Встречи на винной дороге
Анатолий Приставкин
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 1998
Анатолий Приставкин
Синдром пьяного сердца
Встречи на винной дороге
Приди ко мне, брате, в град Москов
веселие пити…
Юрий Долгорукий
своему родственнику Святославу Олеговичу
(из летописи)
Я пью, следовательно, существую!
XX века,
Девиз нового времяпровождения
конца
которое вошло в моду в Париже.Жизнь наша копейка
Случилось это в теплой стране Болгарии, в ее столичном городе Софии, который все русские почему-то называют Софией, с ударением на втором слоге, а болгары — Софией, что гораздо благозвучней, гостил я у моего друга Емила, в крошечной мансарде с окошечком-лючком в потолке, выходящим на крышу многоэтажного дома. Через этот лючок, проснувшись среди ночи, можно было увидеть полную луну — тарелку, наполненную до краев жидким золотом, — которая, как прожектор, упиралась прямо мне в лицо и мучила, не давая спать.
И в этот прощальный вечер, а прощальный потому, что я уезжал в Москву, лючок был распахнут настежь в черное небо, а мы, прилично (и привычно) поддав, предавались невинному в общем-то занятию… Развлекались тем, что сочиняли потешные тексты к изображению обнаженной девицы, которую тут же при нас набросал фломастером на картоне художник Иван Стойчев.
Он и сейчас у меня где-то хранится, тот клочок картона с наскоро набросанным контуром девичьего тела, в позе, чуть вызывающей, но и стыдливой, в полупрофиль, с ручкой, трогательно прижатой к груди, как это делают молоденькие натурщицы, и с ножкой, соблазнительно подогнутой под себя. Мы пустили девицу по кругу (вот разврат!) , решив, что каждый из гостей, а нас было человек пять, все мужчины, что-нибудь, в меру своей испорченности, о ней присочинит. Ржали как жеребцы, сотрясая смехом стеклянную посуду на столе, когда читали вслух свои бойкие экспромты. И при этом, понятно, мы не переставали пить. Пьют же здесь, в солнечно-винной Болгарии, нисколько не меньше, чем на моей веселой родине. Ну, а как пьют в России… Сапожник, известно, пьет в стельку, плотник — в доску, портной — в лоскуток, печник — в дымину, извозчик — в дугу… Да и все остальные — соответственно роду занятий… Ну, а если взять всех скопом, вселюдно, всенародно, то пьют у нас, коротко говоря, в усмерть. И это уже не образ, а констатация факта, обозначающая тот счастливый предел, за которым уже пить невозможно. Хотя как сказать. Лично мне известен случай и иного рода, когда умер в деревне мужик с перепоя… Далее цитирую по своей книжке: “…Обмыли по обычаю покойника, вынесли в другую избу, позвали пастыря псалтырь читать. Ночью скучно, ну и захватил он для верности полштофник. Почитает, выпьет, снова почитает… Опьянел, глядит на покойника, так ему жалко стало. Вчера еще вместе выпивали, а сегодня… “Эх, друг, — говорит пастырь, — выпей-ка со мной последний разок, на том свете-то не попьешь”. Оттянул верхнюю губу и вылил ему в рот. Остальное допил и задремал около. Вдруг слышит: “Что это ты, Макар, я никак не пойму”. Глядь, сидит покойник на столе, руки от холода потирает. Тут у моего пастыря мокро стало от испуга. Пригляделся, язык оживел, спрашивает: “Да жив ты аль нет?” — “А кто тебе сказал, что я помер?” — “Так ты и есть померший…” — “Тогда надо помянуть себя… Сбегай-ка за водкой, будь другом!” Достал покойник огурчиков соленых, и принялись они поминать уже не поймешь кого. Раздолье, умирать не надо. К утру пришли родные попрощаться с телом, а покойник вместе со священником с перепоя слова не могут вымолвить. Тут поднялся шум на всю деревню, а потом смех на всю волость”.
Хоть и говаривают, что утренний гость до обеда, а послеобедний до утра, но до утра уже не получалось, надо было мне собирать вещички да хоть немного, перед дорожкой, вздремнуть. Гости расходились, стал собираться и я. А еще один мой здешний друг, Слав Македонский, который в недавние времена работал на шахтах Донбасса, по вербовке, и до того обрусел, что свои рассказы писал на русском языке, по-свойски сунул мне в карман пузатенькую бутылочку коньяка “Плиска”, заметив шутливо, что это мне такая специальная “подъемная”. Несколько раз, мол, приложился, а под крылом уже, глядишь, Москва.
— Ты до гостиницы-то дойдешь? — спросил озабоченно Слав. — Пожалуйста, не забудь: зовется она “Плиска”! “Плиска”, а не “Коньяк”!
Это недавно рассказывали анекдот, и там мой российский землячок, крепко гульнув, никак не мог разыскать свой ночлег, потому что у всех встречных вместо гостиницы “Плиска” спрашивал гостиницу “Коньяк”.
— Не забуду, — заверил я.
