(Роман Олега Павлова «Дело Матюшина»: попытка прочтения)
Инна Борисова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 1998
Инна Борисова
Схлест
(Роман Олега Павлова «Дело Матюшина». Попытка прочтения)
Что отец умер на пределе сыновьего напряжения, словно бы отведя от него самоубийство, оттянув смерть на себя, не зная, что берет, не помышляя об этом, — за тысячи верст от сына, надежно оборвав все связи с ним, видимые и невидимые, — этот резкий переброс смыслов в финале романа Олега Павлова, сделанный словно бы мимоходом, — на время замыкает сюжет, как бы связав концы с концами и давая ему обманчивую передышку. Передышка обманчива, как и воля, отпущенная Матюшину, потому что, прочитав роман, мы уже твердо знаем, что убитый — вместо себя — Матюшиным зек неизвестно на каком вираже вернется к нему, что не уязвленный законом Матюшин неизвестно когда будет настигнут тем истинным правом, для которого человеческая юрисдикция — прах.
Тем не менее именно прах отца и прах безвестного зека Митьки, сошедшись на самых последних страницах романа, таят в себе судьбу оставшегося в живых и на воле Матюшина.
«В жилах его текла, будто по дряхлым трубам, тяжелая, ржавая кровь, так что вместо прилива сил, только начиная жить, осиливал он усталость, что бы ни делал, и растрачивал беспробудно дни, как в порыве отчаяния, вспыхивая вдруг жарким, могучим желанием жить, добиваться всего лучшего, но и угасая потихоньку в буднях. Всю эту жизнь он точно бы знал наперед: в ней случится то, что уже случилось. Потому пронзительней вспоминалось прожитое и памятней всего было детство. Хотя скитание по гарнизонам за отцом, однообразная неустроенность и его, отца, вечным комом в горле немота и безлюбость, хоть кого могли лишить чувств».
Этот первый абзац романа задает ему ритм и образ. До самого своего финала роман верен этому образу, который особенно резко, словно боясь толкований, очерчивает первая фраза: «В жилах его текла, будто по дряхлым трубам, тяжелая, ржавая кровь».
Мы не знаем, из какого будущего смотрит на свою жизнь Матюшин. В конце романа мелькнет фраза: «Матюшину нужно было знать время, но было ему не дано узнать его в ту ночь». Так и нам не дано узнать, из какого времени смотрит на себя Матюшин и вообще из этой ли жизни смотрит. Прошедшее и давнопрошедшее здесь постоянно наличествующая данность, в любую нить и былого, и настоящего, бесшумно усложняя ее, ввязано все предшествующее и последующее. Однако фактуру и цвет невозможно разъять на составляющие.
Последовательность времен тем не менее линейна и проста. Каждая из четырех частей романа чисто хронологически предшествует последующей, начала и концы прижаты друг к другу внятно и плотно. Но минувшее несет в себе будущее, неумолимо подчиняя себе его фабулы и финалы. Эта прихоть и обреченность прямых и обратных связей, кажется, подавляет самого повествователя — он не тянет цепочку, звено за звеном, он наслаивает время на время, допуская проломы и провалы одного в другое. Он не взбегает с этажа на этаж по крутой спирали ступеней, жмущихся к вертикали, а парит разом и неспешно всей плоскостью обозначившихся горизонталей. Оттого так тягостно это парение и так непременно.
В «Казенной сказке», первом романе Олега Павлова, поражала разновеликость напряжений между экспозицией и сюжетом. Как открытие сугубо художественное и потому трудно осознаваемое вошли в этот роман наши восточные степи, неся в своих почвах, ветрах и просторах дух и плоть разместившихся в них лагерей. Кажется, что лагеря залегли здесь новыми геологическими пластами, вошли в состав трав. Кажется, что, став новым степным естеством, они неумолимо влияют отныне на все, что будет происходить на поверхности. Роман развертывался как обширная экспозиция, как преддверие повествований, разворот и маршруты которых трудно было предвидеть.
А сюжет был вполне обозрим, хотя и правдив. Тектонические разломы, легко смиряясь с ролью пейзажа и не претендуя выбраться из нее, тем не менее нависали над сюжетом, грозя поглотить его, но так и не поглотив. Сюжет же при всей своей жесткости мирно струился в берегах вполне обжитых — горестный и правдивый. Автор был честен перед своими однополчанами и, кроме как в честной отдаче долга, его не в чем было и заподозрить.
В «Деле Матюшина» Павлов не торопится ни с сюжетом, ни с увлекательностью. Формальные задачи тяги не создают. Здесь вообще не заметно выявленных траекторий и хоженых троп. Из пункта А в пункт Б не движется никакой транспорт. Все, что движется, если и управляемо, то неизвестно из какого центра. И добраться до этого центра, до этого пульта повествователь никак не стремится. Источник ускользает, и постепенно теряешь вкус к уточнениям. Повествование принципиально не поляризует себя, либо оно многополярно. От читателя ждут не увлеченности, а погруженности.
Воздух и простор юго-восточных степей — это сфера обитания героев Павлова. Как и многих героев Андрея Платонова. «Степи чернели, пластами выступая наружу, будто уголь, вдруг ослепляя снеговым безмолвным простором, отчего в глазах темнело, теплело — спьяну. Непогашенные, жарили прожектора да фонари, и в их жару обжигались поделки бараков, заборов, вышек. Кругом было как в светлом и пустом необитаемом бараке. Только был он с земляным полом и крытый наглухо небом. Слышалось в нем дощатое кряхтенье с гудением трубным сквозняков, и воздух пах необитаемыми лесами этих досок, небесной сыростью, землей, да старо дышало из углов человеком, как прахом».
Шаламов писал, что лагерь мироподобен. Павлов пишет мир, превращающийся в лагерный барак, «только с земляным полом и крытый наглухо небом».
У Павлова есть образ, для него почти типичный. В рассказе «Митина каша» дурачки из приюта для душевнобольных на прогулке «которые послабей… вляпывались в трухлявые кучи сугробов и оставались глубоко стоять, будто прилипли. Вытаскивать их покуда никто не собирался, да им было и хорошо покойно стоять в сугробах — как на островках». На призывном пункте («Дело Матюшина»): «Все тут сбились кучками, точно сугробики выросли из людей, и все матери, не унимаясь, в тех сугробиках-то плачут». Женщины в штабе сидели «за конторками, заглоченные по горло зеленью тоскливой армейских рубашек, точно болотной жижей, вспыхивающие только своими круглыми, воздушными от причесок головками». Мутило от станций, «что всходили в закатных степях, как хлеба». «Лица людей глядели сдавленно из щелок». «Скоро перрон затмился местным народцем, и они стояли в том море, не тонули, как островок». «Еще стояли во дворике в сырых бушлатах, будто по грудь в земле». «Пронзительный людской шум — вот все, что осталось в душе Матюшина в конце прожитого этого неимоверного времени. Но в той душе, над ее пропастью, где стыли вопли людей, крикливая брань, лай хриплых проводников, так и дышало уже не предчувствие, а одинокое чувство конца».
В последней фразе уже не головы и острова высовываются из плоскостей (снегов, столов, степей, болот), а ясное одинокое чувство — из марева ощущений, душой не освоенных и пребывающих в брожении и бродяжничестве.
