Роман. С украинского. Перевод Ю. Ильиной-Король
Оксана Забужко
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 1998
Перевод Ю. Ильина-Король
Оксана Забужко
Полевые исследования украинского секса
Роман
С украинского. Перевод Ю. Ильиной-Король
(
Отрывок)Вечерами она сбегает в библиотеку — главным образом для того, чтобы не оставаться дома одной, где отчаяние подстерегает ее в подступающих сумерках, чтобы накрыть с головой черным мешком, — но и библиотека не спасает: ни одна из тех, более-менее талантливо написанных и оправленных в толстые фолианты со стертыми корешками чужих жизней, что тянутся и тянутся ряд за рядом от пола до потолка многоэтажными стеллажами, пока она наматывает вдоль книжных небоскребов километраж в поисках навязанного самой себе тома, — словно на вселенском кладбище (серое небо, бесконечное, до самого горизонта, поле одинаково-серых надгробий, и хотя знаешь, что под каждым притаился покойник, готовый, если позовут, выглянуть, выскочить на поверхность живым и невредимым, астрономическая цифра хранящихся книжных единиц сводит на нет сам смысл выбора кого-то одного: скольких же из них ты и впрямь сможешь воскресить на своем веку и сколько их, таким образом прочтенных-воскрешенных, что-то для тебя значили? Все, что ты можешь — и это самое большее, — присоединиться к их монотонным рядам еще одним неприметным томиком, а вклеенные на форзацах бланки с чернильными штампиками, где рукой библиотекаря проставлены даты возвращения, бесстрастно регистрируют абсурдность этого занятия: согласно проставленным датам, за последние двадцать лет в Гарварде ты оказалась пятой из тех, кто заказывал “Брифинг о нисхождении в ад” Дорис Лессинг — роман, который упоминается во всех литературных справочниках, и действительно того стоит, — и второй, кого заинтересовало польское издание Милоша, — большинство же рассказанных как на духу исповедей-жизнеописаний так невостребованно и пылятся на полках, как письма в номерных ящичках под окошечком с надписью “до востребования”), — ни одна из поведанных миру судеб не имеет к ней никакого отношения, ни одна не отвечает на единственный вопрос, который она никак не может обойти, ну никак, куда бы ни пыталась бежать со своей хилой, худосочной надеждой, — не за что зацепиться: почему не теперь? не сейчас? чего ждать?
Красивые дети, у нас могли быть красивые дети: элитная порода. Лучше не вспоминать, да? Оно и не болит уже: помнится — разумом, а не эмоциями (и неизвестно, что хуже!). Что правда, то правда: в рабстве народ вырождается — пестрые толпы, заполняющие киевские автобусы, все те сутулые, с мятыми физиономиями мужички, на жокейски-выгнутых ногах, женщины, погребенные под тюленистыми слоями собственной толстомясости, молодые ребята с дебильным смехом и волчьим прищуром, прущие напролом, не разбирая дороги (не успеешь отскочить — собьют с ног и не оглянутся), и девицы с грубо нарисованными поверх кожи личинами (счисть эту гадость — и оголится гладенькая и чистая, как яичко, поверхность, как на полотнах Де Кирико) и стойкой аурой какой-то хронической недомытости, — как фабричные изделия, сколоченные наспех, без желания и любви: а что, гнали план в конце квартала, потребовался ребеночек, чтобы поставили в очередь на квартиру, или просто трахнулись где-то в темном парадном или по пьяному делу в тамбуре поезда (она ехала как-то в таком вот поезде в Варшаву из Киева, и тоже — подумать только! — на фестиваль поэзии, — хищная орда мешочников, плацкартный вагон, затаренный шмотьем под потолок, — товар, вот как это у них называлось, совсем по-научному, на радость Карлику Марксу, — вонь из туалета, провисшие на одной петле