Из книги “Времена жизни”
Марк Харитонов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 1998
Марк Харитонов
Приближение
1
По дороге Зимину вспомнилась мысль его героя о географии повторяющихся сновидений: когда попадаешь вновь и вновь как будто все в те же места — узнаваемые не столько по прошлой жизни, сколько по прошлым снам. Уже заранее знаешь, что тебе откроется вон за тем поворотом, и ожидание подтверждается, ты сам для себя возобновляешь подробности — припоминаешь на самом деле или сочиняешь тут же, как неосознанно сочиняются повороты снов.
Наяву бывает похожее чувство; чем дольше живешь, тем чаще оно возникает, — думал Зимин, глядя в затуманенное окно автобуса. Он ехал в места, где никогда прежде не был, само название населенного пункта зашифровано было для него номером почтового ящика. Ехал на похороны — странно сказать! — читателя, к тому же однофамильца, с которым не был знаком, о его существовании узнал лишь из пришедшего однажды письма. Объяснить что-то в этой истории было не проще, нежели свести когда-то концы с концами в книге, которую он, словно сам себе показывая язык, назвал “Приближение”.
Мало сказать, что отклик на эту книгу от неизвестного читателя был для Зимина неожиданным. Он успел привыкнуть к мысли, что “Приближение” вообще осталось неизданным, экземпляр, отданный издателю, считал пропавшим, скорей всего, безвозвратно (как пропал куда-то сам издатель), и до поры до времени мог не отдавать себе самому отчета, что к естественной горечи утраты примешивалось облегчение — проще было корить себя за допущенную однажды слабость или промашку, чем удостоверить почти очевидное поражение.
Ему уже смутно помнилось, с какой честолюбивой надеждой была много лет назад начата эта работа. От первоначального замысла — “Времена жизни”, так он назывался когда-то — не осталось даже заглавия. Возвращаясь после перерыва к исписанным страницам, Зимин порой не мог понять, что еще недавно ему здесь виделось: не удавалось вполне совместить написанное, сам смысл прежних, так непросто найденных и как будто важных, необходимых слов с новым своим состоянием, поворотом мозгов. А ведь мерещилось, помнится, что-то вроде даже многообещающее… ну, так ведь можно говорить и о самой жизни. Чем дальше продвигаешься от находки к находке, от понимания к пониманию, обогащая его по пути неизбежным опытом, тем с большим недоумением начинаешь озираться вокруг. Надо было заново приводить в порядок мысли и чувства вместе с бедолагой-героем, пережившим распад семьи, привычных отношений, череду житейских невзгод и разочарований, нешуточную болезнь. Не дав этому человеку своей профессии, Зимин позаботился сделать его даже внешне на себя не похожим: обвисающие круглые щечки, губошлепистый рот, близорукие очки. Разлаживалось что-то в его ощущении жизни, распадалось, смещалось в сознании — вот в чем приходилось разбираться автору.
Как-то он стал перечитывать выпавшую из папки страничку: круглолицый очкастый юноша навещает в больнице отца. Они много лет не виделись, как бы даже без уверенности узнают друг друга. Не оказывается ни слов для прощального, может быть, разговора, ни подобающих чувств. Этот ли иссохший, уменьшенный, подключенный к капельнице человек поднимал тебя когда-то на могучих руках?.. — чью это мысль, чью растерянность я здесь хотел передать? — напрягал брови Зимин. Подобие испуга, постыдность нетерпеливого ожидания: скорей бы… попытка отделаться от тоски, это он по себе помнил. Но герой ли сидит у постели отца, он сам ли под капельницей? И то и другое с ним было, не в том вопрос — но полгода или полжизни назад? А потом кто-то — он или его сын — выходит из больницы к автобусной остановке, в другой воздух, на ослепительный свет. Двое длинноволосых присасываются губами друг к другу, воркуют на непонятном, хотя и не чужом языке. Вот что странным образом не удается ухватить, — вынужден был признать Зимин: ощущение действительной причастности к жизни. Приходилось то и дело с усилием перестраивать что-то в мозгу, приспосабливаться, подсоединяться словно к чему-то не своему. По-настоящему достоверной она становилась лишь иногда, во сне, но Зимин вслед за своим героем ухитрился в конце концов довести себя до бессонницы. Если б не надежда хоть как-то все-таки заглушить, заговорить чувство, которое нельзя было назвать даже тоской, правильней было отказаться от попыток связать это нагромождение эпизодов завершающим, объединяющим смыслом — оборвать можно было на любом.
Ну, скажем, на том, где промокший, дрожащий от холода губошлеп пробует обогреть хоть пальцы, устроив подобие ночного костерка из старых газет. От пальцев идет светящийся трепетный пар, полоска желто-оранжевого огня продвигается внутрь неровной, иссиня-черной каймы, высвечивая буквы тут же истлевающих заголовков, и красноносенький бедолага не успевает ухватить, разобрать, о каком это они обвале или облаве, какие ценности и кем были потеряны или найдены, кого обозначают таким крупным шрифтом набранные имена. “Психодром на мировом уровне”, — читает он. “Поиск нового измерения”. “Источники внутренние и внешние”. Тепла от исчезающих слов не хватает, чтобы хоть унять дрожь. “Клочки жизни”, — с усмешкой примерил Зимин обобщающее название. Тоже, считай, результат. Но тут же подумал, что такой результат незачем предъявлять другим в виде исписанных листов — проще и правильней продемонстрировать его действием над теми же листами. Один клочок его герой, обжегшись, успевает в последний момент выручить из огня, что-то ему вдруг почудилось, захотелось вникнуть. Это оказалось объявление: дипломированный специалист, толкователь и целитель душевных несоответствий, зазывал страждущих на “сеансы органической корректировки”. Не более не менее.
Возможность какого разрешения померещилась Зимину или его губошлепу при мысли об этом заведомом шарлатане? Живописная, с сединой, борода и растрепанная шевелюра придавали ему вид скорей артистический; глубоко посаженные, в темных обводах, глаза (при небольшой бородавке слева, на нижнем веке) позволяли предположить способность к известному роду внушения. Забавно было описывать и живую сколопендру, подвешенную на нитке вместо нашейного украшения, и прочий эффектный антураж. Зимин ловил себя на готовности чуть ли не ерничать, когда словоохотливый герой пробовал объяснить, что его в самом деле томило. Невзгоды остались, можно было считать, позади, здоровье уравновесилось, жить худо-бедно было на что. Грусть и тяготы одиночества? Обычное дело, тем более в таком возрасте. Непотребства в стране, в мире? Да не так уж они тебя впрямую касались, и когда с этим было в порядке? “Соответствия не получается, — подсказывает туманное объяснение специалист-толкователь. — А вы к народной химии не прибегали? Насчет этого?” — щелкает он себя по горлу (свернувшаяся было для отдыха под бородой, в яремной ямке сколопендра забеспокоилась). “Как же! — радуется подсказке бедняга. — Но не знаю даже, как объяснить. Может, подействовала контузия? Меня как-то на улице по голове стукнули. Пьешь, пьешь — вначале без результата. А потом отключаешься враз, начисто. Придешь в себя — головная боль, ничего больше. Какой, спрашивается, смысл?” — “Со смыслом у вас, значит, озабоченность?” — приподнимает мохнатую бровь толкователь… и вот тут, пожалуй, у Зимина шевельнулась догадка, что этот шарлатан что-то готов нащупать. “А чувство долга или, там, обязанностей перед другими — как с этим? Должны вы кому-нибудь что-нибудь?” — вынужден он пояснить вопрос; до пациента доходит замедленно. “А!.. Если по правде, один должок за мною остался. Мне как-то пришлось занять полтораста рублей, зубы надо было протезировать, дорогая вещь. По старым еще ценам. А человек, представляете, умер, я не сразу узнал. И деньги с тех пор стали другие… так как-то получилось”. — “Но зубы не беспокоят?” — “Нет, вот с этим порядок сверх ожиданий. Протез, оказалось, такая практичная штука, надо было раньше сделать. Всякую прежнюю боль можно забыть”. — “Преимущества единственного числа, — туманно бормочет целитель. — А насчет давления избыточных соков — тоже удалось успокоиться? Облегчаться больше не надо? Я имею в виду потребность в противоположном поле?” — “Вы так говорите, будто это в туалет сходить, — смущается тот. — Если бы так просто! Пока — увы. Я, может, отношусь старомодно. В мире, говорят, привыкли в этом смысле обеспечивать, не как у нас. Один знакомый рассказывал, он был за границей: идешь по обычной улице, а в витринах, прямо вот за стеклом, стоят такие, говорит, штучки, со всем, что полагается, между ног, чтобы, когда нужно, получить это самое облегчение, даже удовольствие. И без вреда для здоровья, наоборот. Я, как дурак, спрашиваю: что ли, искусственные? Есть, говорит, и искусственные”. — “Природное равновесие зависит от энергетического состояния элементов, свободных или в комплексе, — изрекает глубокомысленно толкователь. — А чтоб вообще отключиться — такой мысли не возникало? С собой то есть покончить?” — “Мысль — это да, это случалось, — признает тот. — Но какая-то ерунда всякий раз встревала. Один раз, знаете, совсем было решился, все заготовил
. Захотел только напоследок исполнить, как полагается, желание. Для завершенной полноты, как вам объяснить? Просто вдруг увидел шоколадные трюфеля. Я эти конфеты в детстве когда-то обожал, их давно не было. А подсунули мне совершенно испорченные, залежалые. До сих пор не могу отплеваться от этого гадостного вкуса. Все оказалось как-то опошлено, понимаете?” — “Еще вам и понимание нужно, — усмехается шарлатан. — Пошлость вас, значит, смутила, не страх”…Что могла означать эта усмешка? Ожидать вразумительных объяснений от подобного типа было, пожалуй, рано. Ему надо было для начала произвести впечатление ритуалом поэффектнее — действия одних слов в таких случаях недостаточно, Зимин это чувствовал. На большом столе расстелена была клеенка, сплошь покрытая красочным сложным узором из разной величины фигур, знаков, надписей. По четырем углам, в подсвечниках, изображавших морских тварей с птичьими клювами, зажжены пахучие свечи; посредине выставлен блестящий сосуд, который вполне заслуживал название кастрюли. Из нее выбираются, переваливаясь через край, серые, необычайно крупные раки, шлепаются на стол, расползаются, сцепляются, встречаясь. Можно было ожидать, что бородач станет должным образом толковать их, конечно же, многозначительные передвижения, но он этим скорей пренебрег, даже не наклонился над столом с необходимым усердием.