Лагерная вышка — словно бы ключ этого ландшафта. «Прямо глядеть — рукой подать, метров через триста, будто б латая дыру в небе, возвышалась и ширилась грязно-белая глухая стена. На верхушках ее голых торчали скворечники — и виднелись птенцами часовые». Горизонталь степи и вертикаль вышки — вот координаты, в которых произошла вспышка убийства. Павлов скуп, но не схематичен в этой геометрии.
Когда отслоятся одна за другой первые три части и наступит время последней, четвертой, тогда поверхности уже не будут выпускать островки тишины и свободы, будь то сугробик, лагерная вышка или одинокое чувство конца. В четвертой части поверхность реже будет пружинить и удержаться на ней станет почти уже невозможно. Она будет заглатывать, поглощать, затягивать в провалы и воронки. Прежде, чем Матюшин осознает, что его «исподтишка начинают топить», он, обуваясь, почувствует, что «нагрузил на ноги сапоги» и «будто ноги по колено в землю зарыл». Или: «Еще стояли во дворике в сырых бушлатах, будто по грудь в земле». И «тропа глубже утягивала наряд по лагерному кругу», и в караулке рыжий контролер законопатился «наглухо досками, будто в гробу».
Поразительно, как зона — те, кого охраняют, — втягивает в себя тех, кто охраняет, расползаясь по пространству, подчиняя его себе. «То был километр без начала и конца, долготу которого дробили только лагерные вышки да разгранзнаки. Утрамбованный в могилки бараков, сдохший в них, лагерь заживо восставал этой вот долготой и пустотой, сомкнутой заборами да проволокой в безысходный круг, по которому только вперед от вышки к вышке, ползущей гусеничной массой двигался наряд, а в нем и он, Матюшин».
«…Степь, какая от утра расстилала просторы шире небесных, к ночи от места лагерного отступила и у постовых фонарей ждала: не хватало против их бесхозного лагерного света ее мировой силы».
Истощение мировых сил перед бесхозным лагерным светом Павлов пишет как преддверие совершенного Матюшиным убийства. Речь тут не о том, снимает или не снимает это вину лично с Матюшина. Речь о том, что проговорено в этом убийстве — какое состояние мировых сил и воль.
При этом писатель не освобождает себя от психологической достоверности и реалистических мотивировок. Напротив, шаг за шагом, буквально по клеточкам он расписывает, как день за днем выматывали, изнуряли Матюшина, размазывая и достоинство, и здоровье, как истощали, добиваясь перерождения. Павлов почти скрупулезно выписывает режим службы, чтобы освободить себя для иного виденья и языка. Учтя быт, миновать его.
Бытовое состояние человека, физическое или душевное — все равно для него лишь кузница форм и проба фактуры.
Водочная вышка, с которой охрана продает зекам водку, — ход сообщенья между зоной и волей, а у Павлова — между зоной большой и зоной малой. Охранник, уличенный или заподозренный в контакте с зеком, жестоко наказуем, но для обоих это, помимо чистой корысти (водка или деньги), момент выброса из режима, пренебрежение его рубежами и оттого — отвага, глоток не водки, а воли. Или ступень к ней.
Есть у Павлова рассказ «История водочной вышки»*, своего рода пролог к лагерной части романа, оставшийся, однако, за его пределами. Судьбы людей здесь заметно иные по сравнению с романом, это эскизы. «История» написана резко, компактно, каждая судьба — четкий сюжет. Имя Матюшина здесь ни разу не упоминается.
* «Октябрь», 1997. N№ 1, 2.
* Олег Павлов. Степная книга. Из цикла «Правда Карагандинского полка». Публикуется с согласия автора.
История водочной вышки
У водочной за шаг и зги не увидать, а на тропе двоим не разойтись, забор — так и плющит, что тиски. Вышка эта — место рисковое и гиблое, только с нее способно водкой торговать. В глуши, на отшибе всех постов и примыкая со стороны зоны к рабочей, а ночами вымирающей, нежилой и нерабочей, пустоши желдорсъема, стояла вышка лагерная десятки лет, целую жизнь. Так что и до Карповича имелись у ней хозяева, и до Карповича служили.
Гроб тоскливый для одного, который год и два втискивается в него и стоит столбиком, отбывая сотни суток срочной своей службы, теремок этот в два аршина поглотить смог столько судеб, что два аршина пустоты уж зияли да дышали как живые раны. Дощатые стенки кругом были изрезаны, расковыряты томившимся тут наро-дом — именами и охвостьями годов. Кто-то делал зарубки дней, а может, так помечалась проданная водка. Но потому как не дозволялось вышкам обрастать памятью, и доски строго-настрого выскабливались, красились, оставалось только рябое их рыло да глубокие рубцы, неизгладимые ни скребком, ни краской.
Вот ведь Гаджиев. Этот туркмен вовсю на вышке барыжничал. Жениться хотел. А у них такой обычай, что если старший брат не обзаведется, то младшему жены не дозволять. Старший же брат никак не мог скопить денег, чтобы девку из семьи выкупить, и Гаджиев за двоих выкуп собирал — за себя и за никчемного брата. Службе конец подходил, а денег недоставало на двоих-то. И он выпустил из зоны зека за пятьсот рублей. Зек на воле человека убил и поймался, а по его показаниям арестовали и Гаджиева.
Туркмена до суда содержали в следственном изоляторе, и от конвойников полковых, какие на этапных перевозках бывали, пришло известие, что Гаджиева в изоляторе за красные погоны урки обабили, а потом, помучив всласть, и повесили.
Тогда смерть туркмена мало кого в роте напугала, смеялись над ним, что купился на пятьсот рублей, бабай. Нашлись на водочную новые охотники. Слаще остальных сержантам за этот наряд подмазал Шумилин, он и заступил.
Полгода на вышке выстоял, но погиб. Взял наперед за водку большие деньги, а когда пригрели денежки, то и водку пожалел отдавать. Что ни ночь, зеки закидывали его на вышке камнями, железяками, копьишками из сварочных электродов. Заградсетки, какие полагаются для защиты караульного, отсутствовали у всех вышек — были да сгнили, так что привыкли служить без них. Шумилин не верил, что его убьют, бодрился, но как-то его с проломленным черепом на вышке нашли — успел помереть, истек кровушкой.
И тогда водочной стали страшиться, и служить отказывались. Хоть кое-как с вышкой улаживали; кого уговорят ночку перестоять, кого отпуском даже заманивают. А были и такие, как Крот, блатарь ротный Кротов, всех заставлявший себя называть по имени-отчеству, Семеном Потаповичем. Его поймали с анашой, то есть подсунули ему анашу, чтобы исправить. Говорят, тебе одна дорога, Кротов, на зону — ты или служить будешь на зоне, на водочной, выбирай, или в зоне сидеть. Крот и отбывал срок на водочной, всю зиму. Обкуривался анашой, так что не боялся и не чувствовал мороза, а по ночам орал, как заклятье: «Х..й вам, а не Кротова, сами сдохнете!» А зеки требовали от солдатиков старый шумилинский должок, да еще сверху, но никто не хотел за Шумилина расплачиваться.