— Ага! Вот, за хорошую память тоже надо отхлебнуть, — оживился Слав, и мы тяпнули по единой, потом по второй и еще по третьей: посошок… Она же стремяная, она же закурганная… Но так как изба о трех углах не строится, то и по четвертой, а поскольку конь о четырех ногах спотыкается, то по пятой… А может, и по шестой… Или по седьмой, но какая-то уж точно была последней, и дух наш окреп еще более. Всегда духу есть куда крепнуть, особенно если неохота уходить. И тогда мы откупорили бутылочку сливовой ракии, которую мои земляки называют почему-то самогонкой, а она никакая не самогонка, просто, как сказал во время какого-то застолья Булат Окуджава, у нее такой идущий от земли нутряной особенный дух, аж за горло берет… И за душу, само собой. Если при этом еще закусываешь шопским салатом, с кольцами красного перца и белыми ломтиками брынзы.
Однажды в родопском селении Банница (Родопа — это горная часть Болгарии) я потреблял сливовую ракию прямо из перегонного аппарата размером с паровой котел, установленный в специальной избе посреди деревни. Орудовали возле шипящего агрегата два развеселых дядьки, которые привезли с утречка возок спелой сливы и до того уже напробовались, что встретили нас, как русских братушек, с победным ликованием, будто собирались, как их деды, идти на штурм Шипки… И эта ракия была горячая, через глиняные стаканчики обжигала пальцы, и такая пахучая, что от одного ее душного запаха закладывало уши и кругом шла голова. А движения рук и ног становились непривычно вязкими. Мы выползали в осенний сад, где лежал первый снег, отыскивали в снегу по темным ямочкам осыпавшиеся с дерева грецкие орехи. Холодные, пряные, сладковато-маслянистые, пахнущие йодом, они таяли во рту. Мы разламывали намокшую от снега скорлупу и высасывали ореховое нутро, как устриц из ракушек… Грецкие орехи из снега и дымящаяся ракия в шаткой избенке, — праздник!
Но всему приходит конец, даже сливовой ракии, которую мы так и не допили из домашней огромной бутыли. Слав и Емил провожали меня до лифта. Он еще работал. Обычно после полуночи его отключают. Помню, я подумал, что мне повезло. Ведал бы я, чем обернется для меня такая везуха! Но ничего я тогда про свою судьбу еще не прозревал, только запомнил, что Емил, который почему-то был трезвей нас со Славом, предложил мне пойти пешком. Он кивал головой, а у болгар это означает отрицание. Но я-то был хорош и, спрашивая, влезать ли мне в лифт, как бы получал подтверждение, что надо, мол, — кивок головы, — да и Слав не хотел, чтобы я топал по темной лестнице, где можно свернуть шею.
Он пошарил по карманам и протянул мне крошечную монетку: стотинку, ну, точно такую же, как наша русская копейка. “Держи, — сказал, — это тебе проездные”.
Я было решил, что Слав шутит, но Емил, с несколько виноватой усмешкой, пояснил мне, что дом, в котором мы сейчас, старой, видишь ли, постройки и лифты в нем тоже старые, за плату. Плата не велика, но я должен бросить в автомат стотинку. Подумаешь, стотинка! Мы за вечер просадили их столько…
— Эх, прокачусь! — воскликнул я легкомысленно, сунул монетку в узкую щель-автомат, и лифт, под одобрительные возгласы моих другарей, рванул вниз, навстречу неизвестности.
Лифт шел медленно, и я смог еще расслышать голоса над своей головой и прощальный хлопок двери в комнату Емила. А потом лифт встал, но я не увидел никакого — ни первого, ни другого этажа, а лишь темное сырое нутро подвала…
В лифте горел свет, но далее, кругом, было черно, а двери, через которые я попытался выбраться наружу, оказались наглухо задраенными. За ними угадывался какой-то строительный хлам. За разговорами да шутками, не глядя, как у себя дома, я нажал нижнюю кнопку, которая и должна была обозначать первый этаж… Она же обозначала подвал.
— Докатился, — пробормотал я, сообразив промашку, и, посмеиваясь над собой, нажал кнопкой выше. Но лифт стоял. По российской привычке — брать технику силой — я постучал кулаком по кнопке, даже попрыгал, предположив, что где-то что-то заело, пока вдруг не сообразил, что для нового рейса необходима просто еще стотинка.
Мелочишка, ерунда, пустяковина, если она есть. А если нет? Где ее найдешь, сидя в лифте, да еще в подвале?
Вот тут я и протрезвел, хотя не сразу. Но точно помню, что вознегодовал на чертову систему, доставшуюся нам, то есть моим болгарам, от их капитализма, где все выражается в формуле, которую нам вдолбливали на лекциях по политэкономии: деньги — товар — деньги.
Тут и вспомнишь добром расхристанную, разболтанную матушку Россию, где можно ездить бесплатно в лифтах и жечь в парадном сколько влезет дармового электричества.
— Господи, хочу домой! — простонал я негромко. — Хочу ездить в бесплатных лифтах… И вообще… Хочу… Не быть… Тут!
Попрыгал на всякий случай, ощущая ступнями пружинистый пол. Авось там, в железном нутре, что-то сдвинется… Душа? Может, и душа, если она бывает у лифта. Впрочем… Не знаю, как у других, у моего лифта души не было. Он не хотел уступить ни на грош. Что означало: ни на стотинку!
Сейчас бы окликнуть Емила со Славом, да ведь они в мансарде, на шестом этаже. Проводив меня, со спокойной совестью допивают троянскую желтоватого цвета ракию из огромной бутыли, присланной в подарок из деревни, кажись литра на два! Этого им хватит надолго, до утра. Да при чем тут утро. Выпьют за мой благополучный отъезд и заснут. А я? Так и буду здесь куковать?
