Григорий Канович
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 1998
Григорий Канович
Рассказы
По правде говоря, я долго, может, слишком долго пребывал в убеждении, что моя единственная жанровая стихия — многостраничный роман, и, видно, поэтому приучил себя к нескромной мысли, что я не спринтер, а марафонец.
К счастью или к несчастью, жизнь откорректировала мое убеждение, понудила меня, если продолжить спортивные сравнения, частенько пробегать стометровку — писать в местную и зарубежную печать короткие статьи на темы, далекие от главной линии моего творчества, а в последнее время — правда, куда реже — рассказы и эссе.
Поскольку рассказы и эссе как бы связаны своей пуповиной с основным содержанием моего романного творчества, то я, что называется, вошел во вкус.
Если Господь Бог будет милостив ко мне, я надеюсь еще что-то в этом роде сочинить и при первой возможности представить свои короткие произведения читателю в виде вожделенной книги.
От автора
Айзик дер мешугенер
Никого старая Голда, сестра моей бабушки, так не любила, как своего поскребыша Айзика. Послушать ее, так только ради него одного стоило родиться на свет, выйти за доброго, но бестолкового сапожника Шимона замуж и принести еврейскому народу — вечному горемыке — такой приплод: пять дочерей и четыре сына. Приплод был бы еще больше, но двое не пожелали мыкаться и угасли от какой-то бродячей болезни чуть ли не в колыбели.
Шимон, который день-деньской стучал молотком по чужим подошвам и каблукам, корил жену за то, что она безбожно путает имена своих любимых чад, кроме одного-единственного.
Тем желанным именем, которое то и дело срывалось с ее уст так трепетно, как воспаряла в воздух непоседа-ласточка, на миг прилепившаяся к своему крошечному гнезду, было — АЙЗИК.
Ни с кем старая Голда не была так ласкова, так отходчива и незлобива, как со своим младшеньким. Да он и впрямь заслуживал любви. Кроткий, черноглазый, с огромной копной вьющихся волос, несуетный и одержимый любопытством к тому, что творилось в природе, к которой большинство местечковых евреев было равнодушно, он напоминал странника-скитальца, забредшего ненадолго в местечко и попросившегося на ночлег к сердобольному сапожнику Шимону, который всех простодушно уверял, что там, где есть место и пища для дюжины своих ртов, всегда найдется уголок и краюха хлеба для пришельца.
На косые взгляды мужа, недовольного тем, что Голда балует младшего сына, она, лежа ночью на допотопной кровати, которую cоорудил к свадьбе молодых тесть невесты краснодеревщик Лейзер по прозвищу Клистир, с виноватой улыбкой отвечала:
— Айзик!.. Да он у нас раввином будет.
— Ну и что? — спрашивал Шимон.
— Хватит с нас сапожников, краснодеревщиков, портных, могильщиков, не про нас с тобой, Шимон, да будет сказано, парикмахеров и водоносов… Помяни мое слово: Айзик станет раввином.
— Ну и что? — лениво, в который раз допытывался Шимон.
— Как «ну и что»? — гневалась Голда. — Кто-то штиблеты должен чинить, а кто-то и душу…
— Коль уж прохудилась душа, то хоть дратвой ее сшивай, клеем липучим склеивай, ничего не поможет — все равно дыра останется…
— Айзик выучится на раввина и замолвит за всех нас слово перед Господом… — не унималась она.
— Спи! Господь раввинов не слушает.
— А кого Он тогда слушает?
— Никого. Все должны Его слушать. «Скажет солнцу — и не взойдет!» — припомнил он Тору. — Спи!
Голда закрывала глаза, и самые счастливые сны в местечке обступали ее изголовье. Ей частенько снилось, будто она, гордая, с сияющим лицом, в цветастой шали, в туфлях из мягкой хромовой кожи, сшитых мастеровитым Шимоном, идет по главной улице в синагогу, поднимается на хоры и бросает торжествующий взгляд вниз, туда, где вот-вот появится — да что там появится, спустится с небес! — ее бесценный Айзик в белоснежном талесе, в кипе и с Торой в роскошном переплете с золотым тиснением, взойдет на амвон, и все богомольцы примутся внимать каждому его слову и завидовать ей, дочери краснодеревщика Лейзера по прозвищу Клистир.