Когда Семен Потапович демобилизовался, а он в ту зиму облысел, на водочную погнали прапорщиков, но ведь и жалко начальникам прапорщиков утруждать, они ж на зарплате. И пошагал, потопал на вышку Блакитный, его черед наступил из сырости выползать. Терять ему было нечего.
Блакитный нажаловался, что сержанты едят котлеты. Котлеты им жарили из того мяса, что не докладывалось в общий котел. Он же об том не знал — если бы знал, то поберегся. Он думал, что котлеты выдаются всем, и втерся с тем вопросом, не утерпел, к офицеру — отчего котлеты не выдаются всем, если их сержанты едят. Сержантов отодрали без мыла, чтобы не воровали, — но у начальства, жратву ведь только начальству полагалось воровать. Никто и не скрывал, как обычно скрывают стукачей, что с вопросом обратился рядовой Блакитный, — вот рядового и опустили. На утренней оправке это было, сержант вдруг приказал Блакитному у параши залечь, говорит, окапывайся. Блакитный не понимал, что надо бы сдохнуть ему было, но такого приказа у параши не исполнять. И вот залег, а потом уж ему подняться не давали. Чуть рыпнется — под живот сапогом. Для начала сказали, что так будет с каждым, кто против сержантской власти пойдет. Растолковали насчет котлет, что если хочешь котлеты хавать, то заслужи и заставь, хитростью или силой добудь. А не сможешь, ложись у параши и подыхай. И всем было велено, чтобы оправлялись на него, так и Карпович не пикнул, облегчился, ненавидя за то Блакитного, что мочится на него.
Как он доходил, того не расскажешь. Попользоваться им решили начальники, открыли ему дорогу служить, толкнули на водочную. Но патронов к автомату был приказ Блакитному не выдавать, чтобы чего не вышло, человечек-то в мучениях жил. Знали бы зеки, что патронов нету, только холостые — в воздух палить. Торговать водкой заставили Блакитного сержанты, но копеечка стала и к нему прилипать, начал для себя приторговывать. С зеками честный расчет ввел, и с зоной за долги Шумилина с лихвой рассчитался. Но мочой-то пованивало от него, да сержанты не очень защищали, а только сколько могли обдирали. Блакитный платил, чтоб его не били. Платил за пропитание в роте, за спанье — отъелся, отоспался. Котлеты хавал, но в ту котлету каждый мог плюнуть, как в парашу. Чем судорожней старался в люди выползти, тем глубже и окунали, поминая, кто он такой есть, тогда ведь сержанты каждого на него оправиться заставили, вот теперь и поминал каждый. И когда не достало у Блакитного никакой надежды, никаких денег, он только до завтра дожить жаждал, выживал, а тут не захотел ждать, не пожелал больше терпеть — и застрелился, умылась водочная и его кровушкой. Вот и все, чего он достиг, застрелился, как человек, а не удавился над парашей-то.
Карпович долго ждал, чтоб вышка высвободилась. Так уж рассчитал, что ему-то на водочной не сгореть. И чего сказать — случай был, какого доныне не выпадало. Взвихри он плату за водку, зеки и не пикнут, водка рисковей стала. Верно, и пить уж страшились, а не то что добывать. Карпович и вдвое больше торговать может, и в три шкуры денежек содрать. Думал, взять нахрапом — и бежать. В том он и силу свою чувствовал, что была у него цель — бежать. Могучей жилой станет водочная, и пускай потом спохватятся. Деньги в сапог — и рваться в больничку. Если словчить не удастся, то хоть голову разобьет об стену. Главное больничка, а там деньги и оживут, налипнут… Надо, чтобы признали негодным, инвалидом. Бежать, бежать! Неужто за пятьсот рублей не подмахнут? Неужто встанут пятьсот рублей поперек горла, чтоб какого-то солдатика не упустить, вшивоту?
И времечко уж истекало, и все сходилось, как высчитал Карпович, быстрей бы в больничку. Он чувствовал остро, всей болью, что зима приближается, настигает, — с того времени и чувствовал, как начали весной-то мучительно стаивать горы снега в степи. Зимы он боялся, от зимы бежал, нещадной, которую чудом на издыхании вынес, а больше не вынесет. Но всегда это был розовощекий здоровый мужичок, ставропольской закваски. Исхудавший в зиму, не уменьшился он в росте, не сдавился в плечах, а сделался здоровее — крепче и жилистей. С дней своих первых стукач, всеми презираемый, Карпович не унывал и донос начальству употреблял не иначе как в свою выгоду, становясь неожиданно сильным, сам презирая солдатню да сержантов с подлой мстительной злостью. Когда в казарме он был в первый раз бит, то исхитрился измазать юшкой всю рожу, как если бы и не нос расшибли, а содрали кожу, притом упал замертво и до прихода начальника не вставал, не дышал. И бить Карповича до крови, по лицу уж боялись. Когда же устроили в роте молодым прописку и вколачивали в жопы звезды с блях, то Карпович вдруг сам вызвался первым пройти это испытание, но чтобы те, кто бил, подписались бы, что он испытание прошел, а не просто был избитым. Навроде как паспорт солдатский выдали. Ему же поверили, что как по закону хочет, и дали-то расписку — сами на себя показания дали. Дело было ночью, а наутро Карпович уж предъявил потрясенному начальнику бумажку эту неграмотную да всю в кровавых звездах свою потерпевшую задницу.
Понятно, что и начальники его не очень уважали, а боялись, презирали как урода. Было не понять, кому служит он, в кого целит, куда метит. Он был человеком, способным на все. Хитрость его была как простодушие. Трусость как мужество. Веселость и бодрость лучились из него, точно из дурачка, но мерещились в них глубокие, даже выстраданные, неверие и злость. А угождал он, чтобы в нем так и видели: одни — гниду, другие урода с дураком, как было и ему легче; но сознательно, уж и не дурак, и не урод, потихоньку этих людишек для себя истреблял. Мог он уже многое, но никак не позволял себе открыться, выпустить все желанья свои и душу на волю.
Этой-то воли он страшился и покой обрести мог отчего-то только с неволей. Сам того не постигая, казалось, только и в надрывной попытке слепить, защитить свой мирок, он так исхитрился и закалился, что оказался живучее всех — и не мог уж, выживая да выживая, остановить этого в себе молоха, освободиться. Все, что делал Карпович, начинало служить какой-то одной цели, другой, ему уже непостижимой, заживо его пожравшей, и он ей подчинялся, будто своему страху, но то был Страх, и не человеческий, а сама она, Смертная Смерть.
С этого последнего абзаца, собственно, и начинается течение романа. Как с местных линий пересаживаешься на дальний маршрут. По сравнению с романом ритм рассказа может показаться учащенным. Лишь в самой последней фразе возникает дыхание большого повествования. Вспомним опять обреченность первой фразы: «В жилах его текла, словно по дряхлым трубам, тяжелая, ржавая кровь».