Вот если бы кто-то из припозднившихся жильцов вернулся домой да вызвал лифт… Впрочем, как его вызовешь, если я в нем сижу? Получается ерунда какая-то. Сам я подняться не могу, а никто другой поднять меня не может. Словом, влип. В лифт…
Вот тогда я и решился подать голос. Закричал, но не так чтоб сильно, стеснялся.
— Э-е-ей! — проблеял жалобно, не зная, к кому же это я взываю. Немного подождал и крикнул посильней: — Э-й! Кто ме-ня слыши-т?!
Никто меня не слышал. Никто не отозвался.
Звук из моей железной клетки, обложенной к тому же со всех сторон обрезками досок, далеко уйти не мог, застревал тут же в подвале. А уж где ему достичь ушей моих славных другарей, которые твердо уверены, что я давно у себя, на десятом этаже гостиницы “Плиска”, готовлюсь к отъезду… Вещи, покупки, подарки, загранпаспорт, билет, оставшиеся болгарские левы… Наверное, там, где-то среди левов, и крошечная стотинка, ах как она мне нужна здесь, сейчас, чтобы вызволить из западни! Впору бы воскликнуть: “Полцарства за стотинку!”
Выйду на волю, буду носить при себе килограмм стотинок.
— Э-ге-ге-й! — завопил я изо всех сил, мне уже не было стыдно взывать о помощи. — Э-й, черт возьми! Да помогите же, в конце концов!
Прислушался, задирая голову. Дом спал, как ему и положено, и мои верные болгарские другари хлестали, небось, ракию и вели неторопливые беседы, развалясь в креслах.
Так живо представилось, что я чуть не взвыл.
Всем, ну, всем сейчас лучше, чем мне, осужденному на эту отсидку… Можно сидеть стоя, а можно на карачках. Но что-то мне все время мешало. Я полез в оттопыренный карман и нащупал пузатенькую бутылочку коньяка. Вспомнил, что этот коньяк засунул мне на дорогу Слав, но не обрадовался. Лучше бы сунул вторую стотинку…
Впрочем, поразмыслив, а для этого было сколько хочешь времени, я решил проверить свои карманы, а вдруг? Вытащил бутылочку, потом вынул газетку, захваченную для чтения в трамвае, и сделал вот что: постелил газетку у своих ног, а на нее поставил коньяк. Еще я обнаружил носовой платок и завалявшуюся, видать, из Москвы ириску. Получилось нечто вроде сервированного стола: натюрморт с ириской. Потом извлек расческу и записную книжку, с которой я никогда не расстаюсь, а в ней между страницами ту самую картонку с обнаженной девицей, что подарил мне на прощание Иван Стойчев.
Записную книжку вместе с девицей я тоже положил на газетку у своих ног. А больше у меня ничего не было. Я присел на корточки и стал рассматривать свое богатство. Потом отвинтил золотой колпачок с горлышка, превратив его в мини-рюмку, и осторожно капнул туда несколько грамм коньяка.
— Так где же находится гостиница “Коньяк”? — Вопрос был совсем не риторическим, ведь гостиница была для меня еще менее доступна, чем для моего загулявшего землячка из анекдота.
Неделю назад в самолете на Софию я углядел знакомое лицо и не сразу сообразил, что со мной по соседству сидит знаменитый киноартист Урбанский. Даже оглянулся несколько раз, а он вдруг приветливо мне кивнул. Вчера я встретил его возле нашей гостиницы, он сам подошел и спросил: “Вы, кажется, из Москвы? Тогда скажите, часто ли приходится в Болгарии выпивать?”
Я ответил ему, чуть поколебавшись, что пить в Болгарии приходится часто… Даже очень часто…
Урбанский бросил многозначительный взгляд на спутника, стройного седоватого мужчину, с лауреатской медалькой на груди, видать какого-то знаменитого болгарского артиста, и удовлетворенно произнес: “Вот, видишь?”
Мы распрощались, а по возвращении домой я узнал, что Урбанский трагически погиб во время съемок нового фильма, где-то в песках Средней Азии…
Но, сидя в лифте, я тогда ничего еще знать не мог, а потому я выпил мой первый “бокал” за здоровье Урбанского и его друга… Потом еще один — за моих друзей, пребывавших в уютной мансардочке и безбедно продолжавших наш такой поначалу удачный ужин.
Вспомнив про дареную девицу, подробно всю ее рассмотрел. Она, конечно, была выписана со знанием дела. Для скромного семьянина, тишайшего Ивана Стойчева казалось почти невероятным столь чувственное ощущение всех женских прелестей: таинственное полукружие бедер, и остренькие, чуть в стороны, грудки, и обольстительный черный клинышек между ног… Откуда бы это, если жена у него плоская как доска? Потаенная мечта? Несвершившаяся надежда?
— Ну что, красотка? — спросил я не без вызова. — Втяпались мы с тобой? А вообще-то жаль, что ты лишь воображение!
Внизу, под картинкой — наши импровизации, и первая — Слава Македонского: “Повернись лицом, я хочу рассмотреть тебя получше…” Вторая, уж не помню чья: “Ах, если бы не жена!” Может, это дописал наш скромняга Иван Стойчев?