двери в тамбур, что время от времени приоткрываются под стук колес, с медленным, как мука зубовного скрежета, скрипом, привычно-брезгливое выражение на свежевыбритой ряшке польского таможенника, который берет — по бутылке водки от “пшедзялу” — и это “ишшо харашо”, уверяют помолодевшие на радостях тетки, одергивая кофточки и свитера и вытаскивая — уф-ф, пронесло! — из бездонных спортивных рейтуз по две-три чудесно спасенных бутылки, каждая потянет в Хелме баксов на десять: а вот в Ягодине было раз — давайте, говорят, по бабе от автобуса, тогда пропустим! — Ну-у, и вы шо — дали? — А что было делать? Ночью она лежала на верхней полке, слушая какофонию дружного храпа, и любила, до боли любила свой несчастный народ, и народ — услышал и откликнулся: чья-то массивная фигура замаячила в спертой полутьме, она почувствовала на своем лице тяжелое, возбужденное дыхание: “Мамочка… малышка… Ну иди сюда, слышь? Слышь меня? — и, заводясь все больше: — Ну че ты, че? Иди перепихнемся, слышь? — рука шастнула под одеяло: — Ну дай я твои грудки приласкаю”. Вскинулась, сжавшись в комок, завопила злым, низким голосом, почти басом, тоже по-русски: “Атстаньте, пажаллста!” — а на соседних полках, суки, как вымерли все от страха — за товар, небось? — и только от прохода донесся дрожащий старческий голос — бабушка там ехала: “Дайте дивчине уснуть спокойно, что вы к ней прицепились?” — “Мам-маша! — гаркнул тот, оборачиваясь — не лезьте не в свое дело!” — но — отвлекся, сбился, истратил часть своих угроз и ритм бешено нарастающей агрессии; и тут она громко закричала на весь вагон, он же, не сбавляя темпа, проревел, отступая: “Ну учти, к-казлина, я тя везде достану! Я так тя достану, что будет те в Хелме — шандец, ты меня поняла?” — в Хелме была пересадка, и она, схватив куртку под мышку, бежала через весь состав в хвост поезда, проводница, хилая, с серым, словно застиранным, как вагонные простыни, личиком, девчушка, по-старушечьи поджав губы, долго сокрушалась — такое творится в этих поездах, ужас, не приведи Господь, — и выпустила ее через какой-то запасной выход — подножки не было, пришлось прыгать вслед за брошенной сумкой — в едкий влажный туман раннего утра, прямо в насыпанную у железнодорожного полотна щебенку, в кровь ободрав ладони, — и просто в руки взбешенному, холено-подтянутому, как гончий пес, польскому полицейскому — “тутай нема выйшьця, проше показаць документы!” — которому чуть не бросилась на шею, как родному). И уже гораздо позже, в косматых эротических фантазиях (когда разводилась с мужем — сперва высвободилась, заметавшись, голодная плотская фантазия, и с тех пор пошло-поехало, — а детская, то бишь девичья, мечтательная готовность-к-новой-любви включилась в ней уже потом, позже, завершив отчуждение), — мысленно возвращаясь назад, снова и снова вспоминая ту ночь в плацкартном вагоне, она пробовала прокрутить в себе неснятую короткометражку: как это могло бы произойти, как оно у них вообще происходит — в тамбуре, под стук колес, прижавшись спиной к перегородке, утробно содрогаясь вместе с ней? или, может, в клозете, оседлав унитаз, касаясь подошвами склизкого, мокро-грязного пола? что они при этом чувствуют, что чувствуют их женщины — сладостную роскошь унижения, извращенческий кайф, желание на минуту оскотиниться или, чего доброго, и это еще хуже, вообще ничего не чувствуют? А может, черт его знает, может, это и есть здоровая сексуальность в чистом виде, без комплексов, не парализованная культурой со всеми ее сдвинутыми делами, — только вот — черт побери, почему у них получаются такие некрасивые дети, дети-лилипуты: с лицами маленьких взрослых, уже лет с