Откуда было ей взяться у начинающего жить? Ответ сразу — во втором абзаце романа: «Гнетущий дух сиротства». Матюшин-отец возник из ниоткуда. Из хаоса, из небытия. Из пустоты? Нет ни воли, ни воздуха, ни простора в этой беспривязности. Гнетущий дух сиротства гнездился в отце, утверждает автор. Отец — подкидыш. Кто родил его на свет, сбежал, сгинул в просторах «шире небесных». И подкидыш начинает творить сам себя. Не знавший дома — каким он будет свой дом создавать? Он реконструирует пустоту, из которой вышел. Власть дает ему импульс и ориентир, безупречный для его состояния. «Он ребенком выжил войну. Выжил после войны. Путевку получив в жизнь, сын народа, не двинулся с места и работал в городе Копейске на угледобыче. Хотел в техникум, жажду имея выучиться на горного инженера, но позвали служить, откуда уже не смог вырваться, не вернулся из армии, обретя себя в служении отечеству».
И опять-таки Павлов пишет не характер и судьбу. Он пишет органику рода. Или ее отсутствие, если род прерван, стерто начало и оставшаяся пылинка тщится продолжить себя и тем сохранить.
Заряженный волей устоять и пробиться в жизни, более того — снабженный на первых порах этой идеологией и поддержанный ею, Григорий Ильич Матюшин осуществляет свою волю к победе и первенству как право, данное ему Властью и освященное ею. Армия в этом праве его утверждает. Неизвестно, как бы сложилась его судьба, пробейся он в горные инженеры, но именно армия отшлифовала этот кристалл до полной прозрачности.
«…Все эти годы он двигался тягостно вперед и вверх. Крутой волевой человек да с хваткой, все исполняя, он умел добиться своего и не сгореть. Григорий Ильич боролся не для того, чтобы удержаться на шестке своем, он хотел и мог в жизни уже только побеждать. Борьба такая требовала не просто силы воли, но всей этой воли напряжения, которого он достигал, становясь в чем-то уже и не человеком, а сжатым в человека нервом. В нем не сердце билось, а змеился нерв. Слово его было уже не просто слово, даже и не кремень, как и честность его — чуть не смертоубийством».
Выбиться, выбиться! Его собственные сыновья интересны ему лишь постольку, поскольку способны продолжить это восхождение ввысь. Павлов пишет, как воля волю не укрепляет, а подрывает, поскольку иного смысла, как рваться вверх, она не несет. Старший сын разрушен отцовской волей, потому что подчинил себя ей. Он «проскочил мимо глаз их в могилу», не дав отцу «украситься еще сыном-офицером», даже посмертно. Но с той же силой, что отец «все годы двигался тягостно вперед и вверх», Матюшина-младшего тянет прочь от этой траектории. Вниз, в стороны, неизвестно куда, но вовне. Павлов пишет картину словно бы блуждающих энергий раньше отдельных судеб — те волны деформаций, которые пробегают по этим судьбам, уродуя их и уже намечая новые контуры.
Вот первое сопротивление, первый бунт материи: «Этот крик в темном гулком доме, когда отец уж и замахнулся, чтобы ударить мать, но так и не посмел, был его, Матюшина, первой в жизни памятью. Помнил он, что убоялся отец тогда детей, оттолкнули его дети, которыми загородилась, как щитом, мать — старший, подросток, и он, комок, в ее каменных неприступных ногах, больно сжатый ею за плечи, точно и не руками, а тисками. И он помнил, что сказал отцу: «Брежнев женщин бить запрещает». И ужас помнил на лице отца, страх его и бегство».
Что отвоевал тогда этот «комок»? Очень немало — право матери похоронить свою мать, а отец хоронить не пускал. Но тут же, на следующей странице будет сказано, что рвущийся вверх Григорий Ильич «в ту пору хоронил себя заживо на службе». А вместе с собой — и свою семью. Он давил на Яшку, которого «не ремнем, а кулаком бил», Яшка давил на Ваську, а Васька — «ему семь годков было, но уже мечтал он, что забирают Яшку в армию и убивают на войне». Однако, когда мечта эта сбудется и Яшку убьют на Афганской войне или возле нее, Матюшин из этого дома, где друг друга хоронят или даже похоронить не дают толком, — сбежит.
Но одновременно и рядом с этой ветвящейся смертью темным парадоксом возникает в романе Павлова любовь.
«Это был страх и жалость к отцу старшего брата — и любовь, а не страх делали их души подвластными отцу, грязью в его руках. Любовь эту нельзя было истребить в их душах. Как не постигал отец, что отторгает детей и мстит этой чужой жизни нелюбовью к своим детям, так и дети не постигали, что чем сильней будет эта нелюбовь отца, эта его священная кровная месть жизни, приносящая их в жертву, тем жертвенней и неодолимей будет порыв любви к нему, точно порывом и силой жизни; что нелюбовь к ним отца, но и любовь их к отцу неистребимы, как сама жизнь, и не могут друг без друга».
Это и есть один из главных выводов «Дела Матюшина» и одновременно один из главных его посылов. Та жизнь, которую строил Григорий Ильич и в которой жаждал быть первым, была ему ненавистна, и на алтарь этой ненависти он бросает своих детей в знак преданности закону этой жизни и в знак послушания ему, а на самом деле это месть за то, что он, подкидыш, подчинился ей. Отторгая от себя детей, он возвращает себе тот статус подкидыша, от которого жаждал избавиться, рожая их; он воспроизводит собственное сиротство.
Но создается не там, где сеется, и восходит не в тех концах, чем где стоишь. Павлов отваживается видеть непредсказуемую работу любви там, где быть ей и невозможно. И чем больше поводов для ненависти и отторжения дает Григорий Ильич своим сыновьям, тем таинственней работа восстановления.
Павлов, однако, не торопится. Он лишь обозначает состояние того пространства, где степи против лагерного света не хватает ее мировой силы. Но возникают новые свечения. Кажется, что пространство, изнуренное ненавистью, готово перевернуть самого себя. Роман о том, как дрогнула и пошла смещаться ось в этом континууме. Маршрут Матюшина от отчего дома до водочной вышки первый график смешения.
И у отца были попытки выдраться из тех стен, которые сам он и возвел. И поездка в Москву, чтобы устроить Якова в лучшее погранучилище страны, и страсть к охоте, и любовь к женщине, к которой не ушел, боясь не увидеть больше детей, — эти попытки побега из своей желанной участи — такая же неудача, как судьба старшего сына и судьба младшего, — в пределах романа тоже. Импульс побега разрушителен и для отца, и для сыновей, но у Матюшина-младшего он возникает в совсем другом направлении. Если Григория Ильича тот факт, что сын его был признан негодным к военной службе, потряс и чуть не состарил, то Василий Матюшин, нахлебавшийся отцовских догм и программ, не только не рвался вперед — «он поступал как легче, но и потому еще, что готов был просто трудиться, не боясь замараться и занять не первое место в жизни».
Матюшин пренебрегает всеми стартовыми возможностями, которые давало ему положение отца. То, что нажил полковник Матюшин, отвергнуто как балласт. Как и отец, Василий начинает с нуля, но если отцу нуль был навязан судьбой, то сын выбирает эту позицию добровольно. Матюшин сбегает из семьи в состоянии и мирочувствии зека. Сиротская доля отца обернулась в младшем сыне зековской волей к побегу. Он беглый, этот полковничий сын, — исходно, это в нем как закваска.