“Смотрите, смотрите, — поощрял свысока взволнованного губошлепа — словно тот при своей близорукости мог что-то сам разобрать. — Здесь, если войти в картинку, обнаружишь уйму возможностей, или, как некоторые выражаются, смыслов, прошлых и нынешних. Старинная вещь, мне по наследству досталась. В разные времена узор дополнялся по изобразительной и словесной части. Места почти не осталось, видите, каким мелким бисером кое-где вписано. Чего только тут некоторые не находили! Я сам рот раскрывал. Древние заповеди, выводы новейших теорий, лозунги, запреты. Не ешьте совы и тушканчика… где-то, вроде вон там, в углу. А в других местах, если вглядитесь, про любовь к ближнему, дух и материю, борьбу видов и классов, соотношение ценностей, тезис и антитезис. На любой интерес: ориентиры, предпочтения, правила, что хорошо, что плохо. Мы ведь, в своем роде, как эти твари, копошимся среди разных слов. Не то что годами, изо дня в день — тысячелетиями. Хочешь не хочешь, но без этого почему-то нельзя. А чем все разрешится, заранее при том знаем… Вы зрения особенно не напрягайте, тут и при ярком солнце, под увеличительным стеклом не все разберешь. Тем более когда языки непонятные. Обратите лучше внимание, этот хроменький недомерок по пути выпускает из себя слизь вроде бы с икринками. Да? Только что в этом месте виделась путаница, пятна с линиями. Взгляд не имел сосредоточенности. А вон ведь как внутри вздутостей обобщается, какие выявляются очертания, целые картинки”…
Что бы Зимин ни думал об этом типе, отказывать ему в несомненных способностях, право же, не следовало. Он все-таки сумел довести беднягу до необходимого состояния. Состояние это можно было, если угодно, объяснять предварительным воздействием темных, с бородавкой на нижнем веке, глаз, да и свечной дурманящий запах загустевал в комнатном воздухе. Но себя-то Зимин просто перегрузил, видно, таблетками от бессонницы — они не столько помогли, сколько сделали бессонницу какой-то недостоверной. Перепечатывая время спустя набело эти страницы, он местами не мог разобрать собственный почерк — можно было подумать, что прямо по ходу сеанса, в полусумраке, и записывал возникавшее перед взглядом. Не то чтобы недомерок, но поменьше других рак с поврежденной, видно, клешней или нарушенным равновесием забирал от прочих все дальше в сторону. Красочные картинки подрагивали в выпуклых пузырьках живой слизи, шевелились в трепетных свечных отсветах. Описание их заняло у Зимина почти пять страниц, однако большую часть он потом вычеркнул, вынужденный признать в некоторых эпизоды из уже полузабытых “Времен жизни”, давно обособившиеся от сюжетного русла. Можно было, впрочем, оставить зеленый луг детства, разноцветные запахи над цветами, отражение неба в глазах зверей, а заодно невнятные страхи, проступавшие из тех же переплетений, из сумеречных ветвей. В разных жизнях найдешь что-то общее. Но кому, кроме Зимина, могло показаться знакомым всплывшее по пути лицо женщины, насмешливое выражение ее накрашенного дочерна рта, когда она смотрела на него, медленно пересчитывая языком зубы? К герою это просто не могло иметь отношения — как и многое, впрочем, другое, возникавшее вообще неизвестно из каких очертаний, непонятное самому Зимину, вот с чем он просто не знал, как быть. Вроде того четырехногого тела, что совокуплялось само с собой в гадостном окружении, две ноги были неприятно мохнатые, а когда очертания, слипшиеся в выпуклой капле, разделились, мохнатых стало четыре: одно из тел оказалось животным…
“Что вас так передергивает? — замечал бородач. — Тут все перемешано, и пакости разные человеческие, как же без них? Не обязательно вникать, тем более без личной причастности. В жизни-то видеть всего не надо, правильней вообще не знать. Непотребства, каких не вообразишь, уродства, кровопускания… вон… мало ли!… Что нас не касается, в жизни надо от взгляда загораживать. Обосабливать по возможности в специальных закрытых местах. Так оно и делается, правда ведь? У нас раньше об этом больше старались, сами знаете. Но не всегда удается. Не все вообще в человеческой власти. Вспучится вдруг перед тобой в любом месте, в любой момент… из собственного нутра, как некоторые выражаются, лезет. Твари дорогу не выбирают. Вон, гляньте опять”…
Кто-то с винтовкой наперевес бежал мимо разрушенного дома. Груда костей белела на его пути, на развевающемся знамени были буквы. “Видите, что написано?” — поощрял бородач. Разобрать не было, конечно, возможности, но ошалелый бедняга считал все же нужным откликнуться, словно это могло по каким-то правилам засчитаться ему на пользу. “Добро победит!” — наугад читал он. “Молодец!” — одобрял шарлатан, и это заверение должно было показаться как раз подозрительным, однако герой вдохновлялся дальше, словно ученик, демонстрирующий усердие. “Красота спасет мир”, — читал он. — “Закаляясь в битвах и труде”… Что-то неприятное происходило между тем внутри слизистых выделений, очертания искажались, распадались, точно пораженные гнилью. Голова знаменосца ообособлялась от тела, рот расплывался то ли в удивленной, то ли в блаженной улыбке, красная капля выдавливалась из шеи. Отдельный глаз всплывал на кровавом оборванном стебельке. Нарастало предчувствие близкого, тревожного понимания, страшно было его дожидаться, любым способом хотелось что-то предупредить
, оборвать… Хорошо, что в последний момент хромоножка едва не свалился с края стола — губошлеп успел его подхватить…Как это может каждому показаться знакомо! — сочувственно покачивал головой Зимин: когда, очнувшись с чувством ухваченной истины, обнаруживаешь себя с пойманным раком в руке, не более, под насмешливым, но удовлетворенным взглядом специалиста. Оставалось описать завершающую часть ритуала. Клеенка со стола убрана, шнур кастрюли, оказавшейся электрической, воткнут в розетку, возвращенные в нее раки приобретают вид красных, а значит, пригодных к употреблению трупиков, и в меру охлажденное, хотя и горьковатое, пиво выставлено для совместной трапезы.
“Я знаю, знаю, чего вы сейчас от меня ждете, — откровенничает бородач, со смаком высасывая, выкусывая из скорлупок нежную сладкую мякоть. — Есть разные научные говоруны, они бы стали со значением объяснять, обо что потерлись по пути брюхом эти вот панцири, что вообще значит наружный скелет для формы и жизни существ. И как ему соответствуют на другом уровне так называемые идеи, идеалы, идеологии и что происходит с жизнью от их ослабленности… нет, только со скорлупками все же поаккуратней, выбрасывайте вот сюда, в баночку, они у меня идут на необходимую обработку… Много ли добавит понимание? Вот что надо переварить. Вкус испорченной конфеты иной раз опрокидывает все умственные построения, сами знаете. Или, опять же, сегодняшнее впечатление. Не обязательно его в словах сопоставлять со своей жизнью. Некоторым зачем-то именно слова нужны. У меня был тоже интеллектуал, писатель. Я ему говорю: диагноз мне очевиден, оболочка защитного равновесия прохудилась. А он: что это значит? В смысл ему вникнуть нужно. Как будто еще не убедился, что чем глубже станет в него внедряться, тем больше нагромоздится вокруг бессмыслицы. У вас, может, тоже шевельнулась неуверенность, когда я ваше чтение подтверждал? Лукавлю, думали? Признавайтесь?.. Нет, в том-то достоинство и правда метода, что неправильного попадания быть тут не могло. Слова заслуживали подтверждения, как же! Великая цель… какие там были еще?” — “Неумолимый прогресс”, — с неожиданной готовностью подсказывает губошлеп и отплевывает с губы очередную скорлупку. “Туда же, туда же! — радуется целитель. — Все в дело пойдет! А что там у самого края было написано, где вы этого уродца поспешили схватить? Не успели прочесть? Ну как же! Бросайся в бездну, чтоб отросли крылья”…
И оба вдруг разом, словно восхитившись неизвестно чем, разразились хохотом — и чокнулись стаканами с горьковатым, но, право же, приятным напитком.
“У вас, я вам скажу, более счастливое устройство, покладистое, вы готовы усваивать без самолюбивых комплексов, — одобрительно подтверждает целитель. — Писателя по-своему тоже понять можно, — снизошел он все же до неблагодарного, видно, клиента. — Реальность замусорена словесной именно скорлупой. Среда, я бы сказал, перегружена. Профессиональное отравление, организм не так просто очистить. Я, говорит, без настоящих слов жизнь не чувствую, самого себя. Это, говорит, мой материал. А они по природе связаны со смыслом. И прекрасно, ему отвечаю. Играйте с ними, тасуйте, стройте из них сюжеты, концепции. Все может быть интересно. Кто ваши книги еще захочет читать, пусть получает свое удовольствие. Особенно если с увлекательными поворотами. Все равно что разные жизни к себе примеряешь, разные состояния. Томление духа? И это по-своему увлекательно. Только по какой мерке вам надо еще оценивать смысл и бессмысленность? С какой точки зрения? С каких высот? Возьмите то же самоубийство — начни-ка в него вникать! Сколько надо решить попутных проблем: каким способом, где достать, в какой руке держать, наверняка ли? Вдруг не получится — ведь позор! Не говоря о боли и всякой рвотной гадости. Жить проще, тут процесс налажен. Установил протез — что значит память о зубной боли? Перестаешь с мерками разбираться — бессмысленность исчезает сама собой. Вот к чему вы уже понемногу подходите. Еще только дозреть до кондиции. Ну, это дело времени. Я для закрепляющего воздействия дам вам свой фирменный концентрат, он делается как раз на основе этих скорлупок. Снимает, я бы выразился, комплекс жизненной недостаточности. Хотя много зависит от личных особенностей, должен честно предупредить. Промежуточный резонанс бывает у всех разный. Некоторым даже капли на стакан много. Понюхать хватает. Знаете, как полыхнет иной раз погасшая почти головешка? Такие волнения оживают, такое беспокойство мучительное! Прямо-таки невозможно жить дальше, если чего-то немедленно не сделаешь, не исправишь, не разрешишь, как надо. Себя самого стыдишься, чуть прямо не корчишься. Трясет лихорадками всех прошлых лет — сегодняшние ваши вздрагивания рядом с этим ничто. Концентрат. Нужна осторожность. Но не пугайтесь, действие кратковременное, вот на чем метод строится. Отойдет, отхлынет — и вот тогда оцените действительную благодать. Ощутите себя в своей комнате, среди своих стен. В прежнем виде, в неизменном, казалось бы, состоянии. Но беспокоящие участки, если так выразиться, протезированы. Не терзаешься никаким там непониманием. Что понимаешь — на самом деле правильно. При истощенной энергетике особенно важно предотвратить утечку, чтоб не требовалось непосильных затрат. Что значит чувство, будто ты не живешь? Другого на самом деле не нужно. Не хочется, вот в чем приобретение… Только злоупотреблять я не советовал бы, промежуточное напряжение дается все же болезненно. Возможны побочные действия. Прыщи у некоторых вылезают. Вам, надеюсь, даже нюхать будет не обязательно. Достаточно сознавать присутствие пузырька на случай надобности. Само сознание, представьте себе, подпитывает. И чем дольше, кстати, настойку выдержать, тем она эффективнее. Хранить желательно при комнатной температуре, в закрытом от света месте”…
Зимин дописывал эти строки, невольно кривясь в усмешке — словно от приятного напитка оставался во рту привкус неясной оскомины. Покрыв готовую стопку титульным листом, он вывел на нем от руки заголовок. А рукопись в единственном пока экземпляре засунул в ящик, поглубже.
Ему, помнится, пришло в эту минуту на ум, что так клали когда-то дозревать в темноту зеленые помидоры, чтобы вынуть со временем красные. Если покраснеют, конечно, не подгниют. Мыслями насчет публикации Зимин, во всяком случае, мог себя не отягощать — на хлеб он зарабатывал не этим. Если называть заработком плату за аренду своей бывшей квартиры — по доверенности, которую ему оставила прежняя жена, обосновавшаяся теперь за границей с сыном. В тот день он, сверх ожиданий, впервые за долгое время заснул — как провалился. Никакие сны ему не мешали, проснулся он с чувством отделавшегося от трудов человека, а про оскомину мог даже не вспоминать.
Но она словно вдруг явственно ожила, вызвав на лице нечаянную гримасу, когда его посреди улицы окликнул однажды человек, которого Зимин не сразу смог вспомнить.
— Ну как же! — расплывался тот в мелкозубой улыбке. — Шаров, забыли такого? Я возле вас одно время крутился. Тоже был среди литераторов. Вас тогда не печатали, я сам не читал, но имя, конечно, звучало, как же!..
Поддался ли Зимин на нехитрую лесть, позволив круглоголовому Шарову буквально затащить себя в попутное уличное кафе, донимала ли его самого жажда? А может, он понадеялся заглушить неприятную кисловатость во рту, возобновив другой, еще памятный вкус? Пиво в этом убогом заведении приходилось тянуть из банки, даже бумажных стаканчиков тут предложить не могли.
— А мне один говорил, вы теперь не здесь, где-то у них, там, фигурой стали, по какой-то другой части, — присасываясь к банке, посматривал Шаров на Зимина из-под белесых бровей. — И вроде у вас что-то с ногами. Я говорю: так я его лично знал, тоже был когда-то писатель. А вы — вот он. Перепутал, значит. Но в печати я ваше имя ведь не встречал, да? Я понемногу слежу, по деловым теперь интересам…
И небрежно выкинул на мокрую столешницу визитную карточку, где на двух языках значился шефом издательства “Шар”.