Каждый сон, начиненный благодатью, облаком реял над допотопной кроватью, над вздохами и храпами, над сколоченной в незапамятные времена избой, над местечком, над всей притихшей землей, как шелковый талес Айзика. Ночь была прекрасна. Ах, если бы Всевышний сотворил только ночь или хотя бы продлил ее еще наполовину! При свете дня старая Голда чувствовала себя неуютно. Она торопила день, чтобы он скорее кончился, и подхлестывала его, как балагула зазевавшуюся лошадь: вьо! вьо! День не сулил ничего хорошего, он словно был лишен того радужного будущего, которого Голда с таким неистовством ждала. Ночью же приснившееся будущее представало перед ней во всем выстраданном блеске — в кипе из заморского бархата, в золотом, как у Торы, тиснении…
Между тем Айзик, как и положено отроку, не морочил себе голову будущим.
Учился он без особой охоты, но и без подстегивания и натуги. Учитель реб Сендер на него не жаловался, ибо Айзик все быстро схватывал; знал наизусть притчи Соломона; читал без запинки псалмы Давида; мог без ошибки ответить, сколько было лет Аврааму, когда он взял себе в жены Сару; на каком году жизни скончался Аарон; кому и в каком месте являлся Господь Бог. На уроках вел себя тихо, хотя больше смотрел в окно, чем на доску или в тетрадь.
— Ты чего все смотришь туда и смотришь? — спросил у него однажды реб Сендер. — Там же, кроме крыши пекарни, ничего не видно.
— Там видно больше, чем вы, учитель, думаете… Окно интересней, чем книга. Не велика беда, если страницу захлопнешь, а вот если окно замажешь…
Ответ Айзика поразил реб Сендера, который не терпел бесплодного суемудрия и путаных иносказаний, требуя от своих учеников только того, что знал и понимал сам.
— Что же, голубчик, случится, если окно замажешь? Ведь закрывает же каждый умный человек на ночь ставни — и ничего… Разве все надо видеть?.. Все видит только Всевышний. А нам с тобой необязательно…
— Я не согласен. Иногда человек видит то, чего Он не видит, — произнес Айзик, глядя на оторопевшего Сендера, и замолчал. После школы Айзик отправлялся не домой, а на реку и, сидя на косогоре, часами наблюдал за размеренным течением воды, за ее переливами и бликами. Казалось, он и сам растекался на мелкие ручейки и впадал в ее спокойный поток. Иногда он выпрыгивал из нее скользкой чешуйчатой рыбой и, насладившись гибельной попыткой вспорхнуть ввысь, нырял обратно в пучину. С утра до вечера, не очень заботясь о еде, Айзик жил вместе с рыбами и водорослями на дне теплой и ласковой, как коровье вымя, реки и уносился по течению в неведомое, манящее море, туда, откуда ни родители, ни реб Сендер, ни старшие братья и сестры его никогда не выловят.
Он держался в сторонке от своих сверстников и однокашников, удивших уклеек, которые в сплетенном из лозы садке напоминали потускневшие серебряные ножи и вилки из столового сервиза. При виде повисшей на крючке рыбки Айзик испытывал чувство невыразимой гадливости и боли. Воображение его воспалялось, и ему казалось, что это бьется в судорогах не позарившаяся на червяка или муху уклейка, а он сам.
Тут, на берегу прирученной реки, ему, отроку, пришла в голову взрослая мысль о том, что на всем белом свете происходит невидимая и безостановочная ловля — меняются только удилища, крючки и наживка. Разве люди — не ловчие? Разве не пытаются поймать друг друга на свою приманку? И учитель реб Сендер, и лавочник Вайнштейн, и местечковый пристав… Каждый кого-то ловит.
Здешние мальчишки посмеивались над Айзиком, считали его дурачком, замкнутость принимали за трусость, обидно дразнили.