трех-четырех застывшими, как холодная пластмасса, в формах тупости и злобы? А ведь когда-то, не так-то и давно, каких-нибудь три поколения назад, леди и джентльмены, смею вас заверить, мы были другими, и подтверждением тому могут служить высвеченные на экране — если в аудитории найдется экран и проектор — хотя бы несколько кадров — фото тех лет, желтые от времени, выцветшие снимки крестьянских семей, застывших в ненатурально-смирных позах: в центре отец и мать с кротко сложенными на коленях руками, контроля за рождаемостью, конечно, никакого, и над ними высится целый лес голов, — парни, как дубы, один к одному, одинаково-сосредоточенно глядят в объектив из-под насупленных бровей, старательно, “на мокро” зачесаны непослушные чубы, воловьи шеи выпирают из аккуратно застегнутых праздничных рубах, младшенький, так тот до сих пор, кажется, прожигает поблекший снимок ясным своим, пронзительным взором, он обычно в гимназической форме, это стоило родителям телочку в год: что ж, даст Бог, выучится, в люди выйдет, такое уж дитятко уродилось, востроглазое да смышленое, а они потом гибли под Крутами, под Бродами и еще один Бог ведает где — те, из кого должна была вырастать наша элита; девушки, как правило, в народных одеждах: звонкая, даже на глаз, провислость старинных сережек-ковтков, низки неизменных девичьих кораллов, тяжесть льющихся по плечам кос и атласных лент; густо вышитые сорочки и облегающие безрукавки-“керсетки” не скрывают налитой силы здоровых тел, готовых рожать; я же, с вашего позволения, прошу обратить особое внимание на их лица, господа, — это прекрасные, выразительные лица, над которыми поработал и Божий резец, и трудные годы жизни, которая — если не искать в ней постоянно смысла, как мы, глупцы, привыкли делать, а принимать жизнь такой, как она есть, — как погоду и непогоду, — постепенно сотрутся с лиц вторичные наслоения, оголяя скупую чистоту — божественных все-таки? — линий: все лишнее убирается, подчищается, выпукло проступают упрямые линии лбов и скул, и все глубже высвечиваются глаза, глаза — очи людские, вечный чернозем поднялся, и взгляд его из далекой глубины прошлых лет — испытующий и страшный, — что с ними всеми стало потом: вымерли в тридцать третьем? сгинули в лагерях и следственных изоляторах НКВД или просто надорвались на колхозной работе? Елки-палки, мы же были красивым, пригожим народом, леди и джентльмены, ясноглазым, сильным и рослым, самоотверженно-крепко вросшим корнями в землю, из которой нас так долго выдирали с мясом, пока наконец-то и выдрали, и мы разлетелись, рассыпались по всему миру легким пухом из распоротых саблями подушек, приготовленных было на приданое, — мы ведь все ждали своих свадеб, мы вышивали свои песни крестиком, слово к слову, словечко к словечку, и так в течение всей истории… Ну вот и довышивались. В рабстве народ вырождается, говорю еще раз, прожевываю эту мысль старательно, до полного исчезновения вкуса, чтобы только перестало ныть, как раны на непогоду, как ежемесячная боль пустого лона; выживание, подменяя собой жизнь, оборачивается вырождением, конечно же, братья-евреи, милые мои ашкенази (на тот случай, если кто-то из вас случайно затесался среди публи- ки), — это и вас касается: можете сколько угодно поглядывать свысока на своих сябров — тупицы, мол, жуки навозные, или как там еще у вас значится, — а мне навсегда запомнился завистливый, снизу вверх, взгляд коллеги-киевлянина, невысокого юркого полукровки с женственно-узкими, высоко поднятыми плечиками, как у горбуна, — мы бродили с ним по Иерусалиму, проходя в день, наверное, мимо ста патрулей, и бедолага не выдержал, сломался: шестидесятилетний, брежневского