— Для таких, как вы, напечататься, как я понимаю, опять проблема? — что-то вроде плотоядной заинтересованности было в его взгляде. — Раньше, как любят некоторые говорить, причины были идейные, теперь экономические, да? Слышал я эти разговоры. Тогда было проще набивать себе цену: не дают нам сказать свое слово, рты затыкают. И вот, пожалуйста, ори во все горло. Перди, извергай, какое хочешь, дерьмо. Так ведь не всякое дерьмо, оказывается, нужно, вот оно как повернулось. Я в этом смысле сориентировался. Зачем из себя изображать? В мировое развитие вряд ли впишешься, лучше заработаешь на чужом. И несут, кто может. Не бог весть что, это понятно. По-настоящему теперь ни у кого, считай, не получается. Так, синтетика. Чтобы хоть запах был, как у других. Но потребитель пока хавает. Скоро и это наше дерьмо переведут, как я понимаю, на электронную основу. Мне уже предлагали одну идею…
— Закон современной цивилизации, — счел нужным проявить понимание Зимин. (Надо было словами еще и заглушить какую-то собственную, неясную пока тревогу.) — Производишь, что спрашивают, спрашивают, что производят. Попробуй остановить цикл, не подбавлять смазки в колеса. Цивилизация не допустит, такой пойдет скрип, грохот.
— Закон нарушать нельзя, это вы поняли. — Шаров удовлетворенно откинулся на спинку пластмассового белого стула и раскупорил очередную банку. — Колеса должны крутиться. А вы, значит, уже своего подбавлять не стараетесь? Отошли в сторонку?
— Воздерживаться в частном порядке все-таки не запрещается, — осторожно выразился Зимин. — Можно ведь уменьшить, например, потребление. Сказать себе, что слишком много пива — вред для здоровья. И банки, глядишь, скоро замусорят окружающую среду. Один тип выразился: не надо перегружать реальность. Но это твое личное дело, не более. Закон не нарушается. Производить будут все равно.
— Не потребляю — не произвожу? Так, значит, теперь?
— Если б я мог! — словно сам над собой усмехнулся Зимин — тут же осознавая, что цитирует вслух своего героя. Хорошо, что это прошло мимо Шарова. — Потребление укоротить проще, — поспешил он затемнить сказанное. — Но попробуй укоротить еще работу в этом вот черепке, шевеления чувств!
— Это в смысле: обрезать бы яйца, тогда будет полное соответствие? Глядишь, к этому все и придем… А у вас, значит, еще стоит? — дошло до него все-таки. — Ну, я так и заподозрил! А делаете вид! Меня так просто не проведешь…
Тут только Зимин вспомнил, что слышал много лет назад про этого человека. Будто бы он крутился вокруг тогдашних диссидентов, у литераторов интересовался рукописями, не предназначенными для опасных глаз. Кому-то потом пришлось, говорят, пережить неприятности, для кого-то они обернулись при том непредвиденной славой. Достоверно Зимин ничего утверждать не мог. И теперь-то чего было опасаться?..
— Что у вас может быть по нынешним временам такого уж непечатного? — раздражался почему-то Шаров — как будто от него пытались укрыться. — Порнография какая-нибудь особенная, политика? Да бросьте выпендриваться! Сейчас ничего такого быть не может…
— Слова, не более чем слова, — неуверенно попробовал оправдаться Зимин. — Я просто без этого не могу. Пока не переработаю внутри себя вкус этого так себе пива… этот наш разговор, эту муторную духоту, шум машин на загазованной пыльной улице… ничто, представьте, не получает полноценного существования. И сам я, и вы со мной… То есть не обижайтесь, я как-то не так выразился. Но такое чувство, что и перед вами невольно оказываюсь виноват. Что-то не получает действительной полноты. Ежеминутно, ежесекундно чувствовать себя живым… не знаю, как выразиться… воссоздавать мир? самого себя?.. — действительно в этом смысле нельзя. Что-то неизбежно исчезает, проваливается безотчетно. И вот очнулся очередной раз, озираешься… живешь, не живешь… непонятно. А ведь показалось было
. С чем-то не справился. Не получилось. Увы. Должен признать…Было чувство, будто ты двигаешь шахматным ходом фигуру, оказавшуюся на шашечной доске, где не так ходят, не так снимают, а может, подразумевают вообще поддавки. Когда сам для себя еще даже не решил, во что ты играешь — любой ход можно считать проигрышным. Шаров обставился уже целой баночной батареей, но гладкое, похоже, не нуждавшееся в бритве лицо его почему-то не выделяло пота, лишь становилось все более рыхлым, не то что белым — цвета пивной пены.
— Почему это для тебя не жизнь? — с нарастающим раздражением перешел он на “ты”. — Чем ты хочешь меня уесть? Что пиво не то? Про себя ты знаешь другое, нам не дотянуться? И объяснять не станешь? Ты не такой, как мы. Писатель. Хотя только для себя. В душе, так сказать, да? Конечно! И этого мы наслушались. Что значит писать для себя? Любовью занимаемся тоже для себя, но не с собой же? Хочешь сказать, что литература — онанизм? Пожалуйста, можно и так. Но не надо изображать из себя больше, чем есть. Онанисты сейчас, как все, рады выставиться, напоказ, в этом по нынешним временам кайф. Без откровенности не пройдешь. Было бы что показать. А ты, значит, укрыться хочешь? Голеньким показаться боишься?
— Со мной что-то похожее было, вы угадали, — тихо сказал Зимин. — Вдруг испугался, что я почему-то голый среди людей. И не могу даже объяснить, кто я, почему в таком виде. Но потом постепенно осознаю: вокруг полно голых. Сплошь голые, вроде я оказался на пляже. А поглядывают как раз на меня странно, посмеиваются, втихомолку и откровенно. И вот тут действительно до меня доходит, в каком я виде на самом деле: в устарелом полосатом купальном трико. И понимаю, что надо бы раздеться со всеми. Только ведь поздно, уже никого ни в чем не убедишь. Разве только если изобразить из себя потешного клоуна… получится, глядишь, выигрышно. Лучше всего, конечно, проснуться — но если это все же не сон?..
— Знаю, знаю, поэзию ты напустить умеешь, — оскалил тот заостренные мелкие зубки. Пивная пена белела у него теперь не только вокруг рта, она проступала из рыхлых пор, лопалась и шевелилась уже на бровях. — Давно, помню, тебя оценил: умеет выскальзывать. Попробуй за него уцепиться. Зацепки повернуты все время не в ту сторону… Но со мной тоже не надо так свысока. Ты мне даже выкаешь. Не надо… И не жмись ты так, не девица, не изображай невинность. Незаконный приплод, что ли, хочешь припрятать? Времена не те. Люди теперь такого поведения не выносят. А вдруг ты дитя придушишь? Кто тебя знает? Общество вправе требовать или нет? Как нас с тобой раньше воспитывали? Забыл, что ли?..
Зимин потом сам бы не мог объяснить, почему он поддался. Городская ли духота подействовала, недоброкачественное ли пиво? Расслабленность была не физическая — отказала способность сопротивляться. Не хотелось ведь допускать Шарова в свою комнатушку, где он обитал после развода, со старой пишущей машинкой на старом столе, и не нужна была ему ничья помощь, чтобы подняться по лестнице на второй этаж. Этот круглоголовый выпил куда больше. Но тот не столько поддерживал, сколько вцепился ему в локоть, по пути толковал что-то про особые возможности, про гонорар, которого, впрочем, заранее не обещал… Все это проходило мимо. Нельзя было сказать, что Зимин поддался соблазну. Мог бы просто сказать непрошеному издателю, что у него это единственный экземпляр. Но чем бы это еще обернулось?.. мало ли, чего было от такого ждать…
Вытаскивая из ящика папку с рукописью, он еще надеялся продемонстрировать Шарову на примере любой страницы, насколько ему это будет неинтересно, незачем даже начинать чтение, одолевать все равно не захочется. Было явственно слышно, как потревоженная понапрасну рукопись, только что дремавшая так успокоенно, скулит все испуганней, предчувствуя назревавшее предательство. В последний момент она даже сумела выскользнуть из рук на пол — Шаров подхватил ее первый…
Пришлось оставаться с сознанием не совсем чистой совести, чуть ли не насилия, совершенного над существом, присутствие которого, допустим, тебя тяготило, заставляло о себе думать, не давало вполне освободиться, расслабиться. Но и стыдить себя, и тревожиться было пока преждевременно — только разве что морщиться, представляя, как круглоголовый касается наслюнявленным пальцем беззащитных страниц, и надеясь, что даже перелистывать их он до конца не станет.
Выждав приличный срок, Зимин собрался, наконец, вернуть рукопись. Голос девицы по телефону злобно ответил, что шаров тут больше нет, лопнули. Домашний телефон вовсе не откликался.
Стоило ли говорить, как чертыхался писатель после каждой очередной попытки найти необязательного пройдоху, как клял и корил себя, переживая потерю, ошибку, если не сказать хуже? Надежда как-то еще вернуть свой труд порождала разнообразные фантазии; одной из них была мысль рано или поздно восстановить написанное по памяти, причем в этой памяти — или воображе- нии — книга (как и сама утрата) все больше набирала значительности. Но никакая оскомина во рту, между прочим, больше не портила аппетита.
Читательское письмо словно вдруг выбило Зимина из установившегося было равновесия. Тут лишь он ощутил, насколько не был готов к действительному существованию книги, насколько привычным, уютно греющим стало чувство окончательной, не от тебя зависящей жизненной неудачи. Как книга попала к этому однофамильцу? (Можно было подумать, что именно совпадение его привлекло; заподозрил, что ли, родственника? Иначе он книгу бы не купил.) Восторженность отклика и вовсе отдавала недоразумением.
Выражался этот человек в тонах приподнятых, местами с заумной какой-то витиеватостью. “Ваша книга не просто оказалась для меня адресным, именным посланием. Когда бьешься над безнадежными мыслями, отгороженный от других в экспериментальном своем ящике, соприкосновение с родственной мыслью производит воздействие мозговой вспышки”. В таком вот духе. Пробившись не без усилия через восторженный, местами наукообразный сумбур (“энергетическая подпитка” была упомянута здесь, “алгоритм жизнеспособного саморазвития” и даже “энергетика потрясений”), понемногу можно было добраться все же до сути. Человек, по некоторым намекам судя, довольно еще молодой, интеллектуал-графоман с уклоном, очевидно, техническим сочинял что-то свое; совпадение фамилий побудило его обратиться к профессионалу с надеждой до смешного небескорыстной — и ведь не просто на содействие или протекцию. Тем же витиеватым слогом Зимину-старшему предлагалось многообещающее соавторство, вот так-то. “Если бы вы взялись посмотреть мои материалы, разделенные частности могли бы объединиться даже сверх ожиданий каждого из нас, выстроилось бы правильное развитие, я убежден. При вашем-то мастерстве”. Проблема авторства (при общей фамилии) его вроде бы не интересовала. Только вот присылать свои “материалы” он почему-то не рисковал — и здесь нечаянно проговорился: “До меня запоздало дошло осознание: когда содержимое мозгов, весь рабочий процесс открыт для других, можно без твоего ведома, без нужного понимания злоупотребить промежуточными результатами, вот ведь в чем ужас”. Это, увы, напоминало уже вполне известный сдвиг. Становилась отчасти понятна и умышленная, скорей всего, зашифрованность языка: писавший словно боялся, как бы письмо не перехватили, не уличили в чем-то недозволенном, не потребовали объяснений. (Проскользнул даже намек, что посылалось письмо не по обычной почте.) Запрещалось, что ли, отправлять “материалы” из этого ящика?..
Ну, тут начиналась уже область догадок, углубляться в которые Зимину было незачем. С преувеличенной почтительностью этот другой Д.Зимин приглашал его приехать к себе, даже подробно расписывал дорогу от железнодорожной станции на автобусе, потом на катере с указанием точного рейса в 9.30 и обещанием “организовать встречу, как дадите знать”. “Если, конечно, для вас не проблема ездить”, — приписано было в скобках. Не особенно тактичный, прямо сказать, намек то ли на возраст, то ли на непосильность нынешних транспортных цен.