И далее, среди прочих, моя: “Не успел познакомиться, пора домой!” Сейчас это не было смешно. Накликал на свою голову. Вдруг она — ведьма?
Не удивляйтесь, когда застрянете в лифте, поймете, какая сумасбродщина вдруг полезет в голову.
Я попытался поставить ведьмочку рядом с бутылкой, но она не устояла, и, чуть поразмыслив, засунул ее ножками в щель автомата, произнеся строго:
— Ты вот что… Торчи тут, если не способна вытащить нас на свободу!
Ведьмочка таинственно молчала.
Распорядившись с ней, я взял в руки записную книжку — там были адреса моих друзей и знакомых — и произнес вслух, но, кажется, обращался к девице. “Я что-то придумал… Я буду за них пить… Или нет. Я буду пить вместе с ними. Не беда, что лифт мал, воображение бесконечно… Надо лишь кликнуть по-дедовски: “Приходи ко мне, браты, в град Москва веселие пити…”
И чтобы пришли все. И, хлебнув из той символической бутылищи, выпитой за долгий срок или недопитой, поговорили бы мы о чем-нибудь недоговоренном.
А что бутылка велика, так и разговор не мал.
Да и известно, что у нас бутылка — вовсе не пьянство, а момент сокровенной истины.
Ну а поскольку знающие люди утверждают, что для личной комфортности каждого человека его должны окружать, как минимум, семнадцать других человек, я их всех столько уж, сколько наберется, посажу за этот мой безразмерный стол… “Приходи ко мне, браты…”
И разверзлись железные стены, и я въяве увидал за длинным столом, составленным из нескольких разнокалиберных столиков, накрытых белоснежной льняной скатертью, гомонящую компанию гостей. Там посередке и бутыль возвышалась, основательная, на манер старинной четверти, но пообъемистей, водка в ней, прозрачненькая, едва-едва колыхалась, отбрасывая серебряный блик на накрахмаленную скатерть.
Лица как сквозь дымку. Но вот уже чуть резче, яснее… И громче голоса. А среди них рокочущий смех моего давнего дружка из Тюмени Жени Шермана: гхы-гхы-гхы…
Шерман-Бренди (Евгений Шерман)
О Шермане я был наслышан и прежде. Он в ту пору был достаточно известен среди журналистов Урала и Сибири. Печатался под псевдонимом: Евгений Ананьев.
На кой шут ему понадобился псевдоним, не понимаю. Он был не из тех, кто хоть в малой степени комплексовал по поводу своего еврейства. Да и не было у него нужды приспосабливаться к этой власти.
Другое дело, что кровь ему досталась черт знает какая, неуправляемая. Все беды у него были от этой самой крови…
Встретились мы впервые на семинаре очеркистов в дачной местности в Комарово, куда обещает приехать “в понедельник до второго” герой популярного шлягера. В отличие от него, я прибыл туда с опозданием…
Теплый май шестидесятого…
Я застал занятия в самом разгаре. И конечно, первый, кого увидел в столовой за длинными сомкнутыми столами, — Шерман… Его нельзя было не угадать.
Про таких обычно строители, среди которых я в ту пору обитал, говорят: шестьдесят девять. Мол, как ни крути, одинаков что в ширину, что в длину…
У Шермана смуглое лицо и густые курчавые волосы… Стихия волос, и на руках и на груди… Черная лопата-бородища, да ласковые навыкате глаза, и смех… Смех у него особый, утробный, чуть глуховатый хохоток из-под бороды: “гхы-гхы-гхы…”
Смех ребенка. Да Шерман, в общем, и был очень большой и доверчивый ребенок. За это и любили. Остальное замечалось потом: болтающийся, как на вешалке, костюм, более напоминавший пижаму, растерзанная сорочка, да грудь, волосатая, вечно распахнутая… И, конечно, нога. Но какая нога!
Не было приличных ботинок у Шермана. Даже тапочек…
Свидетельствую — Шерман был всегда скверно обут. В лучшем случае какие-то доморощенные чоботы, пошитые сапожником-умельцем и стоптанные до дыр.
Но внешность — это еще не Шерман, не весь Шерман. Это его начало. Он и возникал в нашей жизни, как стихия, внезапно, фатально, неотвратимо. Будто сваливался с небес. И это: “гхы, гхы, гхы”, предвещающее начало эпохи Шермана.
Во всю ширину проема дверей сперва тело Шермана. Нет, тело потом, сперва — борода.
Ни шумен, ни тем более говорлив, напоминает появление смерча, ибо тотчас затягивает в свою воронку всех окружающих.
Шаркая, чуть приволакивая левую ногу, он появлялся в Доме творчества, и сразу возникала обстановка присутствия Шермана.
Из обширного кармана извлекалась известная на весь белый свет фляга с напитком, который кто-то из наших общих друзей, по первой пробе, обозначил как ракетное топливо, настолько оно было убойно и сшибало с ног… Но после второго, третьего приема было прозвано “Шерман-Бренди”.
Да они и похожи, напиток служил продолжением нрава самого хозяина.