«…Не помнил Матюшин, чтобы отец или мать хоть раз наказали его, всегда он был такой примерный, что и не за что было его наказывать. Если говорила ему мать сидеть на табуретке, он мог часами и сидеть, все одно что солдатик, материн приказ выполняя. И мать хвалилась подружкам: скажу Васеньке сидеть на табуретке, чтоб не мешал, так он сидит-сидит, воробушек, я все дела переделаю и сама про него забуду, с ним легко мне, не то что с Яшкой, вон уж и пьет, и курит, отцово семя. Зато бил его, да еще как, будто чужого бил, брат, Яков».
Но Якова отец устраивал в жизни, даже после смерти пытался выправить его нескладную биографию, а Матюшин бежал сам и наперекор.
Маршрут Матюшина — это цепь эпизодов, когда Матюшина оттесняют на край карниза и он, держась на кончиках пальцев, не дает себя столкнуть и опустить. Всякий раз его отпор вспыхивает на последнем краю, на самой кромке его личного или общего унижения, — дальше бездна, полет падения. И он вдруг спланирует то в лазарет, то в повара, то вон из армии. Словно раскрывается неведомый парашют, и он оказывается вдруг на лету, на плаву. Остается в пределах жизни.
Начиная со второй части в роман втекает, вваливается месиво солдатской массы, как тесто. Все, что ни происходит с Матюшиным или вокруг него, все совершается не единично, не изолированно, а как бы в чреве, где перемещается, перемешивается, то уплотняясь, то разжижаясь, то облепляя, то отваливаясь, некий фарш пережевываемых, перемалываемых человеческих судеб. «Отобранные неведомой волей», они едут куда неизвестно для всех. «Его несло со всеми, сдавленного телами»; «в густо набитой людьми плацкарте было, как в топке»; «в тамбуре было черно да одиноко, как в глубокой яме»; «потекла грязными ручейками солдатня»; «грызлись уже толпы народа»… И ощущение — «точно видишь толпу голых и смешно, что голые они, да еще и скачут» — сохранится на протяжении всей матюшинской дистанции.
Если принять, что после Освенцима искусству говорить нечего, то реальность перемалываемых тел вынуждена искать новые голоса, которые о ней скажут. После Освенцима эта реальность потеряла свою исключительность — и только. Она нашла для себя новые полигоны, новые сюжеты, и художественное сознание начинает ее осваивать в формах реалистических и общедоступных. Художественное осмысление является неким барьером для размаха этого Молоха — не как гласность, а как тормоз. Павлов и пишет бегущие вверх и вниз ступени осознания толпой себя. Он пишет живую человеческую массу, которая в Матюшине и через Матюшина перерабатывает самою себя. Глуховатость дистанцирует Матюшина так же, как защищает его большая физическая сила, но в соединении, не противопоставляя Матюшина всем и не растворяя его во всех, они позволяют автору через русло матюшинского маршрута прокачать совокупные судьбы больших и густых человеческих множеств и единиц, роящихся в ощущении, что нас вон сколько и надо б не сгинуть.
Первая — и основная — философия, которая выплывает к Матюшину из этого месива, идет от нерусского мужика, безликого, гладкого, «точно состригли лицо»:
«жить, чтоб никто не заметил, что живешь»;
«думай, как не упасть, а не о том, как влезть, выше других быть»;
«давай себя бить»;
«главное — не бояться смерти никогда, боли не бояться, но хотеть жить. Надо жить, думать только о жизни и днем и ночью».
Матюшину кажется, что к нему эти уставы отношения иметь не могут и будет у него все по-другому. Но уже на учебном пункте, который называли концлагерем и дисбатом, Матюшин на себе испытал правоту узбека. «Самым здешним зверством был откуп, наложенный на полусолдат (новобранцев) Молдаваном. Все должны были встать в шеренгу, и Молдаван бил каждого в левую долю — в сердце.
Сержанты рассказывали, что ударом этим Молдаван давно прославился в полку: после его удара сердце могло остановиться, и только его же удар мог обратно заставить сердце работать… Он еще и говорить любил, что сердце оно такое и есть, размером с кулак… Десять таких ударов, десять ночей довелось испытать и Матюшину — у него меркло после них в глазах».
Терпение Матюшина, которым гордилась перед подружками его мать, проявляется здесь в полную меру. Но проявляется и тот Матюшин, который смог мать защитить. Во время зарядки, когда Матюшина с мучительно сбитыми ногами заставляют бегать, да еще бьют по ногам, «какая-то неведомая сила все в нем перевернула… Никогда в жизни Матюшин не бил так человека по лицу, как ударил этого паренька (сержанта), — со всей силой, даже и неведомой ему, но данной от природы на такой случай, чтобы мог он калечить, а то и убивать».
И тут на него бросают толпу. Сцена эта, на которую ушел неполный абзац, очень важна, чтобы понять строй и смысл этого романа, в ней роман как бы смоделирован, если держать в поле зрения взаимодействие героя и толпы, протагониста и хора.
«Матюшину только и приказали, что встать в строй. Опять раздалась команда бежать, как если б докончить решили зарядку. Но сержанты замыкающие погнали взвод сапогами, так что задние напирали на передних, гнали их уже сами, чтоб не быть битыми. И теперь-то не бежали, а гнались. Матюшин понял, что с ним делают, — его гнали всем взводом, такие же, как он сам, с отчаянием давя кулаками в спину, уже не расступаясь. Сержанты не уставали. В самую страшную минуту, когда почудилось, что сорвется и упадет, Матюшин вдруг ощутил, как с боков кто-то не дает ему упасть и, сколько есть сил, помогает, удерживает. Это был Ребров, молчком, сцепив зубы, тащивший его вперед, и еще один, кого он не помнил и не знал, маленький рыжий солдатик, который сдерживал собой, как мог, натиск тех, что напирали, битые сержантами. Матюшин держался, но потом у них уж не осталось сил его тянуть, и он сорвался, поплелся в хвосте взвода, где его футболили по ногам уже до самого лагеря».
Не только в любой из четырех частей, но даже в любом фрагменте повествования можно уловить игру давлений, волны деформаций, которые блуждают внутри романа, питаясь от толчков, возникших где-то далеко за его пределами, и вновь убегая за эти пределы. Сколь бы единственно главным героем Матюшин не был, скрещения сбегающихся и разбегающихся сил и давлений овладевают полем действия раньше и прежде, чем занимает его герой. И самовластней, чем он. Это могут быть набегающие друг на друга степные ландшафты или течения вод, которые то несут, то топят Матюшина, это может быть натиск бегущего взвода, подгоняемого сержантами. Это могут быть «рыла зоны».
Стиль Павлова не тягостен, он, скорее, возвышен, даже торжествен, в нем слышны притаившиеся гекзаметры, но он иным быть не может, потому что повествуется в романе о тектонических подвижках зла. «В упругом твердом теле, при наличии давления, внутри тела действуют упругие силы напряжений, зависящие от наличия упругих деформаций, претерпеваемых телом». Эта фраза из Технической Энциклопедии 1929 года не только смыслом, но тональностью определяет тягость сжатий, устремленных на цель, в нашем случае — на личность.