На конверте же в качестве обратного адреса указан был номерной шифр того самого, упомянутого в письме “ящика”. Что он мог означать? Засекреченный объект? Что-то военное или, может, тюремное? (С медицинским уклоном, — невольно добавил про себя Зимин.) При номере имелось название города, которое обозначало, однако, не более чем привязку к почтовому пункту. Так называлась и железнодорожная станция (Зимин не без труда нашел ее в подробном атласе), но от нее еще надо было добираться, и неблизко, к месту, имевшему, наверно, другое, свое название.
Заглядывал Зимин в атлас, разумеется, всерьез о поездке не помышляя. При всем желании увидеть все же свою книгу, удостовериться в ее существовании (ни в одном магазине обнаружить ее не удалось) отпугивала мысль о необходимости знакомиться в нагрузку еще и с неизвестными “материалами”. Можно было, написав в ответ слова стандартной вежливой благодарности, задать на эту тему попутный вопрос. Но что-то мешало Зимину даже взяться за такое письмо. Почему-то заранее неприятно казалось выводить на конверте собственную фамилию. Так отталкивает иногда вид почерка на собственных старых письмах — возвращаешь их, где лежали, подальше, не перечитывая; так чужеродна собственная остывшая слюна… Нет, было что-то еще и другое…
Отделаться сразу от мыслей о письме, вот с чем Зимин помедлил. Так и не решив, отвечать ли, он поневоле к нему возвращался — и вызывавшие усмешку мудреные выражения, на которых он и не думал задерживаться, теперь неожиданным образом зацепляли, словно поворачивались другой стороной. Взять хоть ту же “энергетическую подпитку” — ведь это были, как запоздало вспомнилось, слова из речей бородатого шарлатана; Д.Зимин сочувственно употреблял их, намекая на тему неизвестных своих занятий. Вообще он, похоже, считал автора солидарным именно с этим своим героем, сам находил у него родственное себе. “Это ведь и моя проблематика: возможность соединиться с жизнью, не прорывая сберегающей оболочки, которую после пережитого едва удалось нарастить”, — так он выражал свое понимание.
Зимин давно уже убедился, что читатель по природе своей никогда не воспримет написанное, как это замышлял автор. Зато непременно обнаружит такое, чего тот вовсе не имел в виду, не заметил или недопонял. Да еще переиначит в меру собственного опыта, характера, представлений. Если угодно, обогатит, досочинит, не дописывая ни строчки. Возражать против этого Зимин не мог, сам был читателем. Может, и он в письме обнаруживал больше, чем там было на самом деле. Одно место в нем было, между прочим, о чем-то схожем: “Так обводишь контуры поневоле ограниченного пространства, чувствуя, что одновременно возникают очертания другого, незамкнутого, открытого мира”.
Сомнительность восторгов, вот чем как-то болезненно задет был писатель, вот что требовало опровержения. От неприятия, непонимания, ругани проще было бы отмахнуться. Точно этот Д.Зимин произвольно распоряжался текстом, присвоенным вместе с именем. Не имея на руках экземпляр, трудно было подтверждать или опровергать его, как полагается, с убедительными цитатами. Дословно Зимин у себя многого не просто не помнил — написанное слишком успело преобразиться в его собственной памяти. Особенно же смущало чувство, что в письме упоминались эпизоды, которые первоначально во “Временах жизни” действительно были, но из окончательного текста убраны. Неужели какие-то отвергнутые страницы могли по недосмотру оказаться в папке? Он ведь даже не проверил как следует, отдавая ее. Но каким образом они были вставлены в текст, куда?..
“Не знаю, что значит для вас “отгороженность от жизни” (тем более в неизвестном мне ящике), “соединение” и тому подобное, — не удержался он мысленно от стилистического передразнивания. — Автору можно приписывать свои мысли, но не мысли же персонажей. Мне многое приходилось оставлять за пределами повествования. Чувство отгороженности от мира, ограниченности своей жизни, желание охватить все (если вы говорите об этом) — отчасти юношеское. Мой герой мог бы рассказать вам, как был разделен на “концы” город его детства. Забрести в чужой конец было опасно, могли сильно поколотить. Между ними велись настоящие войны, годами. То есть можно было много лет прожить в небольшом сравнительно городе, ни разу не побывав на другом конце. Но ведь и внутри маленького квартала, за соседними стенами, жизнь протекала как бы в разных, непересекающихся измерениях, со своими законами, правилами, понятиями. За одной, представьте, апартаменты подпольного богача с невообразимой, чудовищной роскошью, за другой — уголовный притон, пропахший перегаром и блевотиной, и тут же, чуть не вплотную — пугливая семья ссыльных интеллигентов, которой надо прятать от посторонних наследственные, запретные книги. А как им, в самом деле, было открыться? И так всем, всем. Но герою в юности хотелось проникнуть за любые стены. Ему мешали, ненавистны были всевозможные ограничения, которые закрывали другой мир, другую жизнь. Его унижали все эти закрытые зоны, границы, спецпропуска. Представлял ли он, как вместе с этими перегородками исчезнут однажды существенные ориентиры, каким он почувствует себя незащищенным? Как после стольких лет, стольких странствий он не сможет уверенно сказать, знает ли хоть ближние окрестности — таким все становится неузнаваемым? Вот что выясняется на самом деле: обогни хоть всю землю — добраться в конце концов можно не более, чем до себя. Если, конечно, не заплутаешь в пути. Если еще останется к кому возвращаться, вот в чем настоящая-то тревога”…
С кем это, однако, я думаю объясняться, с какой стати? — одергивал себя тут же Зимин. Только что удалось поставить точку, а затем и совсем успокоиться. От Шарова следовало ожидать пакости, но не этого же. Надо что-то еще договаривать, объяснять, чуть ли не оправдываться. Хотя никому ты на самом деле не должен, никто от тебя объяснений не мог требовать.
Неотвязность все тех же мыслей порождена была, видимо, возобновившейся бессонницей — она опять иногда словно снилась. И точно озвучивалось письмо: ну что, так приедете? Или слабо? Да, небось, слабо. Как в детстве подначивали, чтобы ты прыгал в яму (и яма в непроглядной темноте бессонницы существовала невидимо, но реально, вот тут, прямо перед тобой), и ты ради самоутверждения уже готов был прыгнуть — непонятно куда, непонятно зачем. То-то и оно, что ты уже не ребенок.
Как бы изнутри этого состояния, из смещенной бессонницы и пришла вдруг телеграмма, сообщавшая о похоронах Зимина. Без извещения о самой смерти и ее причинах, даже без формального приглашения приехать — лишь с указанием даты. И подписано было официально: “Отдел обслуживания”. Не требовалось чересчур напрягаться, чтобы расположить в уме наличие при бредовом ящике и такой службы. Не обнаружили по документам других родственников и решили известить на всякий случай однофамильца. Сэкономив, как водится, на словах. Это все можно было совместить. Если что выпирало, не укладываясь, так это единственное, отдельно добавленное слово: “Пожалуйста”. Точно прицепили без связи неуместный, из другого набора, бантик.
Продолжалась все та же муть. Да что же это было такое? Нельзя было так распускать воображение, связывать неизвестную, не имеющую к тебе отношения смерть с чем-то, что ты сделал или не сделал, написал — или именно не написал. Будто человек действительно не дождался от тебя насущного ответа, какой-то поддержки или хотя бы опровержения. Потому что и от собственных мыслей ты не смог убедительно отвязаться. Какой напряженной ноты, какого предупреждения не сумел уловить?..
Нет, все это было опять же черт знает что. Абсурдно, смешно было даже говорить себе, будто, не поехав и теперь неизвестно куда, ты что-то опять нарушишь, не выполнишь непонятный тебе, на самом деле не существующий долг. Ехать вынуждало разве что недостоверное существование книги. Не покончив с этой неясностью, нельзя было скинуть прицепившийся груз, избавиться не то что от душевной неразрешенности — от застрявшего неудобства. Вроде как от песчинки в туфле. Или скорей камешка. Даже если поедешь зря, — говорил он себе, — если ничего и никого не найдешь. (Если окажется неизвестно чей розыгрыш — мелькнула и такая мысль.) Чего ты как будто боишься? Это и будет действительным облегчением. Ведь не боишься же на самом деле. Нет более простого способа освободиться.
2
Бессонная ночь в поезде еще больше усугубила его состояние. Купейного и даже плацкартного билета взять не удалось (помимо желания сэкономил, — привычно усмехнулся Зимин: над самим ли собой или над унизительной необходимостью в таком-то возрасте считать деньги), а заснуть в общем оказалось попросту невозможно. Он ворочался с боку на бок на душной верхней полке, без постельного белья, укрыв разутые ноги лишь курткой, а под голову пристроив подошвами вверх кроссовки и наплечную сумку. (Из какого-то самоутверждения он собирался в дорогу, как прежде, по-молодежному, налегке.) Внизу же громко гуляла компания подвыпивших парней, к которым не без навязчивости прибился пожилой пузан в камуфляжной пятнистой форме. Натерпевшийся герой Зимина одно время по привычке считал эту форму признаком военной принадлежности, сочинял для себя несусветные объяснения, когда и страховой агент приходил к нему в камуфляже, и рыночный продавец оказывался в той же форме — словно разрасталась сама собой категория особых служителей, обладавших, может, даже оружием. Пока не увидел, что эту форму теперь можно купить в обычном магазине, и недорого. Ее стоило бы даже надеть, примеривал мысленно губошлеп, чтобы производить впечатление, ради какой-то, может, мимикрической самозащиты: мало ли за кого тебя в ней примут, и приставать на улице остерегутся. Въевшаяся в кровь законопослушность мешала ему присвоить не положенное. А вот этот, со взмокшим от пота зализом на лысине, по виду скорей магазинный работник, чем даже отставной военный… хотя кто их теперь различит?.. у этого хватило свободы, он сумел без заботы о формальных правах — в духе времени — обзавестись небесполезными пятнами.
На столике внизу были вскрыты консервные банки, выставлены бутылки. Разговор шумел беспорядочный, малопонятный, потренькивала гитара, улавливать связное содержание Зимин меньше всего хотел. Он пробовал как-то загородить уши от звуков, чтобы поскорей заснуть.
— У них теперь за выстрел двенадцать тысяч плотят, — уверял кто-то внизу.
— Это смотря какой выстрел, — опровергал другой. — Есть и за пятьдесят.
— У кого деньги есть, пусть выкладывают…
Охотники, что ли? — думал писатель, поворачиваясь на другой бок и закрывая рукой свободное ухо. Или сейчас вроде еще не сезон? Ружей у них что-то не видно. Может, рыбаки? Что это теперь за цены?..