Французы влюблены в свой черешневый ликер “Шерри-Бренди”. Наш был не хуже. И уж, конечно, не слабей. Никто из алчущих не знал в точности его рецепта, но мне удалось однажды наблюдать, как колдовал Шерман над своей флягой, добавляя в некий спиртовой раствор чеснок, петрушку, какие-то коренья и зелень, а в конце всю эту адскую смесь разбавлял рассолом квашеной капусты, для чего не ленился сходить на местный базарчик и лично выбрать рассол поядреней. Бабки не противились и не торговались. Да и мы все знали, что у Шермана глаз такой, глянет в упор, и любая хозяйка торопится сбросить цену.
Что касается рассола, процедура для него была привычной, ибо в студенческие годы, после бурных ночных возлияний, приходил с утречка на ближайший рынок, со своим граненым стаканчиком, и, одолев длинный капустный ряд и опробовав из ведерочек и бидончиков рассол (якобы выбирал капусту), в конце своего пути ощущал некоторое облегчение… В глазах, по его словам, возникал свет, а мир начинал обретать свои привычные знакомые очертания.
Свет в конце прилавка становился светом в конце тоннеля.
Возможно, в такой просветленный миг и родился состав его напитка… Ему бы навечно застолбить свой состав, как это делают практичные американцы, опустив для пущего секрета рецепт какой-нибудь кока-колы в капсулах на дно озера.
“Шерман-Бренди” прославил бы навечно ее автора и спас от головной боли нашу запойную страну.
Но мы непрактичны, мы ленивы. Нас хватает еще на праздничные застолья, но мы ненавидим будни…
Вернемся к Шерману. Пошаманив над питием, с приборматываньем и даже подхихикиваньем, он разливал его по стаканам и кружкам, но только не по рюмкам, и начиналось пиршество.
При этом появлялась на столе северная рыбка: муксун, нельма, рыбец… А поскольку каждая рыбка любит быть сваренной в той воде, где она водится, это знает каждый рыбак, то и каждый напиток любит, чтобы его закусывали той рыбкой, которая сему предназначена. Это уже знает каждый российский выпивоха.
Некрупная, но нежнейшего домашнего посола, рыбка навалена щедрой горкой на газетке или разделана так, что спинка тонкой маслянистой полосочкой отделена от ребрышек и хвоста, а влажная икра собрана в стаканчик…
Они и составляют тот самый колорит, без которого “Шерман-Бренди” не был бы до конца самим собой. Пальцы от такой рыбы быстро становились маслянистыми, пахучими, и как бы потом ты их ни мылил, они еще несколько дней сохраняют неповторимый дух, который витал на празднестве.
Добавлю, что, случись во время трапезы, как однажды и было на крымском побережье, кто-то принесет дорогой марочный коньяк, редкое ли вино, будут они деликатно отодвинуты в сторонку, хотя и оставлены на столе. Но это для тех, кто не смыслит ничего в напитках и предпочтет их “Шерман-Бренди”.
Для нас же вопрос, что пить в присутствии Шермана, не стоял.
Среди другой закуски, тоже “от Шермана”, выставлялись на стол и свежий с базара чесночок, и розовое молдавское сальце, тающее во рту, оттого что кабанчика там кормят мамалыгой, да еще пучки дикой таежной черемши с фиолетовыми цветочками.
Но и стол, и знаменитая канистра, которая оказывалась бездонной, и нежная, пахнущая морским прибоем, рыбка, и бурные долгие пиры… Тоже не весь Шерман.
Я познакомился с Шерманом в Комарово, на семинаре, первом в моей жизни, когда собрали вместе молодых российских очеркистов. Руководил семинаром известный в те годы мастер очерка Константин Иванович Буковский, человек своенравный, резкий, временами даже злой, особенно по отношению к ленивым да благополучным авторам, а среди нас, понятно, были и такие.
Сам Константин Иванович мастерски описывал российскую глубинку, маленькие провинциальные городки с их проблемами, натуральными сельскими базарчиками, где можно из первых рук узнать о житье простого человека, селянина, ремесленника, далекого от нашей суеты и озабоченного одним: как выжить.
Следует еще напомнить, что он отец известного диссидента Владимира Буковского. Но это еще впереди.
Меня Буковский отчего-то сразу невзлюбил и не скрывал этого. “У нас двое таких, — говорил он. — Еще Солоухин, который тоже витает в облаках!” И хмурился, поджимая блеклые губы.
Константин Иванович почитал лирику занятием никчемным, отвлекающим очерковую прозу от нужд людей; и право, о каких красотах природы могла идти речь, когда погибала Россия и надо было во весь голос об этом кричать.
Защищали меня, как могли, мои новые дружки по семинару, и в первую голову, конечно, Шерман. Сам же он был тогда на слуху: в почитаемом всеми журнале Твардовского “Новый Мир”, как раз незадолго до этого появился очерк “Под стальным парусом” — о мастерах-самородках, которые, не разбирая бурильной установки, а это огромная металлическая вышка, переправили ее за сотню верст на плоту, по воде. Все понимали, хоть впрямую и не было написано, что умельцы, затеявшие эту авантюру, крепко рисковали и не только заработком, работой, но и собственной жизнью.
Меня из-за опоздания поместили в прихожей, рядом с туалетом, у семинариста Алексея П., чуть лысеющего, но ухоженного, надменного, с этакими барственными манерами, завсегдатая литературных посиделок…
Я терялся и робел, когда он, обращаясь на “ты”, делал мне замечания. Его все раздражало: мой кашель, скрип стула, даже шелест бумаг на моем столике… Это мешало его творческому процессу. О том же, что он сотворил, я узнал чуть позже, когда прочитал тонюсенькую его брошюрку, изданную где-то на Кубани, с названием многообещающим: “Побеждает тот, кто прав”.