Страх и смерть — понятия и состояния, в которых живут все они как дома. Войны нет, а ощущение гибельности всегда с тобой. Сопротивляешься ты или нет, возможность гибельного исхода — координата постоянная, от нее идет любой отсчет. «Но мысль, что могут убить, не страшила, а теплилась, была теплой. Ему думалось в бреду, что если Молдаван его убьет, то потом убьют за это Молдавана — это он, Матюшин, для того и родился, чтобы убить его». В конце концов Матюшин начинает казаться вектором многих сил, которые просекают эти просторы.
Или обкурившийся повар-узбек: «…испугать его так, насмерть, могла брякнувшая на полу пустая кастрюля… И то, что нож не выпускал из рук, имело особый смысл — хлебный тесак был той ниточкой, что единственно связывала его с жизнью, иначе он вообще ничего не чувствовал, не понимал. Он убивал себя, но будто бы играл со смертью, ставшей для него безлично чьей, а никто этого не ведал».
Морок этой гибельности на протяжении романа то сгущается, то прорежается, но совсем не исчезает никогда. Трясина службы затягивает Матюшина. Он уже и воровать ходил, хотя «своей доли не взял. От чужих вещей его своротило, как от вшивых». И татуировкой он легко соблазнился. И все-таки он выскакивает, выныривает, выгребает. Ощутив «дрожь легкую погибели», Матюшин опять поднимается: «Успел он столько пропастей на себя накликать, что и чудно было б пропасть». И опять на самом краю, как едва ли не единственный шанс спасения возникает твой ближний или Матюшин сам выдергивает этот шанс из круговой безнадежности: «Матюшин будто разуверился в смерти, в жизни, опустился к дышащему трупу узбекчонка и уснул, обнявшись с ним безмолвно, как с братом… Матюшин просыпался в поту, открывал глаза, видел одиноко кругом этот свет, ничего не постигал, но засыпал с удивлением, чувствуя под боком твердый ком человеческого тепла».
Человеческое тепло в романе такая же внятная субстанция, как мировая сила степи.
Все застенки, закоулки, запретки существуют у Павлова словно при распахнутых дверях, на гуляющих сквозняках (и здесь усматриваешь не стилистическую, а сугубо поэтическую связь Павлова с Андреем Платоновым). И не в том дело, что он выставляет на всеобщий обзор, вытряхивая с неведомой высоты весь сор и грязь на волю ветра, а в тех внутренних просторах человеческой души, которые открываются глазу лишь в соединении с другими душами. Зоны контактов и прихоть связей у Павлова столь внезапны, где, когда, какие клапаны откроются и захлопнутся, настолько непредсказуемо, что понять, какими силами удерживается на краю этот катящийся шар всеобщих связей, представляется недоступным уму. Дело писателя держать в поле зрения это перекати-поле. Он и держит его, словно бы пробуя уловить механику и динамику рока. Рок проговаривается у Павлова в языке, коим наделен неведомый и необозначенный повествователь, силуэт которого словно бы смещен от автора, отслоен от него, неидентичен ему. Словно бы между автором и Матюшиным есть еще чье-то присутствие, благодаря которому и создается эта голография, когда обоюдность, совместность распознать можно на ощупь и объемно. И все, что происходит с Матюшиным, совершается непременно внутри хора, в его недрах.
«И той дорогой, что едва помнил и почти не различал в потемках, он вывез тележку к столовой, где сонливо копошились какие-то подневольные солдаты и не было уже видно, будто вымерли, поваров. Эти солдаты, которых, верно, пригнали сюда тайком делать грязную работу, облепили его со всех сторон да хотели заставить работать на себя. У него ж на них рука не поднялась — в каждой роже мерещился ему сержантик, это был страх ударить да ненароком убить. Он их убить боялся, а они-то его пинали, терзали, покуда не заявился из ночи какой-то сильный человек, от одного взгляда которого они расползлись по работам, по углам».
Это копошащееся множество существует в романе как самостоятельная инстанция из многих лиц и тел. Павлов охотно пишет эту совместность, этот рой, это единое естество. Его совокупный изменчивый лик. Это подвижное поле, не озабоченное своими полюсами, но таящее в себе их возможность. Все здесь спеклось, все не расчленено, а центробежные и центростремительные силы только начинают пробовать себя.
Павлов пишет материю, структурирующую себя через жизнь и убийство. Убийство существует здесь как агрегатное состояние. Здесь воздух превращается в воду, вода в лед, лед испаряется, минуя жидкое состояние. Маленький обкурившийся узбек, командовавший Матюшиным, впал ему в подчинение, и «обращался Матюшин с ним, как со своим служкой, вот только всю работу сам делал, за двоих, брезговал его заставлять». «Они будто срослись» — сказано об узбеке и Матюшине. И о них же: «Повар с посудомойкой как сдохли, ничего больше не боялись».
В этом состоянии — «будто срослись» — у Павлова существует весь его штат. И четыре части романа — это четыре порыва к убийству самой среды, четыре выталкивания убийства из самой себя. Это месиво, в котором заваривается и зреет убийство. И совершится оно или нет, и кто убьет кого — уже подробности в неминуемой этой готовности; «кто здесь жилец, а кто не жилец, кому быть лишним» — расхожая прикидка в павловском мире. Среда уподобляет его себе и этим оправдывает свое назначение.
Для Матюшина судьба опущенки Карповича — репетиция его судьбы; тем устремленней он действует. «Бежать, бежать!.. Он… карабкался на вышку, что ни день, как по трупу». Не по трапу, а по трупу.
Пространство, в котором существует сейчас Матюшин, Павлов выписывает так жестко, словно бы раскраивает коробку сцены: стены «злой, сдавленной в два метра комнатушки», где «легче было стоять, чем сидеть, и не жить, а умереть». «Низкий давящий фанерный потолок, что свисал, облезая лоскутами краски, над головами, казался и не потолком, а зияющей пробоиной, дырой казался тот проход… тюремный коридор — вход единственный через помещение в зону — из брони дверей да оковалков запоров, из голой, холодной бетонной шубы вместо стен, из слепящего белого света, который и охранялся сквозь намордник решеток этой злой, сдавленной в два метра комнатушкой».
Свет он тоже ставит, и у рыжего контролера, обитающего в этом пропускном пункте, «глаза… тихо слезились светом».
Это раскроенное стенами и светом пространство — восприятие и тоска Матюшина, его желание вырваться из казематов внутри себя и вне себя, хотя сдавленные пределы эти — и тюрьма, но и защита.
В суровых вертикалях конца третьей части (караулка) и всей четвертой (водочная вышка) вызревает окончательно преступление Матюшина. На протяжении трех частей — Ельск, Ташкент, Караганда, все равно где и все равно, какие люди вокруг, — действие наливается убийством, подгоняет к нему, заставляет его состояться. Убийство вызревает как следствие преступлений, творимых вокруг Матюшина и над ним.
Он сумел защитить себя и всех — и от Молдавана, и от Армана. И победы эти не могут быть ему прощены. Казнь Матюшина не в том заключается, чтобы Матюшина уничтожить, а в том, чтобы сделать его убийцей — чтобы он добровольно подманил и выпустил в тщедушного Митьку автоматную очередь, чтобы он сам захотел убить зека. Здесь не важно, будет он себя ощущать преступником или героем (он зачислен в герои) — важно его к преступлению приобщить, выпестовать в нем убийцу. Эти лаборатории, мастерские, полигоны, в которых созидается преступление, Павлов рассматривает очень пристально и очень ответственно.