Однажды рыжий Менаше, увалень и задира, не взлюбивший Айзика за непохожесть на других, подкрался к нему, схватил своими ручищами-кувалдами, повалил на землю и с помощью конопатого Хаима и вислоухого Переца стянул с него штаны, чтобы убедиться — стебелек и кулечек с семенами у Айзика впереди или таинственная расщелинка.
— Ну? — спросил Хаим.
— Вроде бы не девка… — удостоверил Менаше. — Го-го-го! Го-го-го! — гремело над берегом.
Айзик не сопротивлялся, не кричал, не проклинал своих обидчиков — он лежал на траве, впившись печальным взглядом в высокое летнее небо, и, шевеля губами, что-то невнятно шептал.
— С кем это он? — распалял своих дружков вислоухий Перец.
— С Богом, наверно, — съязвил Менаше. — Го-го-го!
— Угадал, — поднял на него глаза поверженный Айзик.
— Небось, наябедничал на нас, — вскипел конопатый Хаим. — А мы не боимся… никого не боимся… Ни тебя, ни Его…
— Придет время, и убоитесь… А теперь отдай штаны, — обратился он к Менаше.
То ли на задиру подействовало спокойствие Айзика, то ли его смутила непонятная угроза, но Менаше не стал искушать судьбу и великодушно, в знак примирения приказал Хаиму, своему денщику, вернуть одежду.
— Возьми свои панталоны, мешугенер!
Пока тот одевался, они стояли как вкопанные и чего-то еще ждали, но Айзик упорно молчал, и в его молчании в самом деле было что-то внушенное и дарованное Всевышним, таившее в себе не угрозу, а горестное и недоступное им понимание.
С тех пор они оставили его в покое, старались избегать, боясь, что странный, ни на кого не похожий Айзик может и взаправду навлечь на них в отместку какую-нибудь беду, с пугливым пренебрежением и суеверной завистью называли его за глаза не иначе как Айзик дер мешугенер.
Прозвище прижилось и в один прекрасный день дошло до слуха Голды.
— Почему они тебя так?..
— Не знаю. Но я не обижаюсь… Если им это доставляет радость, пусть называют… Ведь радости на свете так мало.
— Мешугенер! — вырвалось у Голды. — Надо было сдачи дать.
— Ну вот и ты, мама…
— Прости, прости, — запричитала она… — Но запомни: не небеса защитники, а собственные кулаки…
Она принялась уверять его, что он самый умный и красивый, что когда-нибудь и Менаше, и Хаим, и вислоухий Перец будут почитать за честь поздороваться с ним, будут рады, если он в ответ кивнет головой. Айзик слушал ее рассеянно и думал о том, что, может быть, самая лучшая защита от зла — не Бог и не кулаки, а безумие. С сумасшедшего — мешугенера — какой спрос?..
Странности и причуды Айзика Голда объясняла его страстью к чтению; его увлечением всякими зверьками, птицами, рыбами, насекомыми; пристальностью, с какой он вглядывался в жизнь растений и деревьев, — он пропадал не только у степенной Вилии, но и в лесу, дремотно шелестевшем вблизи местечка. Однажды, встревоженная долгим отсутствием сына, она обнаружила его в чаще — он сидел на корявом вязе, под самой кроной и вдохновенно вторил неумолчному свисту пичуг. Она долго уговаривала упрямца слезть с дерева, но тот продолжал как ни в чем не бывало сидеть на своем зеленом троне и, только когда сгустилась тьма и прекратилось неистовое ликование пернатых, неохотно спустился вниз.
Скрепя сердце мирилась Голда и с тем, что Айзик приводил в дом больных собак и кошек, приносил голубей с перебитыми крыльями, учил их летать, выхаживал своих питомцев и аккуратно кормил, делясь с ними своей снедью.
Собаки и кошки ходили за своим пастухом по местечку стадами, салютуя в его честь заливистым и благодарным лаем, домовитым мяуканьем.
Братьев и сестер причуды Айзика коробили, а родителям внушали смутную тревогу.