В книжке рассказывалось о молодых комбайнерах, которые борются за повышенный урожай и вызывают друг друга на соревнование. Один из них честно убирает хлеба, а другой не очень честно, потому что любит выпить, погулять, и поэтому он не прав. Но в итоге они оба работают как надо и побеждает дружба.
Где-то в середине семинара, затюканный моим суровым учителем Константином Ивановичем, замордованный соседом, намылился я бежать из Комарово и билет купил… Но меня удержал Шерман.
— Тебя когда-нибудь в жизни задарма поили-кормили? Да на такой
даче? — спросил он сурово.— Нет, — сознался я.
— И меня нет. Весь день в редакции горбишь, а вечером там же в прокуренном кабинете пытаешься что-то накропать… Я и спать приспособился на столе, под головой подшивка… Только вот газеты… В них такое, голова по утрам дурная!
Я сознался, что у меня дежурочка в общаге… Кровать, тумбочка… И мы с женой… Елку на Новый год прикрепили к потолку, вниз вершиной…
— Вот! — Борода его мощно заколыхалась. — Это не тебе надо уезжать, — сказал он в сердцах, — а этому… Да и специалист он, как выяснилось, совсем в другом жанре…
По окончании был устроен прощальный вечер, после которого семинаристы поймали Алексея П. и так изметелили, что он слег в больницу. Никаких там опасных травм и не оказалось, положили на всякий случай, а Дом творчества сразу опустел: разъехались все, кроме меня, оттого что не успел заказать билета.
Я навещал побитого Алексея П. в местной поселковой больничке: лицо в синяках и подтеках, один глаз заплыл… Было его немного жалко.
Он всхлипывал, жаловался на судьбу, на врачей, на милицию, грозил немыслимыми карами Константину Ивановичу, Шерману и остальным, обещая всех, кроме меня, засадить в тюрьму…
С Алексеем П. жизнь сводила меня и дальше, а однажды он попросил рекомендацию в Союз писателей, прислав упомянутую брошюру про комбайнеров. Я отказал, но он преследовал меня долго по телефону, упомянув, что работает в таких местах, с которыми бы мне лучше не ссориться. Полагаю, что он и вправду там, ну, не то чтобы работал, а скорей, подрабатывал.
Шерман, как выяснилось, и правда был организатором избиения. Он поведал простодушно, когда мы следующей зимой встретились в Москве, что лупили они Алексея П. втроем, хотя на такого дохляка хватило бы и одного. Но жаждущих было еще больше. Уж очень у всех накипело. И за его стукачество, и за бездарность, и, конечно, в первую очередь за говняный характер…
Но и далее, как я узнал, бивали Алексея П. не раз, не два. Мне достоверно известен случай, когда в переделкинском Доме творчества тоже братцы-литераторы: Валерий Осипов, автор “Неотправленного письма”, и поэт Олег Дмитриев, — оба, кто помнит, здоровяки, — ворвались к нему в комнату, заперли ее изнутри и стали его учить уму-разуму… Блажил он, по отзыву свидетелей, как резаный, на всю округу. А когда прибежала администрация, даже вызвали по телефону милицию, и собирались с помощью слесаря вышибать двери, ключ повернулся и Валерий с Олегом, загадочно посмеиваясь, прошествовали по коридору к себе в комнату, допивать початую бутылку…
Только бросили на ходу: “Подмойте его, обосрался!”
Пострадавший был целехонек, но от страха не мог произнести ни слова… От него, и правда, смердело.
Время от времени встречая Алексея П., я не перестаю удивляться его живучести, везде он свой, в первых рядах, и на банкетах, в поездках за рубеж, среди получателей благ, даже орденов…
Но, правда, вдруг выяснилось (это дело от Союза писателей расследовал в ту пору Григорий Поженян), что стащил Алексей П. чужие награды как самый примитивный жулик у погибшего на фронте однофамильца и долгие годы выдавал за свои. Погорел, как и бывает, от жадности, когда потребовал еще больших льгот…
Но, кажется, он и тогда вышел сухим из воды, дело это замяли.
Впервые, после семинара, Шерман нагрянул в январе ко мне в Москву и попал на день рождения сына Ванюшки, ему исполнялось два года.
Жили мы в коммуналке, вместе с тещей, тесть был в Сибири, и стояла на столе среди простенькой закуски (винегрет да селедка) скромная четвертинка водки, одна на всю честную компанию.
Знаменитой канистры при Шермане не было, широким жестом он сам себе наполнил стакан, большой, двухсотграммовый, и задвинул его куда-то под бороду, так что могло со стороны показаться, что, вместе с водкой, заглотал и стакан.
Теща моя, простодушная Анна Васильевна, только тихо ахнула, хотя пожила в сибирской глубинке, на Ангаре, и повидала пьющих…
В новогодний праздник всю ночь по улицам поселка, например, ходил грузовичок, подбирая загулявших, не дошедших до дома, ибо в морозец, под сорок, никто до утра не долежит… И все равно замерзали…
Теща торопливо отозвала меня на кухню и шепнула с испугом, что нужно срочно бежать в магазин за бутылкой, а то и за двумя, потому что для “бородатого черта”, как окрестила Шермана, пол-литра что слону дробина…
Двух бутылок, кажется, хватило. А Шерман, не без детской своей улыбки, сопровождаемой: “гхы-гхы-гхы”, открыл мне секрет, что на прощальном банкете в Комарово, уже заранее зная, что водки запасено маловато, семинаристы тянули жребий, кому сидеть рядом со мной, непьющим… И повезло ему.