Отгородиться от галдежа все же не удавалось, то одно ухо, то другое оказывалось открытым. Кто-то начинал рассказывать, как стреляли из рогатки воробьев, потом из них суп варили — вкусно. Все хохотали непонятно над чем. Лысый раз-другой пытался вставить что-то про американские консервы (нет, не магазинный работник, — внес для себя поправку Зимин, уже выделявший его голос, — те до общего вагона не опустились бы). Наконец тот сумел все-таки протиснуться в разговор:
— Да, воробьи у нас тоже были. А голубей я потом лет пять не видел. Кошки, собаки — те еще оставались. Хотя тоже не как сейчас…
Это он про послевоенное время, что ли? — начал прислушиваться Зимин. — То есть про наше послевоенное?.. Он, помнится, сам однажды, уже задним числом, отметил, что с детства долго не видел в городе голубей. Это потом их объявили символом мира, и сизари стали обычной птицей. Лишь тогда ему пришло на ум, что в войну их, наверно, поели. Даже обычный цветок городских пустырей, цикорий, он впервые увидел уже школьником — тоже, видимо, извели в свое время…
— Собаки вообще-то вкусные, — подтвердил другой, молодой голос. — Мы раз-другой пробовали. Но как увидели, что они едят трупы, есть перестали…
Да кто же это говорит?.. о чем он?.. Зимин все-таки повернулся посмот-реть — и поймал на себе нечаянный встречный взгляд. Сидевший с краю вихрастый рыжий, совсем мальчишка на вид, показался ему непонятно знакомым…
— Не, а мы в деревне корову одну взяли, — вступил мордастый в косынке, повязанной по-пиратски, — у нее, бля, вот такой осколок между рогов торчал. Воткнулся — и ничего, так прямо и гуляла…
Откуда я этого рыженького знаю? — все пытался вспомнить Зимин. Как будто уже видел где-то именно эти вихры. Золотистый отблеск на щеках, словно щетина проступала расплавленными точками, укороченные, приподнятые брови… Был вроде такой рыжий соседский мальчуган, еще в том, прежнем доме…
— В деревне и корову ничего не стоило взять, и бабу, — сказал кто-то, невидимый под полкой…
Не стоило, наверно, смотреть на рыжего так долго, тот снова встретился с Зиминым взглядом и задержался, словно тоже захотел убедиться в чем-то. Зимин поспешил прикрыть веки…
— Особенно когда целым взводом, — добавил другой. Все снова дружно загоготали…
Господи, они ведь на самом деле о войне, — с чувством странной пустоты внутри вдруг понял Зимин. — Они, эти вот молодые, а не взмокший камуфляжный толстяк. Он сам-то явно ни в какой не участвовал, ни в той, большой, ни в какой-то из нынешних, но все пытался так ли, иначе подключиться к недоступным ему разговорам (сколько где стоила канистра бензина, обсуждали они попутно). Пятнистой формы было все-таки недостаточно, чтобы стать среди них совсем своим…
— …Они с подарками все вернулись, — рассказывал голос под полкой, перемежая каждое слово необходимыми междометиями. — Кто швейную машинку жене приволок, кофточки, тряпочки, то, се, один дочке маленькой трехколесный велосипедик притырил, всю дорогу на себе, представляешь, тащил. Даже соседей не позабыли, всем что-нибудь хорошее сделали. С войны, как же. Ну, отметили возвращение, погудели дома, как по-ихнему полагается, с бабами перепихнулись. Но ужиться у себя не смогли. Над деревней, повыше, в лесу устроили лагерь, как обычно, и стали на них с гор спускаться…
— На своих, что ли? — не понял кто-то.
— Да они там все были свои. Язык один, только называются по-разному. И крестятся в разные стороны.
— Алфавит у них тоже разный, — уточнил знающий. — Язык один, а алфавит разный…
Это я бы и о себе мог сказать, — смутно думал Зимин. Язык действительно один, слова не нуждаются в переводе, даже знаешь, о чем они, но все еще не можешь подключиться к действительному пониманию. Как будто успел незаметно для себя вздремнуть и до сих пор не вполне очнулся. Не вполне вынырнул неизвестно откуда на поверхность без смыслов, в этот загустевший накуренный воздух. Вот пятнистому даже осваиваться в нем было не надо, он только все никак не мог перехватить разговор, все пытался вставить какой-то особый рассказ про личного знакомого, небывалого летчика, дважды Героя Советского Союза, который первую свою звезду получил еще в Испании, потом, в большую войну, немцы сбили его, он под чужим именем подыхал в концлагере, совсем доходил от голода. Но кто-то там, представляешь, узнал его по фотографии…
— Тогда ведь как было, слышь? Ты послушай! У немцев был такой список или, по-настоящему, альбом лучших летчиков мира, с фотографиями. И он там был на двенадцатом месте. Ну, конечно, предложили снова сесть за штурвал и бомбить, так-перетак, Англию. Все-таки не своих…
Можно было, не глядя, представить, как он дергает, привлекая, слушателя за рукав. Слушал ли кто его? Гоготали все о своем, но он пробивался наперекор шуму — надо было все-таки досказать:
— Над Англией его, слышь, опять сбили и тоже узнали. Слышь? Он там тоже был в их альбоме, только на восемнадцатом месте. Предложили бомбить японцев…
— И там опять сбили? — спросил молодой узнаваемый голос. Этот, значит, все-таки слушал?.. Зимин осторожно приоткрыл левый глаз, чтобы удостовериться. Рыжий смотрел снизу прямо на него, точно дожидался. И даже подмигнул, как своему, приглашая присоединиться к намечавшейся, видно, забаве. Он уже наклонно держал водочную бутылку над лысиной толстяка, словно собираясь окропить голову новопосвященного. Тот ничего, однако, не замечал, он радовался вниманию. Поблескивал во рту золотой зуб, обе руки были заняты бумажными стаканчиками, подсунутыми с разных сторон.
— А как же! Он еще и американцев бомбил. Ну, а потом, конечно, в наш лагерь попал. Но его оттуда тоже освободили. Даже одну звезду вернули. За Испанию. Герой — он должен быть герой. Вот как было когда-то, — добавил с непонятной гордостью. И вдруг, оглянувшись на рыжего, сам плеснул себе на лысину из стаканчика. Довольно осклабившийся рот обнаружил теперь обилие золота…
Вот так-то, — неопределенно подумал Зимин. — А ты бы так не сумел. Ты все надеешься удержаться в другой, несуществующей жизни, все не хочешь или не можешь оторваться от воображаемых опор…
Правильней было вообще отвернуться, только не сразу… сперва просто на спину. Чтобы не выглядело демонстративно. В поспешности, с какой Зимин в первый раз зажмурился, было, наверно, что-то постыдное. Но не нравился ему этот взгляд. За кого его принимал этот рыжий? Как будто считал, что он с камуфляжником заодно. Из одной компании, одного возраста. Отвечай за него. Жмурься теперь, не жмурься…
— Мы всю жизнь в битвах участвовали, — проповедовал теперь тот, дошедший уже до желанного благодушия. — Раньше ведь за все была битва, не как теперь. Вы, небось, не застали. За урожай была битва, да? Против империализма, национализма. Много чего было. Космополитизм был. Коммунизм. Враги народа, это само собой. Сейчас жизнь не такая понятная. Но ничего. Мы еще повоюем, правильно? Война есть война…
Шум становился все более пьяным, неуправляемым, он плавал по вагону, мешаясь с перестуком колес. Начинавшееся то и дело пение под гитару приспосабливалось к тому же ритму, преодолевая нестройность, слова были не более чем производными шума. Сквозь закрытые веки можно было почувствовать, что освещение в вагоне погасло, оставлен был лишь слабый ночник. Компания, однако, утихомириваться не собиралась, и можно было не сомневаться, что никто из пассажиров не рискнет призывать их к порядку. Пахло потными мужскими носками, почему-то баклажанной икрой и все более явственно — перегаром. Как-то слишком явственно. Будто кто уже дышал тебе прямо в рот. И даже проводил рукой перед закрытыми глазами (дуновение прохлады, паутинка у кожи). Так в детстве испытывали, не прикасаясь: выдашь ли ты, что на самом деле не спишь…
Зимин решил все-таки приоткрыть глаза. Темное расплывчатое пятно загораживало свет слабой лампы.
— А? — удовлетворенно сказал приглушенный голос, обдавая перегарным желудочным жаром. — Не будем больше притворяться? Узнал, что ли?
— Сам не пойму, — так же негромко, не выявляя усмешки, ответил Зимин. Глаза он снова прикрыл, отчасти демонстрируя невозмутимость — придавая разговору как бы домашний характер. Правильней было также игнорировать тыканье — не тот случай. Тем более сам он по старой памяти — если человек действительно был знаком — лишь с усилием мог бы говорить этому давнему мальчику “вы”. — Значит, все-таки узнал. А притворяться мне незачем. Просто в воспоминаниях не бывает полной уверенности. Тем более когда проходит так много времени. Детские лица совсем ведь меняются. Но твое, значит, на удивление сохранилось. Такая шевелюра приметная. Ты, помнится, собак очень любил, приблудных подкармливал, да? А мама не разрешала взять. Я как-то помогал тебе перебинтовать одной раненую лапу, у нее текла из глаза слеза. Помнишь такое? А?..
Зимин подождал отклика, подтверждающего или опровергающего. На всякий случай он все же не уточнял имени, да и адреса, а попасть можно было и наугад. Внимательное молчание его поощрило.
— У тебя было такое милое лицо. Как будто всегда был удивлен чем-то. Лицо можно узнать, но куда девается удивление? Вот что я особенно старался когда-то понять, — неожиданно вдохновился он, чувствуя, что, именно растягивая разговор, отводит все дальше и дальше опасность недоразумения, до сих пор все еще неясной угрозы. — Главным образом в самом себе. О других говорить проще всего, но я ведь себе кем-то казался. Не буду объяснять, кем. Неловко даже некоторые слова говорить. Достаточно, что казался. И сейчас, может, кажусь. Куда девается в нас способность к чему-то, что от рождения представлялось естественным… поэтому и не сознавали? Понимаешь? — продолжал он, не открывая глаз; это помешало бы ему говорить, сбило бы мысль. — Что с нами делает время? Или не просто время? Превращаемся ли мы в кого-то другого? Но что тогда остается от нас? На чем же тогда держаться? Страх… да, он был всегда. Но он скорей разъедает, чем держит. Вот стыд… да, стыд, мне казалось, действительно последнее, что дает себя сохранить. А смотришь на этого пузана… Только, пожалуйста, не дыши так, если можно, в лицо. Не обижайся, но я задыхаюсь… Ты говоришь: не притворяйся. Этот пузан ко мне отношения не имеет, я с ним незнаком, но слов его отрицать не могу. Какое может быть притворство, если я свои слова уже записал на бумаге, не вычеркнешь. Я даже сочинил, представь, что мое поколение застало последнюю большую войну. Ну, не то чтобы думал соврать, я был уверен, что это правда. Война казалась тогда настоящей по-другому, не как сейчас. Отец принес с той войны пистолет — какая сладость была его подержать, поцелиться! Сколько я совершал с ним подвигов — за правду. Каких наказывал злодеев… конечно же злодеев! Как я завидовал смотревшим в лицо смерти, по-настоящему! Какое было чувство справедливой власти, какая гордость!.. Я понимаю, смешно сейчас перед тобой даже произносить такие слова. Не могу, наверно, вынырнуть из фантазий. Конечно же, война была не тогда, она сейчас… я не вполне уверен, где. Бессмысленно спрашивать. И кто может знать заранее? Где угодно. Нет месяца, чтоб не стреляли, не убивали… вот к чему я, может быть, не готов. Чего-то не хватило. Наверно, воображения… да, представь себе. Настоящего, честного воображения. Придумывать надо так, чтоб до предела раскрыться… до сути дойти. А как ее уловить? Этот пятнистый по-своему выразил. Тогда казалось, нельзя все-таки без идеи. Хотя бы какой-нибудь… Я не опровергаю и не отказываюсь. До сих пор просто удавалось, может быть, обходиться. Сочинял, что говорить… хотя думал, что от моих слов мало что на самом деле зависит. Но вот, оказывается… Жена… бывшая жена… говорила, у меня мозги вывернуты не в ту сторону. Досочинялся до того, что у всех жизнь пошла не туда… и у нее, и у сына. Ты его должен помнить, вы вместе майских жуков ловили. Я не оправдываюсь, не думай. Не получается соответствия… как выразился один тип. Вот, показывают чуть не каждый день всякие раздавленные кишки, ужасы. Собаки эти самые жрут трупы. Я видел. И ничего, можно, оказывается, жить, как жил. С той же головой, теми же чувствами. Даже вот столечко не тошнит, можешь поверить? Такому, как я, это непросто понять. Пока все эти ужасы были для нас словами, какие закипали чувства! Слова действуют, оказывается, сильней. А когда ни от чего, кажется, не тошнит — настоящее это или нет? Поахать, конечно, можешь, с полным чувством, но без внутренних последствий. Как в кино. Картинки обезображенных трупов, может, для того и показывают, чтобы от них отделаться насовсем, поскорее. Чтобы они больше не существовали. Проще лить слезы по тем, кто остался в воспоминании не таким. Или кого мы вовсе не видели. Образы создаем. Веками создаем образы один мощнее другого. Так надо для жизни. Ужас это или не ужас? Если ты все равно остаешься ни при чем? Почесываешься, конечно, как от блох. Но не больней, не опаснее. Кожа привыкает, это научный факт. Срабатывают защитные механизмы. И порошки разные есть… Нет, не в притворстве дело. Я еду не с вами, это действительно. Не могу, извини. Но тоже, представь себе, в ящик, — решил вдруг Зимин не то что щегольнуть для чего-то — но словно все не удавалось до конца оправдаться. — Слыхал, что это такое? Сам не знаю. И знать не положено. И не хочется туда, по правде сказать. Ох, не хочется! Сидел бы в своем. Но вот, оторвало. Сел в поезд — на ходу уже не выпрыгнешь. Зачем-то надо. Не могу объяснить. И вслух не все можно. Только совсем тихо. Приставь к моему уху лупу, если у тебя есть… Туда ведь не всех пускают… дебри бреда… зеленого цвета, чтоб издали не было видно…
— Да куда ты полез? — с угрозой спросил голос.