Как ни убеждал Шимон жену, что ничто так не предохраняет разум от порчи, как ремесло, Голда ни на какие уступки не шла. Все надежды Шимона пристроить Айзика подмастерьем к какому-нибудь местечковому искуснику рухнули под ее напором. Ни в одном из своих снов она, обладавшая несомненным даром их толкования, не видела своего любимчика ни шорником, ни жестянщиком, ни гончаром, ни сапожником, ни парикмахером. Айзик являлся ей в сновидениях пастырем в расшитом золотом камзоле, обложенный священными свитками, в окружении учеников, с замиранием сердца внимающих его поучениям в Иерусалиме — в заново возведенном храме, который когда-то разрушили дикие и невежественные римляне. Порой она и сама возникала в этих снах, даривших ей ощущение бессмертия, — нисколько не постаревшая, в праздничном платье и в кашемировой шали, в туфлях, переживших ее мужа — сапожника Шимона и всех прочих ремесленников родного местечка, оставшегося где-то там, в полузабытой, дремотной Литве.
Голда настаивала, чтобы Айзик поехал учиться в Тельшяй, в знаменитую ешиву, стены которой пропитаны святостью и просмолены мудростью, а крыша крыта не черепицей, а благочестием.
Шимон пробовал переубедить ее, предлагал Айзику податься в Каунас и обучиться у дальнего родственника счету, ибо залог богатства — не книжная мудрость, а урожай, вызревающий на мозолистых ладонях…
Но жена о Каунасе и слышать не хотела. Велика ли радость — чужие деньги считать. И потом, уверяла она всех, там, где начинаются деньги, кончается еврей.
— Ну, это уж ты чересчур, — кипятился Шимон. — Такая беда нам не грозит. Что, что, а деньги у нас всегда кончаются раньше всего остального.
Осенью тридцать третьего, в год прихода к власти Гитлера, о котором в местечке и слыхом не слыхивали, Голда купила Айзику билет на поезд Каунас—Мемель, испекла пирог с изюмом, дала двадцать пять литов, взятых в долг у хозяина пекарни «Братья Файн», и отправила в дорогу.
Она стояла на невымощенном, усеянном изумрудными козьими орешками перроне и осиротевшей рукой боязливо махала прислонившемуся к окошку вагона Айзику, пока раздрызганный, обшарпанный поезд не двинулся с места. Взгляд Голды кинулся вдогонку за тенью последнего вагона.
Но вскоре тень растаяла. Поезд с львиным рыком уносился вдаль — несся по мечтам и надеждам Голды, как по шпалам, вытесанным из терпеливой боровой сосны, и чем тише становился колесный перестук, тем острей давали себя знать страх и тревога. А вдруг Айзик не вернется? А вдруг…
Вдруг, вдруг, вдруг, вдруг-вдруг-вдруг, — выстукивало старое колесо-сердце.
Голда и не заметила, как на станции вместе с ней оказалась целая свора бездомных собак — учуяли, бродяжки, что уезжает их кормилец и покровитель. Собаки жались к железнодорожной насыпи, жалобно скулили и пялили старые, как бы затянутые болотной тиной, слезящиеся глаза на уходящий поезд.
В местечко Голда вернулась вместе с ними — собаки, оглядываясь, бежали впереди, а она медленно и скорбно плелась за ними.
В первые дни после отъезда Айзика Голда не могла уснуть. Она ворочалась, кряхтела, шепотом, как колдунья, заговаривала темноту, приманивала сон, но перед глазами мельтешили только рваные обои.
Потом немного обвыкла и стала ждать какой-нибудь весточки из Тельшяя. До отъезда Айзика Голда и Шимон ни от кого никаких писем не получали. Кому-то кто-то писал из Америки или из Палестины, но им — никто и никогда.
Почтальон Викторас годами проходил мимо, не останавливаясь. Когда же он впервые задержался возле их избы, в груди у Голды загремела колотушка ночного сторожа Гилеля.