Шерман подолгу останавливался у меня еще из-за того, что в его родном городе Свердловске с ним обязательно что-нибудь происходило.
Одну из историй я запомнил: он посвятил любовные стихи приехавшей на гастроли циркачке, которая не ответила ему взаимностью. Прямо по Булату: “А он циркачку полюбил!” Стихи опубликовал в местной печати, очень даже прочувствованные, но по первым заглавным буквам в строке, если их читать сверху вниз (акростих), выходило довольно-таки неприличное словцо. Циркачка была оскорблена и тут же уехала, а город развлекался тем, что вслух декламировал стихи.
Местные власти, потеряв терпение, занялись Шерманом всерьез. И чтобы избежать выволочки в обкоме-горкоме и прочих неприятных организациях, подался он на север, к нефтяникам, в Тюмень, и там прижился.
Но, случилось, на Первое мая, в день солидарности трудящихся всех стран, они вдвоем с приятелем, в порыве солидарности за столом, напились и вышли праздновать на улицу. Там, вдохновившись весной, лозунгами и трудовыми песнями, сняли красный флаг с ближайшего подъезда и устроили свою собственную демонстрацию. Это было, наверное, красиво. Прямо с красным флагом в руках маршировали они по просторному двору, исполняя боевые революционные песни.
Шерман клянется, что ни одного нецензурного слова не было произнесено в адрес партии и ее вождей… Как раз наоборот: их призывы были одухотворенны и всем, кто был вокруг, по-человечески понятны…
— Впрочем, наверное, не всем, — грустно заметил он, повествуя об этих днях. — Нас взяли еще тепленькими, по звонку одного из жильцов-пенсионеров, отвели под конвоем в ближайшее отделение милиции… Обвинили в хулиганстве и нарушении общественного порядка… А красный флаг, уцелевший в передряге с милицией, был приложен к делу как доказательство политической неблагонадежности.
Ну, а далее все происходило по знакомой схеме…
В скоростном порядке задействованы местные органы: обком-горком-органы безопасности-прокуратура… И чтобы избежать очередных неприятностей, бежал Шерман еще далее на север, следуя принципу: дальше фронта не угонят, ближе тыла не пошлют…
В поисках тишины и гармонии он подался к чукчам и к оленям, в самую что ни на есть заполярную тундру, где лежит среди снегов чудесный город Сургут.
Там и пребывал до последнего времени. А на каверзные вопросы слишком дотошных приятелей отвечал в своей обычной манере, с неизменным из-под бороды смешком, что приехал он на самый край севера, в Заполярье, разводить морозостойких евреев.
Изредка объявлялся в столице.
Однажды позвонил с Центрального аэровокзала и попросил срочно подъ-ехать: у него, видишь ли, ко мне неотложное дело, а до отлета полчаса…
Схватив такси, я прилетел к нему, а он поволок меня в багажное отделение и заставил тащить вместе с ним до выхода на летное поле четыре чемодана с мясом, в каждом по теленку…
Торопливо распрощался, прокричав на ходу, что премного мне благодарен за помощь, а уж потолковать, да по душам, видимо, не удастся… Он все напишет в письме!
Я прощал Шерману подобные шалости, понимая, что северный хлебушек не так легок, как нам представляется. Да и дорогостоящие наезды в столицу за мороженым мясом для богатеньких нефтяных начальничков, закупки оптом по рупь шестьдесят за килограмм в вонючих подвалах московских гастрономов — не самое подходящее занятие для очеркиста.
Впрочем, полагаю, что и сейчас, когда культура не в почете, многие из нашего литературного цеха захотели бы, наверное, заняться хоть таким ремеслом.
Была и еще одна занятная встреча, в свердловском аэропорту, где застрял я однажды из-за непогоды, на пути из Москвы в Иркутск. Бессмысленно болтался по холодному ночному аэропорту, пока в каком-то дальнем полутемном углу не наткнулся на рекламный щит здешней парикмахерской и там в разделе “Бороды” узрел знакомую физиономию Шермана.
Ошибки быть не могло, такая борода существовала в одном экземпляре на всю Сибирь!
Мне даже почудилось, что за спиной прозвучало привычно утробное: гхы, гхы, гхы…
Эта встреча настолько меня развлекла, что пропали и нетерпение и злость на Аэрофлот, накопившиеся за долгое время, а время ожидания, не столь уж долгое, как казалось вначале, скрасило лицезрение родной физиономии. “Шерман, Шерман, каналья ты этакая, — произносил я, — наконец-то пробил ты путь к славе своей знаменитой бородой!”
И далее, уж совсем по-современному: “Стригите бороды, как это делает наш замечательный современник Шерман!”
Может, я преувеличиваю и мои словеса были не таковы, но произносились они с истинным восхищением, ибо я узнавал и в этом поступке героя нашего времени Женю Шермана.