Господи, — вздрогнул Зимин. Он словно опять очнулся. До него тут только дошло сознание, что он говорил сам с собой, вслух или не вслух. Хотя как будто уже некому было его слушать. Словно этот рыжий успел незаметно от тебя отвалиться… Когда? Был ли он вообще? Или ты опять ухитрился теперь уже в самом деле незаметно вздремнуть? Давно ли? Но чей это в таком случае был голос? Надо ли было ему отвечать? Почему он спросил так?..
С полки напротив и снизу уже слышался храп, ворочались тела, поезд громыхал на стыках. Да, значит, не заметил даже, когда все улеглись. И то ли наяву, то ли в дремоте — все о том же. Непонятно о чем. Едешь неизвестно куда, неизвестно зачем. И чем в самом деле захотел похвастаться? Выдал, о чем лучше было помалкивать… А!.. ладно. Не о том опять думаю. Все-таки бы надо по-настоящему заснуть. Может, действительно получится. Только бы не проспать станцию. В восемь двадцать пять… а который теперь час? И запах все-таки чувствуется. Разлит ли он по всему вагону, продолжает ли кто-то молча дышать совсем рядом, в упор? Неужели все-таки он? Открыть бы снова глаза, удостовериться… В детстве ты хитро умел притворяться. Главное в таких случаях — не замирать, будто совсем неживой, не выравнивать ненатурально дыхание, нет, наоборот, посопеть, промычать вот так во сне… и как бы во сне повернуться…
Это движение причинило Зимину внезапную боль на горле, вынудив замереть. Будто натянулась, зацепившись за что-то, нашейная цепочка… то есть какая цепочка?.. у меня никакой нету, — замельтешилось в полусонном уме. Что это было такое? Хорошо, что не дернулся сильней. Следит ли кто сейчас за тобой? Ждет, что ты сделаешь дальше?..
Он попробовал шевельнуться еще раз, осторожно… Горло действительно было перетянуто чем-то тонким. Неужели ухитрился этот рыжий… или кто-то еще из них… придумал? Все-таки осторожно… как будто именно не просыпаясь… подвинуть к шее свободную левую руку… Да, в самом деле, натянуто что-то вроде лески. Этого и следовало от них ждать. Ведь знаешь же, что такое жизнь, надо заранее быть готовым. Неважно, что они к тебе могут иметь, важно в решающий момент бодрствовать. Чтобы не попадаться. Хоть бы подумали, идиоты, как могут закончиться такие недетские шутки. Затаились где-то поблизости, дышат на полке напротив, ждут…
С силой, резко Зимин потянул леску рукой. Она больно вдавилась в ладонь — но все-таки лопнула или оборвалась. Приподнялся на локте. Никого перед ним не было, лишь на противоположной полке кто-то действительно лежал, отвернувшись. Храп слышался вполне натуральный… не ты один умел прикидываться. За окном было уже светло. Неужели утро? Ведь только что было темно. Который час? Или в здешних местах уже время белых ночей? Но разве я еду на север? Куда я еду?..
Поезд замедлял ход. Зимин наклонился с полки, глянул в окно — и совсем уже ошалело увидел на проходившей мимо платформе щит с названием своей станции. Ему нужно было здесь выходить, то есть попросту выскакивать, поезд мог стоять не больше минуты. Некогда было даже обувать кроссовки.
Чей-то приоткрывшийся глаз смотрел на него с нижней полки. Здесь спали полусидя, полулежа, навалясь друг на друга… совсем как будто другие люди… вот даже две женщины с ребенком…
Благо собираться было не нужно. Куртку и кроссовки в руку, спортивную сумку на плечо — и чуть не упал, споткнувшись о чью-то ногу. Разбираться уже было некогда — успел выскочить.
3
Этот сдвиг внезапного перехода, возможно, еще больше усугубил двусмысленное, недостоверное чувство. Чего он не ожидал от себя — так это почти спортивной, почти невесомой легкости, вконец утраченной, казалось бы, после болезни. Ни сердцебиения, ни одышки. Запах вагонной духоты, перегара, прокисшей закуски держался даже сейчас — словно не в памяти легких, а в самом окружающем воздухе. Как держалась еще эта резь на горле или внутри горла. Так просыпаешься, бывало, в поту с чувством, что тебе нечем дышать. Вдавленный тонкий рубец еще болезненно ощущался ладонью, но едва выделялся своей краснотой и прямизной среди других бороздок на ней. Покажи другим — признает ли кто на самом деле след опасной лопнувшей лески?..
Заслужил, заслужил, — бормотал про себя Зимин, балансируя на одной ноге, чтобы обуть кроссовку; нога, еще в носке, брезгливо ощущала прохладную сырость платформы. — Непозволительно так расслабляться, могло занести, затянуть невесть куда…
Поезд, чокнувшись на прощанье вагонами, тронулся дальше. Освободилось пространство для другого, все более узнаваемого запаха, он растекался в утренней промозглости. Стандартная беленая стенка перед бетонным сортиром в конце перрона тоже выглядела знакомой. И зеленая краска на станционном здании была, как обычно, облуплена. Ты сюда уже приезжал или дожидался здесь поезда и заходил перекусить вот в эту стеклянную забегаловку (вкус сомнительных мучнистых котлет ожил в желудке — шевеление памятной тошноты, вставленной даже когда-то в попутный сюжет)…
Минуту спустя Зимин сам удивлялся, почему запах сортира не пробудил в еще дремотном сознании мысль хотя бы наскоро справить уже накопившуюся нужду — не говоря о том, чтобы просто где-нибудь умыться, привести себя в мало-мальский порядок. На привокзальной площади разогревался, готовясь к отправлению, единственный автобус, и Зимин заспешил к нему, почему-то сразу решив, что автобус тот самый, указанный в письме, на него надо было успеть. Хотя взгляд, мимоходом скользнувший по вокзальным часам, не отметил даже осмысленного положения стрелок. Едва Зимин вошел, автобус тут же тронулся, а он не мог уверенно сказать, указана ли была пристань в табличке на ветровом стекле.
И чего так рванулся, не оглядевшись? — качнул он головой, протирая запотевшее стекло; уголки глаз он заодно протер смоченным осторожным пальцем. Надо было хоть посмотреть обратное расписание. Убедиться, что обратные поезда отсюда ходят. А мог бы ведь просто проехать станцию — нечаянно, не нарочно. И все, нечего дальше решать, не о чем рассуждать. Сумел выскочить как ошалелый. Опомнился. А тут тебе и автобус. И на него ухитрился не опоздать. Значит, дальше. Можешь даже припомнить, зачем — понимания не прибавится. Все дальше в дебри…
Асфальт на городской улице был разбит, чувствительно давая знать о себе тряской. Дома вначале шли двухэтажные, каменной старой постройки, потом начались деревянные. Знакомо, еще бы не знакомо, — думал Зимин. — Не столько улица, сколько чувство. Словно этот автобус и впрямь везет тебя в то же трогательное захолустье — памятное по временам, когда ничего не стоило взять рюкзачок и странствовать неделю, другую. Ночевать в райцентровском Доме крестьянина, с цинковым баком для кипяченой воды и кружкой на цепочке, с железной печуркой в номере и поленницей во дворе. Или в каюте на речном дебаркадере (рубль за ночь), где вы лежали с возлюбленной, не укрывшись даже простыней, жужжала ленивая летняя муха, а за дощатой стенкой в шаге от вас ходили и разговаривали о своих делах пассажиры. Или в таком вот деревенском, считай, доме, с сеновалом, клетью и всяческой живностью, с набором тусклых фотографий в общей рамке на стене — семейным иконостасом, распив для разговора с хозяйкой привезенную четвертинку (тогдашняя валюта). А утром вас подвозил куда-нибудь дальше попутный грузовик, где в кабине сладко пахло теплым бензином, и в попутной чайной подавали оладьи с брусничным вареньем, грибки местного засола, и сохранившиеся церковки были прекрасны, хоть и употреблены под склад или ремонтные мастерские. Выйти бы здесь, задержаться надолго, а там и насовсем, раствориться в повседневных заботах о пропитании, о поддержании теплой, неприхотливой, привычной жизни, с которой больше необязательных, посторонних мыслей связывает запах детских пеленок, кухонного керосина, куриного помета, квашеной капусты в погребе. Уйти от прежней… или, наоборот, вернуться… Ведь можно же…
Автобус притормозил возле остановки, приглашая садиться желающих. Трое мужчин смотрели через окно прямо на Зимина безучастным взглядом: совсем еще молодой паренек в серой кепочке, облокотившийся о седло велосипеда, краснолицый мужик в телогрейке и высоких сапогах с отворотами, болезненного, то есть скорей испитого вида старик с козой на веревке. Как когда-то. Как всегда, в тех же позах. Задержались друг возле друга, чтобы по случаю покурить вместе. Старик по-прежнему предпочитал самосад, сворачивал газетную бумажку почернелыми пальцами, откашливал закопченную мокроту. В сторонке пацан отгонял от дороги гусей, трое проследили за ним взглядом, покуривая. Оставалось ли им еще о чем говорить?..
— И этот пустой, — пошевелил губами старик, глядя через окно прямо на Зимина. — А говорили, народ поедет.
— Пока храма нет, народа не будет, — ответил мужчина.
— Чтоб храм поднять, нужны деньги, — высказал мнение паренек.
— Не будет храма, откуда деньги?
— Сначала деньги, тогда храм.
— Сначала храм, тогда деньги.
— Кому что.
— Хоть купол подняли.
— Купол подняли, а яиц теперь нет…
Автобус, никем не пополнившись, тронулся дальше. Зимин проводил оставшихся взглядом. Губы их шевелились беззвучно, как полжизни назад. Только разве поменялись возрастом: пацан, гнавший гусей, вырос теперь в этого парня, тогдашний старик уже догнивал на погосте. Живописные когда-то домишки скособочились, обросли дополнительной рухлядью полугнилых почернелых сарайчиков, пристроек, курятников, они отличались друг от друга лишь размерами и скоро должны были истлеть вместе, если никто не снесет прежде. Так и не нашлось сил выйти, — запоздало оценил свое состояние Зимин. — Только на мысль и хватило. Улица выглядела безлюдной, словно остальные в этот час еще спали. Дымка, чем дальше, тем заметней окутывавшая дома, казалась веществом витавших здесь сновидений. И как бы поверх этих снов позади домов поднялось что-то сияющее, золотое. Облегченный для порыва ввысь, дутый шар, кверху вытянутый и заостренный, повис в белом воздухе, невесомый, нездешний, даже чуть наклоненный, точно расслабился один из канатов, которые удерживали его, чтоб не взлетел. Но ни канатов не было видно, ни старинной полуразрушенной церкви под куполом. Растворилась, слилась с туманом. В ней когда-то была птицефабрика, — смутно сопоставлял в уме Зимин, — а в пристройке клуб для молодежных танцев… Вдоль дороги справа на временных стойках развешаны были для продажи проезжим большие купальные полотенца и коврики местного, видимо, производства; кроме красочных полуголых красоток на некоторых была изображена белая церковь с золотым куполом, какой она обещала стать после восстановления…
Автобус свернул налево. Да, здесь и должен был кончаться асфальт, — подтверждал для себя Зимин. Дальше действительно пошла проселочная дорога. Туман за окном становился плотней, совсем уже непроглядный. Попытка стереть его со стекла больше не помогала. Они явно спускались все ниже к воде. Приходилось ползти будто на ощупь, медленно — но как было судить о скорости движения? И долго ли они так ехали? Смотреть вокруг было теперь бесполезно, Зимину лень было даже открывать глаза, чтобы взглянуть на часы. Оказывается, он для отдыха все-таки прикрыл веки. Заснуть он не мог все равно — просто чтобы не напрягаться зря. Только не проехать остановку, — повторил про себя он. Но тут же вспомнил, что остановка у него конечная, и проехать ее невозможно. Никого в автобусе больше не было, он предназначен был для единственного пассажира, да и без него, наверно, катил бы так же. Зимин попытался вспомнить, взял ли он у шофера билет? Автоматические действия проходят мимо сознания. Сейчас заявятся контролеры, — думал он, — оштрафуют. Или даже высадят. Тогда все. Никакого катера. А то еще окажется, что автобус все же не тот… Достать, что ли, бутерброд? — думал он. — Пора вроде бы подкрепиться, но нет даже чувства голода…
— Э! Выходить собираешься? — трясли его за плечо.