еще разлива — профессор, мальчишка, что жадно таращится сквозь дырку в заборе на военный парад, стал горбатым слепком — и сказал вслед патрулю — невольно вырвалось глубоко спрятанное, затаенное: “Какие они… красивые!” — а вояки там и правда как на подбор — мифические великаны, по ошибке надевшие пятнистую униформу с автоматами через плечо, широкие горные плато спин, подвижные стволы бедер, крепкие, с голубоватым отливом зубы, словно сама земля ожила и пошла в рост, ах, какие мужчины, пиршество для глаз! — в Восточной Европе днем с огнем не сыскать таких роскошных бардадымов семитского типа, — словно там, на выжженных до красноты безводных холмах, продолжалась, никогда не прерываясь, библейская история, во всяком случае, эти — в пятнистых гимнастерках и с автоматами, что прочесывали арабские и христианские кварталы, продвигаясь на солнцепеке с обманчиво-ленивой грацией сытых хищников, — могли быть потомками Авраама и Иакова, мой же профессор — уже самим своим извиняющимся видом, с приподнятыми (укрыться, спрятаться, угодливо поддакнуть и слиться с мебелью) узкими плечиками — ставил под вопрос подлинность Ветхого Завета: с такими плечиками невозможно бороться с Ангелом, да и вообще ничего невозможно, кроме как бежать “по веревочке”, что он всю свою жизнь и делал, и что делали из поколения в поколение, все глубже и глубже врастая подбородком в грудную клетку, миллионы ашкенази, а веревочка лопнула и жида прихлопнула, ай-яй-яй! Но у них — у них все-таки есть выжженные до охристой желтизны пустынные холмы, на которых продолжается история: кто скажет мне, где наш Иерусалим, где его искать?
Там, в Иерусалиме, переходя из храма в храм, она просила у Господа сил — больше ничего: год выдался тяжелый, одинокий (брак, догнивающий потихоньку и затуманивающий душу, наконец распался), а главное — бездомный; все время приходилось скитаться от одного временного пристанища к другому, лишь бы не оставаться в тесной квартире вдвоем с мамой: там она начинала ненавидеть собственное тело, его упрямую, неоспоримую материальность — тело должно было, хоть тресни, занимать определенный кубический объем жилого пространства! — ночью во сне она видела себя парнем — высоким длинноволосым самцом-Маугли, что тащит в койку старую ведьму в длинных седых космах — и не может ее взять! — сюжет для американских психоаналитиков: вот была бы потеха, если бы им такое доложить! — тогда-то и стало всплывать — промельком, броском, вынырнет и ускользнет — чувство какой-то сквозной открытости-всем-ветрам: хорошо это или плохо? Убеждала себя, стиснув зубы: чем хуже, тем лучше! — а стихи обещали другое: Цiєї ночi, певно, прийде жах. / Гарячий дрож — любовний чи блювотний — / Передчуттям збоченського зв’язку / Чи крику смертного стенає кволе тiло. / Розрив, розрив — всiх зв’язок, нервiв, жил: / Моя беззахиснiсть така тепер завсюдна. / Немов одвертий заклик злу: Приходь! / Я вже себе побачила будинком, / З якого в нiч оголеным вiкном / Горить жовтогорячий прямокутник / Iз планками упоперек грудей / I низу живота — як на рентгенi, / I камiнь той, котрий розтрощить шибку, / Вже десь лежить, чекаючи руки*. Во, блин — что тут еще скажешь… А в Иерусалиме вроде бы отпустило, впрочем, и симпозиум оказался интересным, — поперек-горла-застрявшую кость собственного, почти профессионального эксгибиционизма (каждый раз заново демонстрировать скептически настроенным западным интеллектуалам, что и украинцы, понимаете ли, способны выражать свои мысли сложно-подчиненными предложениями), — эту кость она проглотила тогда почти безболезненно; в перерыве между заседаниями, сидя на открытой террасе, за