По природе своей Матюшин — человек единения, любви. Будет ли убийство обращено на себя или другого (других) — это для него в конце концов вторично по сравнению с тем, что отвергнуты, выбиты из-под ног первичные основы жизни — и физической, и нравственной, что и порождает «дрожь легкую погибели». Порыв к убийству замешен у него на любви. Это слишком тесное соседство, они слишком подменяют друг друга, слишком готовы к этой подмене, и потому так рискованна эта близость: мучения других Матюшин воспринимает как собственные, а себя как возможного их избавителя. «Он испытывал и боль, что у этих людей, которые дрыхли младенцами за стеной, нет силы проглотить свой голод, свою слабость и не длить их тошно день ото дня, но и ненавидел их, потому что был среди них другим, чужим, как бы и выродком, которому не удержаться долго одному. То есть ненавидел, будто сознавал, что суждено от них, среди них неотвратимо ему погибнуть, но и кровь его жалостливо ныла той живородящейся зверской любовью, в яростном порыве которой мог всех спящих-то перестрелять, чтобы не мучили их день ото дня, чтобы не заставляли их, младенчиков, день ото дня жить».
Павлов развертывает панораму расправ, которые грезятся Матюшину, но за каждой расправой, за каждой ее вероятностью — драма несостоявшихся единений.
В четвертой части романа убийство, наконец, происходит. Едва ли не как разрядка — вот что страшно. События у Павлова словно бы резонируют друг в друге. Здесь нет линейной динамики «Водочной вышки», где опыт пяти вышкарей сжат в жесткий сюжет. Здесь вместе с Матюшиным пульсирует все его окружение, и оттого именно, что действует совокупная воля, совокупный интерес, видно, насколько неизбежен здесь гибельный исход. Попавший на водочную вышку неизбежно оказывается в клещах «зона — начальство», которое выкачивает из зоны свой нехитрый доход: сапоги, доски, деньги, самогон, скатки полиэтилена — неважно что. Не выполнишь — будешь опущен. Бегство — вариант, из-за тривиальности обреченный. Его легко предсказать, почувствовать степень готовности и самортизировать вовремя. Либо, напротив, его спровоцировать. Альтернативы бегству, кроме смерти, тут и не просматривается.
Для Матюшина бегство — вариант, отыгранный Карповичем, хотя приходит он к этому решению самостоятельно и прямодушно. С его способностью впитывать в себя общее состояние, в себе его растворять, им насыщаться и при этом быть отъединенным, Матюшин все равно ищет выход. Точнее говоря, ждет, когда этот выход ему откроется. И он ему открывается в самоубийстве. Загнанному четырехсуточной бессонной вахтой и вдобавок к ней еще и работой, когда «кажется, что для того и живет, чтобы, с нар сорвавшись, и взобраться на нары», Матюшину чудится, что его «исподтишка начинают топить». И чудится ему правильно. Водочная вышка, которая показалась ему выходом, когда он «вечным уборщиком» драил полы и убирал за овчарками и свиньями, оказалась новой ловушкой. Осечка с зеком, обманувшим его с предоплатой, заставляет Матюшина прокрутить единственный предстоящий вариант конца. Его сдадут замполиту, замполит — под арест, а тюрьма рассчитается с ним, как с Карповичем. К самоубийству он готовится, отрубив все варианты отступления: выпивает предназначенную для продажи чужую водку (пьяному будет умирать и вовсе не больно), выкуривает заветную последнюю сигарету и сдергивает автомат на очередь, «не желая и в том себя пощадить».
Через себя за всех он рассчитался с Молдаваном, через себя за всех с Арманом (замполитом), и теперь, когда он вновь попадает в их лапы, единственный выход — опять поставить себя на карту — с замполитом рассчитаться вконец: «Не будет больше Арман офицером, не удержаться ему в офицерах на трупе».
Как ни давит страх, как Матюшин ни терпелив — податливо и долго, — в нем в конце концов вызревает взрыв. Предшествующие расплаты все мучительнее подводят ко взрыву, все уже и круче эти подходы. «От него хотели, чтобы покорным был, то есть чтобы покорился и жил, опутываемый со всех сторон страхами, долгами. А такой он им не подчинится никому: это он их расстреляет в самое сердце, через себя навылет. Будто они прикрывались его страхом, его виноватостью, а теперь он покрывать-то перестанет, теперь-то они забегают и будут мучиться, как он один мучился, когда они жрали да спали».
Всю эту ночь, пока Матюшин мучительно дозревал до самоубийства как единственного спасения, ему ни разу в голову не пришло обвинить зека, подбросившего ему под вышку вместо денег пустой узелок. Он бы отдал зеку водку, сержанту с инструктором — деньги, а сам бы дальше потихоньку служил. Но за эту ночь, затравленный четырехсуточной бессонницей, Матюшин решает свою судьбу, уже в который раз убедившись, что для него, Матюшина, какой он есть, — выхода нет. Что с отцом-полковником, что с сержантами, что с Арманом — в любых точках ход и исход один. Только горловина сюжета сжималась и сейчас, действительно, иного выхода не осталось, как уйти из жизни. О зеке, который его подвел, он не вспомнил ни разу, ни разу он на ум ему не пришел, потому что все предшествующие кольца сюжета давали один результат. Опыт был сильней повода. Зек тут виновник маленький, случайный, а сюжет кружит в одном кругу, выруливает на один и тот же маршрут. Оттого-то Матюшин зека и не вспоминает. Но когда зек возник вновь, он возник как мишень, заменившая и сержантов, и Молдавана, и Армана, приняв на себя все казни, им предназначенные. Как принял их и полковник Матюшин, скончавшись в канун этой страшной ночи своего единственного, младшего сына.
Смерть гуляет в этой повести как разменная монета, как развязка будничных, расхожих коллизий. Подешевел за революцию человек — замечено в «Тихом Доне». У Павлова достоинство человека — это не социальный инстинкт или свойство отдельных натур, врожденное или привитое. Это изначальное качество, данное любому родившемуся, ибо даже совет «давай себя бить» порожден сознанием, что можно и не давать себя бить. Разрушение человеческого достоинства в романе Павлова — это вторжение в фундаментальные законы природы. Легкость и быстрота, с какой Матюшин хватается за оружие или мечтает схватиться, свидетельствует о том, что не достоинство истощено, а терпение, и грань между убийством и любовью, между нападением и защитой так зыбка, что лишь мерцает.
Матюшин не противостоит всем, он отслаивается от всех, когда истощается резерв подневольности. Он выглядит инертным, потому что единение со всеми, совместность ему привлекательны. Он тянется на поводу — ни обгон, ни первенство его не влекут. Это не стадность, это любовь к покойной, естественной жизни, не возмущаемой ни ложью, ни унижением. Это видимость ведомости. Подчинение высшему порядку вещей, свойственное Матюшину, постоянно нарушается и срывается реальным порядком вещей — и в семье, и в полку. Каждый срыв как открытие, на которое вялый Матюшин реагирует ором, прикладом, пулей — воображаемо или в конце романа — реально.