Зимин встрепенулся. Его расталкивал шофер. На какое-то время он все-таки отключился…
Туман обступал его теперь вплотную, как сырая холодная вата. Автобус, взревев, развернулся. Фары бесполезно высветили две призрачных коротких дорожки в белой гуще. Потом и красные огоньки растворились в ней.
Он беспомощно огляделся. В какой стороне тут могла быть пристань? Надо было спросить водителя… опять не успел, не сообразил. Лишь наклон утоптанной дорожки указывал направление к реке. С той же стороны веяло особенно прохладной сыростью. Чего я на самом деле хочу? — с усилием попытался отдать себе отчет писатель. А… справить нужду — вот что действительно возвращало к реальности.
Давно не случалось ему двигаться в настолько густом тумане. Смутные тени, приблизясь, оказывались каждый раз деревьями. Лишь тут он, наконец, вспомнил о необходимости взглянуть на часы. Они показывали без пяти одиннадцать. Вот тебе и на! — екнуло у Зимина внутри. А катер-то в девять тридцать. Неужели можно было так опоздать? Так долго автобус тащился в тумане? Приложил часы к уху — и вздохнул с облегчением. Остановились, оказывается. Забыл, видимо, завести, вчера или позавчера. Но который теперь час был на самом деле? Утра или вечера? Рассеянный свет делал неопределенным само состояние суток.
Утраченным казалось не только время, не было ни звуков, ни красок, лишь оттенки серого. Какой-то, помнится, художник считал этот цвет несуществующим, он брался воссоздать его сочетанием красок радужных и даже вообще убрал с палитры черную, не желая разбавлять ее белилами. Интересно, как бы он обошелся здесь, — думал Зимин. Сколько ни вглядывайся. Туман лежал в траве, как густой пух, свисал с веток размокшими рыхлыми клочьями, обкладывал слух. Голос жалобной птицы возник вдруг в нем — ясно, чисто, подтверждая, что дело все же не в оглушенности.
Откуда у Зимина было ощущение, что он идет в правильную сторону? Вот здесь держаться надо было правей, — чувствовал он, и в самом деле — в трех шагах слева начинался скользкий обрыв. Осторожней, — отмечал неявным сознанием он… а вот тут деревянные ступени спуска и мостик через ручей… И пристань — вот она, наконец. Все-таки существовала, действительно…
Дебаркадер выглядел так, как ему в таких местах полагалось, по крайней мере снаружи. В зале для ожидания были свалены прогнившие доски начатого неизвестно когда ремонта. Настил частично снят, торчали из воды голые, тоже полусгнившие сваи. Пахло сырой необитаемой затхлостью. Кассовое окошко закрыто было фанерным бельмом. Над ним висел ценник — судя по цифрам, чуть не десятилетней давности — и расписание рейсов на Урязино, Кокошино, Изгойск. Вот на Изгойск имелся рейс на катер или, как здесь было написано, на теплоход — как раз в 9.30. Только названия такого Зимин не знал. Может, именно этот Изгойск был зашифрован когда-то номером почтового ящика, может, это название успели даже вернуть. Ни в чем не могло быть уверенности: даже в том, куда ты на самом деле попал, на тот ли все-таки автобус сел. И не у кого было теперь спросить, как вернуться обратно. Обратно…
Пронзительный телефонный звонок заставил его вздрогнуть. Аппарат устарелого образца висел в углу возле закрытой служебной двери. Звук отдавался в пустом помещении громко, требовательно, и пока Зимин колебался, надо ли ему подойти, смолк. Он не успел расслабиться, когда телефон затрезвонил опять, раздраженно, нетерпеливо. Писатель поспешил на сей раз снять трубку.
— Ты что ж не подходишь, — сказал обиженный женский голос. — Я ведь знаю, что ты здесь.
— Я здесь случайно, — не нашел другого ответа Зимин. — И даже не думал, что телефон работает.
— Ну, зачем мне-то так говорить? Никто не знает, но мы-то с тобой знаем. Я не в обиде, не думай. И звоню без упрека. Просто чтобы услышать голос, знаешь, как это бывает нужно… Ты, может, приедешь?
— Катера нет.
— Ну да! Не умеешь соврать красивей. Я знаю, ты все равно не приедешь. Но чтобы хоть ненадолго поверила. Мне ведь не честность твоя нужна. Велика радость в твоей честности. Только и слышишь: звонить нет смысла, телефон отключен, на пристани нет никого. И самой пристани больше нет. Как ни придумывай, лучше не будет. Я понимаю, той нашей жизни и быть не может… А как там сейчас пахнет, скажи?
— Водой пахнет, — сказал Зимин. — Прелыми листьями.
— А у меня сверчок поет. Он в углу тут пристроился, за дверью, я его обнаружила. Такой на вид нескладный уродец, я не ожидала. Никогда раньше не видела. А голос какой! Ты слышишь?
— Слышу, — сказал Зимин.
— Нет, по-настоящему ты все-таки обманывать не умеешь. Сверчок поет ночью, а когда еще будет ночь? Меня все тут обманывают, я знаю. Может, так лучше. Узнаешь, говорят, правду, не сможешь жить. Я понимаю. Но надо же, чтоб хоть в памяти, хоть в воздухе оставалась нежность. Помнишь, какие ты мне читал стихи?
— Какие?
— Дождь стер черту
Разделявшую небо и воду
Белые паруса
Плывут над деревьями.
— Японские, что ли?
— Почему японские? Ты говорил, твои.
Стекла перебрасываются отражениями
Уже их не возвратят.
Ты хочешь меня увидеть?
— Как мне тебя увидеть? — сказал Зимин.
— Только бы захотел, сам знаешь.
И каждую ночь
Эта репетиция рождения и смерти.
Но ты себя поберечь постараешься, я чувствую. А мне ведь очень важную вещь тебе надо сказать. Ты слышишь?
— Да, но в трубке какой-то шум.
— Это не в трубке. Это же мотор заработал. Ты слушаешь меня?..
Зимин повернул голову. Заработавший на самом деле мотор вдруг взревел где-то совсем близко. Трубка еще была в руке. Осторожно, точно украдкой, чтобы не добавлять слов, он вернул ее на рычажок и заспешил на звук.
Нетяжелая наплечная сумка позволяла бежать. Опять он отметил все ту же, сверх ожиданий, легкость. Туман вроде бы немного ослаб. Возле небольших мостков, исполнявших, видимо, временную роль рабочей пристани, стоял непривычного вида катер, окрашенный в серо-зеленый, полувоенный цвет. Матрос в куртке такого же невнятного цвета и черной спортивной шапочке уже убирал трап. Зимин на бегу крикнул, чтоб подождали, и без трапа вспрыгнул на борт — едва там не поскользнувшись. Матрос грубовато его подхватил и выровнял.
— Ну, тебя еще специально ждать, — буркнул он тоном служебного недовольства, словно ситуация позволяла ему панибратство. Лицо у него было мятое, серое, как бывает с похмелья. Можно было подумать, что именно Зимина они дожидались.
— Туман, — пояснил Зимин, зная по опыту, что лучше в подробности не вдаваться. — А вы… в этот?.. Куда вы направляетесь? — запоздало побеспокоился он, сознавая идиотизм вопроса. Все та же история: не оказывается времени уточнить прежде, чем прыгнуть. Все тот же нелепый, вынужденный завод продолжал действовать.
Мотор уже работал равномерно, катер плыл неизвестно куда сквозь туман.
— А вам куда надо? — с понятным недоумением, но как бы и с оттенком настороженности, переходя на “вы”, спросил в ответ матрос.
Зимин внутренне выругался. Номерного адреса он наизусть не помнил, и имело ли смысл называть именно его?
— Сейчас, — сказал он, нащупывая во внутреннем нагрудном кармане телеграмму. — Вот.
Матрос взял из его рук сложенную бумажку, развернул непослушными черными пальцами.
— А… по вызову? — понял он. Ну, вот и хорошо, с облегчением подумал Зимин, адрес отправителя не возбудил по крайней мере вопросов. Значит, попал все-таки правильно. Матрос перевел взгляд с телеграммы на Зимина, потом снова на телеграмму — точно сверял с фотографией на документе. — Вы, что ли, тоже Зимин?
— Да, — сказал тот. (Могу и документ предъявить, — чуть не добавил он. Но решил сам без надобности не нарываться). — А что?
— А почему не заверено?
— Что? В каком смысле? — не понял писатель.
— Ну, в случае смерти — положено ведь заверять подлинность. Чтобы по вызову отпустили со службы. Меня так же вот из армии вызывали, когда мать задавило. По незаверенной телеграмме отпускать не имеют права. Вдруг фальшивка, мало ли что? Кому-то прогуляться по отпускной захотелось.
— А… Меня отпускать ни с какой службы не надо, — объяснил с усмешкой Зимин. — Я человек, как бы выразиться, свободной профессии.
— А… — сказал матрос тоном, как будто объяснение было более чем достаточным. (Правильно, что не сказал: писатель, — отметил про себя попадание Зимин. Каким-то особым разрешением на въезд тот, похоже, не интересовался.) — А то оформят кому как попало и с нас же потом спрашивают. Тем более вы не с экскурсией. Ведь кто только не рвется сюда! А спроси некоторых, зачем? — Он качнул головой и вновь уставился на телеграмму. — Похороны! Какие у них могут быть похороны?
— Не бывало прежде такого? — не удержался от иронии Зимин.
— Бумажек таких прежде не было, — покачал головой тот. — Кому такие дают? У вас кто-то там есть? Родственник, значит… А больше у вас ничего?
Что ему еще нужно? — снова насторожился писатель. — Все-таки пропуск? На пристани могут спросить? Чего он так медленно тянет? Смотрит на тебя, точно выжидает: какое решение ты сам предпочтешь: чтобы тебя пропустили или чтоб завернули назад? При чем тут я? — почувствовал он нарастающее раздражение. Не от меня зависит. Не нашел дорогу, не туда попал, не пропустили. В любом случае подтвердится то, чего ты мог ожидать. И не будешь считать потерянным время. Оно ведь так ли, иначе оказывается наполнено. Как наполнена чем-то, говорят, даже теоретическая пустота… Чувствовалось, что матрос, вряд ли имевший отношение к каким бы то ни было пропускам, решает что-то по другой, своей мысли. Он возвратил, наконец, бумажку и пояснил свои слова мусоленьем пальцев.
— В смысле билетов? Уплатить? Ну, Господи! Это конечно, — устыдился элементарной своей недогадливости Зимин. Наряду с облегчением словно осадок невольного разочарования выпал на донышко: значит, все-таки еду. — Касса тут, вы же знаете, не работает. Само собой. Сколько с меня?