столиком, блаженно вытянув ноги, и совмещая приятное с полезным — чашечку кофейку и разговор, — спорили о Донцове, да поймите же, господа, это не антисемитизм — это рев раненого зверя: отпустите, дайте нам жить спокойно! — и, пряча улыбку, разглядывая своих собеседников сквозь полуопущенные ресницы, она вдруг услышала резкое, надсадное мяуканье: невесть откуда взявшийся антрацитово-черный котище, задрав хвост, важно вышагивал между столиков, сквозь дружный смех и разноязычные окрики, и рвал воздух душераздирающими воплями — это еще что за явление? — а котяра, стервец, подрулил прямо к их столу, выгибая спину, вспрыгнул ей на колени, теплым тяжелым комком свернулся у нее в подоле и притих, поводя настороженным ухом, переключившись на утробное мирное мурлыканье: видно, нашел того, кого искал. Посмеялись тогда и забыли, — и она, с бессознательным страхом, казалось, только для того, чтобы загладить неловкость, осторожно погладила зверюгу, — котяра медленно поднял веки, и на нее глянули жесткие стекла золотых кошачьих глазниц с черными прорезями узких зрачков, похожих на прямо поставленные свечи, охнула в душе: свят-свят-свят! — попалась ты, золотце, вот когда ты попалась — аккурат за полгода до того, как оглушило
, завертело бешеным вихрем, подхватило и понесло, не давая опомниться: спасительницей хотела быть, женой-мироносицей, да? Ну так вот тебе — прицельно, прямо в тот, очерченный светом прямоугольник с планками поперек груди и низа живота, — и не стони, не жалуйся теперь, — как-никак, он любил тебя, тот человек. Нет, что-то другое хотело им тебя любить: котик в подоле, котик на лоне, блеск глаз и когтей, а я, распростершись, играю на скрипочке и кричу: ах, любимый, мне больно, больно, ты слышишь?Объясни мне одну вещь. Объясни, я что-то сама никак не врублюсь. Ты что же — в самом деле считаешь, что если у тебя стоит и не сразу кончаешь, то ты уже и на коне, а жена должна сучить ножками от радости, что ты изволил к ней прикоснуться, — посреди ночи, после того, как перелистал, аккуратненько так, свои драгоценные рисунки, а я в это время вижу первые сны? Впрочем, после его приезда ей перестали сниться сны — точнее, она перестала их помнить: клубились какие-то ошметки, преимущественно размытых, серых, цвета асфальта
, и коричнево-бурых тонов, но ни один сюжет не протискивался на поверхность, в дневную явь, словно между ею, и ею ночной, в миг пробуждения падала тяжелая крышка люка, — ощущение его присутствия рядом перекрывало каналы связи. Мир сделался жестким и непрозрачным, выключился и погас его второй план, мерцающее подводное течение неразгаданных смыслов, которые раньше всегда светились в ее стихах и снах, — теперь же не было ни снов, ни соответственно стихов: она потеряла всякую ориентацию, словно внезапно оглохла или ослепла, разбомбленное ночью тело долго оставалось неповоротливым и неуклюжим, каким-то вздувшимся изнутри, словно она в самом деле была беременна — пакетом базарного мяса в кровянистых подтеках, — да что же мне все не слава Богу, тупо удивлялась она — и засыпала на его руке, словно теряя сознание, а он радостно бубнил у нее над ухом: А знаешь, ты, оказывается, вполне можешь быть очень даже приятной женщиной, — только вот с сексом наладить надо бы. — Секс, — отвечала сквозь сон наставительно, — голова все-таки вырубалась в последнюю очередь, — это показатель каких-то более глубоких противоречий. — Сомневаюсь, — отвечал он и умолкал. Выходит, не так-то уж и много ты в этом смыслишь, радость моя, несмотря на весь твой хваленый опыт, и кто бы мог подумать!