Глядя, с какой усладой карабкается на вышку Дыбенко, чтобы взять тепленьким заснувшего вышкаря, «Матюшин задрожал от такой же проснувшейся страсти — заорать во всю глотку», хотя жалко вышкаря ему не было, «только мараться не хотел и ждать». Но он сдержался. Боялся. Когда же Дыбенко с крутой лесенки сбросил кумарного (спящего) и все стали над ним потешаться, катать по земле и пинать, а тот еще и подыгрывал, всем угождая, Матюшин стоял, дожидался, но не участвовал. Он не вступается за кумарного — «глядя с болью», он бьет его прикладом по голове, чтобы прекратить издевательство. Кумарной заливается кровью, «но улыбка, как и была, виноватая разве что. Не верит, что бить перестанут».
Так же и в караулке он мог бы «всех спящих-то перестрелять, чтобы не мучили их день ото дня».
Так же и с собой. Он замышляет свою смерть не только как возмездие Арману, которому «не удержаться в офицерах на трупе». «Спаляя душу дотла», он воображает суд, который отыщет правду и виноватых. И суд этот будет так страшен, что увидевшие его «будут живы, но такие же изнутри трупы».
Однако убивает он не себя, а зека, и правда не торжествует, а уходит на дно. Как зек бросил ему пустой узелок, так Матюшин бросает зеку пустую флягу, приманивая. Здесь все идет зеркально, в дурной симметрии. «Матюшин ощутил, близко к водочной кто-то есть и дышит, с кем один на один стянуты этой пустынностью да безмолвием», кто «являлся неотступно и тягостно, будто был у Матюшина тенью», чье «присутствие Матюшин распознавал уже с нечеловеческим чутьем, как если бы зек был его нервом, который щемило», и когда зек стал уходить, «Матюшин с тем же чутьем нечеловеческим ощутил оставшуюся на его месте пустоту, будто свое брюхо». И как почудилось ему, что «зека и нет, а есть серый, дикий столб, труп», так и себя он ощущает, что он уже «и не полуживой, а неживой», «теперь он и стоял как солдат, как о двух ногах оружие, сделанное из одного чего-то твердого, тяжелого и неподвижного».
«Он не целился, чувствуя животное тепло от зека, слепо наведя ему автомат куда-то в живот».
«Матюшин будто сходил с ума, не в силах решить, что ему делать, так и не зная, кого и за что казнить».
Это все идет у Павлова одним периодом, одним абзацем. И здесь же: «Было чувство, ударившее, как нож, что он уже его прикончил, но пронзал ледяной озноб, и он с облегчением постигал, что выстрела совершить не успел, не мог». Матюшин буквально отдирает себя от зека, от своей жалости к нему, когда он видит в нем «и не человека, а загнанного, хрупенько-хрящеватого зверька» (все тот же абзац). Он жаждет «только возненавидеть, но этого-то и не мог».
На острие этой близости и этой жалости он и разряжает свой автомат, когда почудилось, «что у самых глаз своих увидел эти глаза, бездонные и щемящие таким непонятным страхом, будто и не человечьи». На этот раз не воображаемый выстрел и не удар прикладом решает дело, а реальной автоматной очередью расправляется Матюшин со своей жалостью. Уже и не месть и не страх, а жалость последний тут детонатор.
«Зек валялся на запретке». Получалось, что Матюшин убил «побегунчика». Старшина Помогалов, порыскав возле трупа, прячет флягу — улику и против Матюшина, и против всего водочного промысла.
«Смертник зека подстрелил» — такой слух ходит теперь у солдат, возбуждая лишь только зависть, потому что Матюшину за этот подвиг положен отпуск. Один Матюшин понимает, что совершил преступление, и страх, что либо флягу найдут, либо скажут, что «из-за отпуска пристрелил: заманил под вышку и кончил», — терзает его. «Я вас тут всех укокошу, мне терять нечего». — кричит он Реброву, не зная, куда его вытолкнут — в преступники или в герои.
«Убей, убей…» — стонет Матюшин, потеряв все ориентиры.
В этих обваливающихся координатах Павлов точки не ставит. Можно было б сказать, что он оставляет открытый финал. Мы не знаем, как отзовется в дальнейшей жизни Матюшина это невыявленное преступление, выданное к тому же за героизм, какая участь Матюшину уготована — бить или быть битым. «Этот из ничего выбор», поскольку оба края порочны, не решен автором, но ему дан контур, резкий и, однако, не насильственный, не жесткий. А опять — живой, способный к изменчивости своих параметров.
Последняя фраза последнего абзаца, предшествующего эпилогу, — старшина Помогалов, который спрятал фляжку, а сейчас принес Матюшину известие о смерти отца, твердит: «Только ты ничего с собой не сделай мне, ты понял, ты меня слышишь? Дочкой клянусь: ты отсюдова сегодня уедешь. Там прописано — подлежит демобилизации, он больше права не имеет. Французик! Ну, хочешь, я пойду и пристрелю его?! Ну, хочешь, я себя, ссуку такую… Что же ты оглох, да не молчи же ты!»
Это говорит тот Помогалов, который накануне кричал Матюшину: «Подумаешь, угрохал побегунчика. Я десяток таких угрохал — и ничего!» Теперь он готов стрелять и в себя.
Схлест! Это слово произнесено в одной из самых ярких сцен романа, где замысел словно проговаривает себя. Взвод поднят по тревоге.
«Рванулись, понеслись… Впереди мчались овчарки, сворой. Овчарок несло какое-то бешенство, которого не было у самих людей, но они так же рвались вперед, подстегнутые воем сирены. Матюшин же только тем был жив, что жался к другим, чувствовал себя заодно со всеми. Когда вокруг столько людей, то не верится в смерть. И жива надежда, что твоя смерть упадет на другого, который, задыхаясь, дышит в спину или горячий вздыбленный затылок которого прямо перед тобой. Но сильнее других то чувство, что никого и не сможет убить, что мимо стольких людей промахнется, побоится, проскочит. Он не успевал думать о смерти, не разбирал, устремился ли к ней или бежит от нее и что это за ночь; вместо всего не иначе как животное был охвачен одним стремительным могучим чувством, схлестом всех человеческих порывов — любви, ненависти, отчаяния, страха, которые были в его душе поврозь и вдруг сплотились, как живые с живыми, будто рядом с его сердцем забилось еще одно, и у Матюшина, который и с одним-то сладить не мог, стало в груди две жизни».
Павлов пишет единение как реальную возможность, как естественное свойство человеческой природы, как могучий и положительный ее потенциал, не нашедший себе ни применения, ни воплощения, ни формы, кроме карательной. Но и эта форма как изношенный панцирь дает трещину по всей своей поверхности. На протяжении всего романа она выступает как форма извращенная и потому несущая распад в самой себе. Сюжет романа — это разнесенный во времени, по срокам и городам порыв Матюшина найти применение своей силе, доброте и достоинству — качествам связи. Это обреченное строительство. Созидание с гибельным исходом.
Но выдыхается и безысходность. Павлов пишет ее предел.