Матрос опять протяжно посмотрел на него — то ли обдумывал, сколько взять, то ли ожидал все-таки чего-то другого. Кивком показал, чтобы Зимин проходил в салон, сам, ухватясь за поручни, соскользнул вниз — туда, откуда несло утробным теплом машинного отделения.
С удовольствием последовал бы Зимин за ним, чтобы согреться. Сырость все чувствительней пробирала. Сидеть даже в закрытом салоне было зябко. Он поднял капюшон куртки, нахохлился. Хотелось мысленно восстановить в воздухе голос женщины, ее слова. Какую важную вещь он не дал ей договорить? Надо было успеть, дослушивать не хватило времени. Успевать-то успеваешь, но вот куда? Так почему-то все получается.
Почти весь проход и даже сиденья завалены были разнообразными мешками, тюками, громоздкими сумками из цветного стекловолокна. Этот служитель ведь тоже чего-то не договаривает. Ну и не надо. Доплыть доплывем, — подумал Зимин, — там станет ясно. Если не заблудимся в этом молоке…
В таком вот тумане он переплывал как-то на моторной яхте большое озеро, держа курс только по компасу. Знакомое чувство недостоверного движения. Хотя на реке другое дело, тут мель возможна, какой-нибудь остров попутный — а ни бакенов не видать, ни берегов. Не определишь даже, в какую сторону течение. Легкие белесые завитки шевелились над темной поверхностью воды. На старой карте река была обозначена чуть ли не как тоненький ручеек — но вот, оказывается, разлилась. Может, плотину где-то успели построить…
Высоко наверху, зависнув в тумане, проявился, медленно приближаясь, пролет ажурного пешеходного моста, неизвестно откуда поднявшегося и куда спускавшегося. По нему шла девочка в зеленой куртке, с оранжевым школьным ранцем за плечами. Она остановилась у перил и, перегнувшись, стала смотреть вниз, на катер. Движение было беззвучным, медленным. Заглохло натужное старанье мотора. А девочка вот-вот должна была исчезнуть из поля зрения, проплыть над головой — и не вывернешь шею, чтобы смотреть на нее через окно вверх. На серо-зеленый, в водяных каплях, поручень откуда-то сверху шмякнулась белая нашлепка помета.
Зимин поспешил из салона, чтобы все-таки проводить девочку взглядом. Он надеялся выйти на корму, но неожиданно попал в закрытый темный отсек. Встревоженные глаза уставились на него. В тесноте, прижавшись друг к другу, сидели на полу, на вещевых узлах люди с детьми; среди них были даже двое чернокожих. Белки их глаз светились испугом. Зимин попятился, поскорей вернулся к себе в пустой салон. Холод уже в самом деле начал его донимать…
Когда впереди проявился высокий берег, стало видно, что туман уже все-таки не прежний. Две постройки на берегу выглядели нежилыми: то ли склады, то ли сараи, и ничего больше. Матрос, выбросивший сходни, был теперь другой, вида скорей заспанного, чем похмельного, с азиатскими скулами. Зимин помедлил и подержал руку в кармане, ожидая уточнения насчет платы — он не хотел проявлять инициативу, чтобы не возобновлять непонятных разговоров о праве своего приезда сюда. Матрос, похоже, растолковал его задержку по-своему.
— Вам порошок нужен? — сказал вполголоса он.
Какой еще порошок? — чуть было не спросил Зимин, но вовремя сообразил, что непричастности к здешним делам лучше не обнаруживать. Ему надо было спросить другое: где здесь кладбище, как на него пройти. Но уж такой вопрос тем более стоило придержать при себе.
— Нет, — сказал он коротко.
— У нас дешевле, чем тут, — заверил матрос. — И без подделки, не сомневайтесь. А может, электроникой интересуетесь? Есть импортный ширпотреб, в ассортименте…
Зимин отрицательно помотал головой. Никакого другого интереса к нему у матроса не оказалось, он лишь дожидался возможности снова поднять сходни.
Была бы тут хоть настоящая пристань, с какой-нибудь внятной надписью! Словно катер высадил его, где пришлось, на нежилом месте, как высаживают незаконных контрабандистов. Чтобы не обременять себя непонятной ответственностью. А сам теперь отчалил к настоящей пристани, где тебя, впрочем, вряд ли кто дожидался. Знать бы, что дожидаются!
Разъехавшиеся деревянные ступени вели наверх. Окна двух почернелых строений, которые издалека показались складами, заколочены были досками. Сквозь одну крышу прорастала береза. Кучи мусорного происхождения поросли бурьяном, образуя до тоски знакомый пейзаж. Дорожка, утоптанная когда-то от лестницы, перегорожена была длинной, судя по всему, новостроечной бетонной стеной. Влево тоже идти было некуда, оставалось двинуться направо, вдоль замусоренного обрыва.
Одышка, наконец, стала все-таки ощутимой. А может, бетонная сплошная ограда вызывала у Зимина чувство ограниченного, недостаточного для дыхания пространства — как бывало во времена, когда он спешил и безнадежно опаздывал на свидание по улицам и переулкам поселка, состоявшего сплошь из длинных глухих заборов; за ними слышались голоса, лай собак; доносился запах сладкого самоварного дыма, цветущих яблонь, но от тебя эта жизнь была закрыта; голый качающийся фонарь высвечивал лишь геометрическую перспективу, навязывая единственный путь. Стена и впрямь точно загораживала от воздуха — хотя с другой стороны простор оставался открыт. Водная гладь внизу, под откосом, все еще сливалась с туманом, ширина реки оставалась неопределенной. А на берегу он уже почти рассеялся. Лишь пух белых, необычайно крупных здесь одуванчиков плавал в воздухе, как выпавшие в сыворотку хлопья.
Пространство свалки постепенно расширялось, кучи пивных банок, опустошенных когда-то Шаровым, сменились обычным смешанным металлоломом. Из чугунной облупленной ванны торчала рука отмененного памятника. Дальше громоздились все более в вышину останки покореженной, обгорелой военной техники, целые ходовые части, куски танковых гусениц, навал заржавелых касок. Вот оно что, — примерял неопределенно Зимин. — Может, это и называлось когда-то номерным ящиком…
Металлический взвизг и скрежет — прямо по коже спины — заставил его передернуться. Торчавшая над грудой металла танковая башня с пушкой уставлена была жерлом прямо на него, словно только сейчас повернулась. Быть этого не могло, однако инстинкт заставил Зимина все же отодвинуться из-под прицела чуть в сторону. Из откинутого люка высунулась голова в каске, украшенной венком из увядших одуванчиков, потом поднялось по пояс голое тело.
— А, вон он где, — обнаружил Зимина человек. Он что-то дорабатывал жующими движениями рта. — Ты чего тут ходишь? Тут дикарем нельзя.
— Я не дикарем, а по бумаге, — сам не ожидая от себя такой находчивости, ответил Зимин. Нечаянное наитие подсказало ему, что вылезать за бумагой этот диковинный страж не станет. Тем более что голым он был, кажется, не только по пояс. На животе поверх пятна зеленки наклеен у него был крест-накрест пластырь. Чирием, должно быть, страдал. Надо было задать ему действительно нужный вопрос, но как? — А ты знаешь про Зимина? — понесло вдруг дальше неожиданное вдохновение.
— Чего? — переспросил тот — и как бы против желания, преждевременно сглотнул недожеванный комок. К удивлению самого Зимина, имя и впрямь произвело впечатление. — А я тут при чем? Это вам надо в контору.
— А далеко контора? — воспользовался, наконец, возможностью естественного продолжения Зимин — но это, похоже, оказалось нечаянным промахом.
— Так вот же она, тут, — показал с некоторым недоумением голый страж. Показывал он рукой вправо, но голова при этом дернулась поперек, влево. Зимин глянул и в ту сторону, и в другую — ничего не было видно, кроме продолжающейся бетонной стены.
— Да что ты с ним говоришь, комбинат со вчерашнего дня не работает, — крикнул откуда-то снизу, из металлических глубин, женский голос. Зимин только тут заподозрил, что самого танка под башней как бы и нет, там навалена была высокой кучей свежескошенная трава. Так безногий инвалид прикрывает ветошью отсутствующую нижнюю часть. — Все закрывают на перестройку.
Женская рука поднялась из люка, загнутым средним пальцем зацепила стоявшего за пупок, чтобы, как крючком, опустить вниз.
— Да погоди, дура, — голый отлепил от живота руку, точно банный лист. — Я же не по службе. Надо поговорить. А он: Зимина знаешь? Вы не археолог случайно?
— При чем тут археолог? — насторожился Зимин. В таких разговорах, когда хотят выяснить, кто перед тобой и как может поступить, правильнее выждать, пока раскроется другой.
— Да вот, мне тут пара листков из журнала попалась, — оживился страж, почесывая живот выше пластыря. — Насчет археологии. И прямо про нас. Эй, Дусь, дай мне эту страничку, — крикнул он вниз. — Под автоматом прижатая… Я прежде по службе сам занимался такими же вот отвалами. В смысле переплавить танки на консервные банки… Вот, — получил он снизу листок. — Дусь, а где там очки? Дай очки, мне так не разобрать… Ну, я могу пока своими словами, — решил он не терять время. — Там про археологию, как говорится, с обратным знаком. То есть в экологическом смысле. Для этой, пишут, специальности главная находка — отбросы и любые мелкие черепки, правильно? По ним можно разобраться в любой цивилизации. И вот, пишут, гляньте, что оставляет после себя наша. Сколько произведено памятников материальной, как у нас любят выражаться, культуры. Ведь через сотню лет, не говоря через тысячу, специалист задохнется в этих навалах. Но скорей всего, и разбираться не будет уже смысла. Нужна, пишут, такая цивилизация, чтобы памятников после себя не оставляла. То есть желательно без следов. Которые называет памятью разная интеллигенция. Нет. Живешь — живи, а после тебя чтоб было чисто. Вот что такое экологическая идея. Есть ведь, пишут, уже такая химическая посуда, которая от времени сама собой растворяется. И надо все на такие материалы перевести, чтобы следующие поколения не загружать. Хотя интеллигенция, может, на это не согласится. Им ведь важно оставаться в веках, а как же… Дусь, ну где все-таки очки?
— Ты долго еще будешь трепаться? — поторопил женский голос с ноткой капризности. — Думаешь, с интеллигента на пол-литра обломится?
— При чем на пол-литра! Я же не по службе, я по-человечески. Попался же человек… про Зимина даже знает. Он, может, и написал. Не все ведь с тобой общаться, плотская тварь, — огрызнулся голопуз добродушно и надел на обожженный загаром нос поданные, наконец, снизу очки. — Есть, они говорят, мысль, что паренье духа, свобода и торжество наступят, когда вещи будут уничтожаться вообще в день изготовления, да?.. Где тут?.. Ну, падла, это же другой листок!.. Но тоже, между прочим, интересно. Про археологию. Вот… “Скелет, обнаруженный при раскопках, находился в почве вертикально вниз головой, захватывая три исторические эпохи. Череп оказался в двенадцатом веке, в слое золы, оставшейся, как предполагают, от сожженного татарами селения; кости туловища были среди черепков шестнадцатого века, разбитых, скорей всего, во время одного из опричных погромов; конечности торчали среди полуобгоревших, полусгнивших досок, которые до революции считались иконами”. А? История!.. да погоди ты! — вскрикнул он, вынужденный все же согнуться: невидимая рука что-то с ним там, внизу, произвела. — Не дает, падла! Что с ними делать? — выпрямился кое-как он. — Э, отец, — поспешил он напоследок задержать Зимина, — а хоть закурить у тебя найдется?
— Не курю, — ответил тот и огляделся опять, соображая, как бы все же расспросить подробнее про контору. “В отцы меня произвел”, — уязвленно отметил он про себя.
А когда обернулся к голому сторожу снова, тот уже исчез в металлических дебрях, в бронированном чреве или под копной непросохшего сена, где оставалось предположить мягкую, нагретую телами ветошь, и выпивку с закуской, и надышанный теплый уют — обиталище, не зря ведь от века желающее называться крепостью. Женское довольное взвизгивание подтверждало местонахождение обоих.
*Из книги “Времена жизни”.