруг
Лишь у последней остановки,
Что меж живыми нет разлук,
А есть разрывы и размолвки.
Единственный способ не потерять связи с ушедшими — это не отдавать их потустороннему миру, разговаривать с ними как с живыми, и тогда они откликаются и посылают поэту весточки («И бабочка-крапивница летит»). В этих весточках, в этих знаках для поэта нет ничего мистического, для него это простые и реальные свидетельства того, что души любимых по-прежнему с ним, что в боли потерь и утрат все-таки есть своя гармония, и перед ней отступает кажущийся непобедимым хаос. Принять и примирить эти противоположные и, на первый взгляд, несочетающиеся начала поэту удается через слово, через глубокую любовь к миру, через небуквальную углубленность в него, через сопричастность ему и приятие его, которые так просто не заметить за внешней отстраненностью и отъединенностью поэта.
Музыка и слово бессмертны и пребудут вечно. Смертны — люди, смертны — поэты. Поэт с мудростью примет и этот последний дар жизни («Жизнь, я расстанусь с тобою, / Расстанусь с тобою, / Не попирая / И пыли своею стопою /…/»). Но пока поэт здесь, пока он живет и дышит — и светлее и богаче становится окружающий мир, одухотворенный его голосом, — хочется сказать ему простые слова благодарности и любви.