Разговаривать обычным, как говорится, способом, найти общий язык было совершенно невозможно, — огрызался с полуоборота, занимал оборонную позицию, в то время, когда попытка среди бела дня протянуть к нему руки стала зарождать в ней головокружение, резкую потерю равновесия, так бывает, когда лифт рывком останавливается между этажами или когда один идешь наперерез бегущей толпе, — он, видите ли, “не любил, когда его тискают”, странной была эта его неспособность к нормальному контакту (И не стыдно тебе, — насмешливо поводил глазом с подушки, — ощупывать мужчин?), — к тому времени она готова уже была не то что говорить — криком кричать, галашить нескончаемым двадцатичетырехчасовым монологом (так непереваренная пища прет из отравленного организма в оба конца), трясти его за плечи, чтобы докричаться-таки, да что же это делается, чувак, — а чувак, между прочим, семью строить приехал, серьезно, без дураков, прикатил в чем стоял — вот это любовь! — и все напоминал ей, что, пока он тут с нею возжается, у него дома на стройке, — мастерскую он начал строить, — рабочие кирпичи воруют. Ты что же, — становилась она в позу “руки в боки”: ведьма, известное дело, зэчка-блатнячка, сроду не думала, что может быть вот такой, — хочешь, чтобы я тебе неустойку заплатила? — ах, беда, ну мыслимое ли это дело, чтобы два неглупых человека, которые вроде бы и любят друг друга, так ведь? — и которые преодолели столько преград, чтобы наконец быть вместе, чего стоила ему одна только виза, после всех авиакатастроф и сломанных ребер, чего стоила ей та зима в Кембридже; так вот, эти двое не способны были э-ле-мен-тар-но понять друг друга, — просто в голове не укладывается! В такие минуты, наверное, его жена и швыряла в него все, что под руку попадалось, а попадались и ножи, про это он обмолвился как-то неохотно, — премиленький сюжет, ничего не скажешь, семейный спорт украинской интеллигенции: и что, так и подмывало спросить, так ни разу и не попала? Но вместо этого, наоборот, старалась быть рассудительной и деликатной: послушай, я же не кукла на ниточке, что же ты со мной так? — мрачно зыркал исподлобья, словно разматывая дымные кольца злобы: Во мне просто многие вещи убиты! Благодарю, душа моя, — теперь, кажется, и во мне тоже. Значит, она заразная, эта болезнь духа? Значит, теперь и мне — лучше бежать от людей, остерегаясь приближаться к кому бы то ни было на расстояние вытянутой руки? Ты научил мое тело — кастрировать обидчиков: вся моя, из поколения в поколение накапливаемая женская сила, до сих пор направленная только к свету (дорогая память прошлой любви — солнце в черном небе: таким оно видится только из космоса, это оттуда чистый свет радости в душе), — с тобой — вывернулась душа наизнанку, черной стороной наверх, уничтожающей, смертоносной стала, если говорить прямо, не заглядывая в бумажки. Да, я виновата все-таки, виновата, потому что любовь моя осталась в Кембридже и растаяла по весне, сошла с глубокими снегами, а к лету, когда ты приехал, остался только рубец — и надежда, что ты его оживишь. Могла бы и раньше догадаться: оживлять — не твоя профессия.
ї Ю. Ильина-Король. Перевод романа О. Забужко “Полевые исследования украинского секса”.
*Этой ночью, наверное, ужас придет. / Горячая дрожь — любовная или блевотная — / Предчувствием извращенческой связи / Или предсмертным криком исполнено обессиленное тело. / Разрыв, разрыв — всех связок, нервов, жил: / Моя беззащитность — она теперь повсюду. / Как откровенный вызов злу: Приходи! / Я вдруг себя увидела домом, / С которого оголенным окном — в ночь / Горит оранжевый прямоугольник / С планками поперек груди / И низа живота — как на рентгене, / И камень тот, что разобьет оконное стекло, / Уже где-то лежит в ожидании руки.