В жизни же, как я и полагал, все было элементарно. Случилось, маялся мой дружок без выпивки, забрел с горя в здешнее фотоателье и согласился на съемку столь редкой и колоритной северной бороды за какую-то трешку…
Многие парикмахерские Урала и Сибири украсила тогда борода Шермана, и не было, говорят, отбоя от желавших его с такой честью поздравить. А я подумал, что народ наш и впрямь велик, если прочувствовал главную причину: не на что было человеку выпить.
Была у Шермана одна слабость, некоторый род клептомании, которую я не смог ему до конца простить. Это нас надолго развело.
Но однажды, случилось, в Москве, в Доме литераторов, столкнулись лицом к лицу возле раздевалки, он сам ко мне подошел и негромко предложил, пригибая голову, как перед ударом: “Может, посидим… — Помолчав,
добавил: — У меня сын, понимаешь ли… умер…”
Ну а самая последняя встреча была в Пицунде, на семинаре российских очеркистов. Круг, как говорят, замкнулся. Мы были в возрасте Буковского, или, по крайней мере, такими видели нас наши семинаристы.
Работали мы с Шерманом в одной группе. Народец подобрался в основном из провинции, зубастый, тертый, пишущий, с ними было любопытно общаться. Вспомнили незабвенной памяти Константина Ивановича, который из своего заоблачного далека, наверное бы, порадовался, что болельшиков за судьбу России не поубавилось.
Надо сказать, что новая литературная поросль не только крепко работала пером, но и пила не хуже нас, разве что не было у них своего фирменного напитка “Шерман-Бренди”, а была мутноватая, домашнего изготовления виноградная водка, чача, купленная с рук, из-под полы, на здешнем грязном базарчике.
А потом был прощальный вечер, разъезд, и молодые таланты так же дружно кого-то поколотили за бездарность, но более за стукачество, которое на нашей любимой сторонке, как видно, тоже из категорий вечных.
Шерман же не то чтобы порицал такие действия, но и не одобрял их, как, впрочем, и шумных компаний; рядом с горластыми семинаристами он показался мне на удивление тихим, почти благостным. Вина не пил, а более посиживал, вслушиваясь в бурные споры, и вдруг, в самый разгар застолий, засыпал.
Мы разъехались, прошли годы, и однажды раздался звонок из Сургута. Я услышал хрипловатый голос Шермана, он кричал в трубку: “Объясни, пожалуйста, что там у вас происходит? — И далее, уже негромко, но так тоскливо, что за сердце взяло: — А что с нами со всеми будет?”
Времена наступали и впрямь крутые, шел девяносто первый год, и никто не мог бы тогда сказать, что же с нами со всеми будет.
Впрочем, как и ныне… И как всегда.
Но я сейчас о Шермане. Ведь спрашивал-то не какой-нибудь Алексей П., судьба которого зависела от расположения звезд высшего руководства, спрашивал тот самый Шерман, который не посчитал за дерзость плыть всю жизнь “Под стальным парусом”… Бузотер и бунтарь… Время которого, судя по всему, только наступало.
И в пору спросить: был ли Шерман, может, его и не было?!
Был, был Шерман.
Поэтому и рассказываю.
А исчез он из жизни незаметно, ни одна газетка не упомянула о его кончине. Да и я, каюсь, узнал об этом из последних, где-то на улице, на ходу, от малознакомого человека… Что вот-де, Ананьев… Ну, который Шерман… умер… От чего? Право, не знаю. Может, от сердца? Он ведь вон как пил!..
От сердца… Может быть. Не от пьянства. Его сердце стучало сильней, чем у нас, оно работало на износ.
А до меня дошли шуточные стихи, которые он посвятил сам себе в день рождения… И можно узнать по ним старого Шермана, хотя сам себя он прозывает Ананьевым, видимо, привык:
“Волосы выцвели, яйца висят,
Женьке Ананьеву — уже шестьдесят…”
Я по-аптекарски накапал себе в импровизированную рюмочку-колпачок, куда и помещалось-то от силы грамм десять коньяка, Шерман бы посмеялся над такой дозой, и, не чокаясь, опрокинул в себя, произнеся: “Уж извини, не нашлось ничего покруче, схожего с твоей адской смесью”.
Но если ТО, во ЧТО нам так хочется верить, существует, хоть все мы малость безбожники, надеюсь, ты как раз ТАМ, где тебе хорошо, и уже нашел себе уютный столик в компании, скажем, с Константином Ивановичем, чтобы всласть, поскольку ТАМ и правда торопиться некуда, потрепаться за жизнь о нашей беспутной матушке России.
Вам-то оттуда теперь куда видней, что с нами со всеми будет
.Вот когда поехали в Польшу по приглашению прозаика Ворошильского, несколько человек из московских литераторов побывали в старинном замке и, облачившись в железные латы и надвинув шлемы на затылок, вместе с Пьецухом Славой поддавали мы из древних чаш… Подхватив стальной меч и приставив его к груди официанта, который приносил напитки, он вопрошал велеречиво: “Быть или не быть — вот в чем вопрос…”
— Пить или не пить! — поправляли его.
Пить через забрала в их одеянии было не столь удобно… об этом когда-нибудь. Рядышком с шумным Шерманом мне уже видится вежливо-улыбчивое лицо Адольфа Шапиро, каким я впервые увидел его в майский теплый день на благословенной Богом райской земле Абхазии, в поселочке Пицунде…
Журнальный вариант.