Письмо было коротенькое, всего одна страничка, исписанная убористым почерком. Голда с утра до вечера только и делала, что перечитывала от первой строки до последней, подносила бумажку к лицу, целовала пересохшими губами и повторяла, как молитву: «Жив… здоров… сыт… здоров… сыт… жив… скучаю… может, к весне приеду…»
Он и впрямь приехал в самом начале весны — на свадьбу старшей сестры Шумалит. Голда восседала во главе свадебного стола и, счастливая, глядела не столько на жениха и невесту, сколько на своего поскребыша Айзика, на бутоны его пейсов, на полнолунье ермолки, на глазурь лапсердака и на чулки, обтягивавшие его длинные, пружинистые ноги, на кирпичик молитвенника, с которым он не расставался даже за свадебным столом, — и тайком утирала слезы.
К радости примешивалась непонятная тревога. Больше всего мать смущали глаза сына — большие, занавешенные грустью, как зеркала во время похорон. Он стал еще более молчаливым, на вопросы не отвечал, только невпопад тряс головой и некстати улыбался.
Сваты Голды о чем-то бесцеремонно шушукались, и ей вдруг показалось, что это о нем, и в избе снова угарно запахло старым и обидным прозвищем: Айзик дер мешугенер.
Он помолился за молодоженов и выскользнул во двор, где его обступили местечковые нищие, дожидавшиеся по обыкновению того отрадного мгновения, когда свадьба отшумит и их пустят за стол, чтобы и они полакомились праздничными объедками.
Нищие принялись расспрашивать его о знаменитой Тельшяйской ешиве, жаловаться на свое житье-бытье, нетерпеливо поглядывая на светящиеся окна избы и прислушиваясь к сытому гудению свадьбы.
— А что Он о нас думает? — спросил старший из них — Арье-шлимазл. — Ты же говоришь с Ним каждый день… Скудеет рука дающего…
— Он сам нищий, — выпалил Айзик.
— Кто?
— Бог… Обокрали его люди… обокрали до нитки… — Нищие испуганно переглянулись. Такого кощунства от будущего раввина они не ждали.
— Он, как и вы, по миру ходит, — продолжал Айзик.
— Что-то мы Его на нашем пути не встречали, — сказал Арье-шлимазл и хмыкнул.
— В каждую дверь стучится. Но ему не открывают. А ведь просит не за себя, а за нас, грешных…
— Может, не то просит…
— Не то, не то, — согласился Айзик. — То, что Он просит, Господь дал человеку, когда сотворил его, но человек отдал это в заклад дьяволу…
Тут разговор оборвался. Из распахнутых дверей повалили разрумянившиеся от радости гости, и вскоре изба опустела.
Невзирая на отчаянные жесты матери, обиженной тем, что для Айзика побирушки чуть ли не дороже, чем родители, он до первых петухов просидел с Арье-шлимазлом и его компаньонами, утешал их как мог, обещал собрать какие-то деньги, но в ту ночь утешения, видно, жаждала не душа, а желудок. Под утро Айзик исчез.
Голда кинулась его искать, снарядив на поиски и братьев. У реки сына не было. И в чаще она его не нашла.
— Он там! — сказал примчавшийся домой Бенцион, родившийся на год раньше, чем Айзик, и поведал матери о том, что тот ходит по местечку и побирается, как Арье-шлимазл.
— Горе мне, горе! Господи, какой стыд, какой срам! Кто поверит, что он для других собирает?
Самому Айзику она не сказала ни слова. Только непривычно молчала и вздыхала, перебирая в памяти, кто в ее и Шимона роду лишился рассудка. Как Голда ни старалась, ни одного безумца не припомнила. На короткое время обрадовалась, но радость была какой-то непрочной, расползалась. Неужели Шимон прав? Что, если грамота и безумие ходят неразлучно, как слепец с клюкой?
— Я знаю, о чем ты думаешь, — промолвил вернувшийся под вечер Айзик.
— Нет, нет, ничего не говори… — замахала она руками.
— Айзик дер мешугенер… Ты думаешь: птицы могут нам петь, а мы, сидя на деревьях, не можем им подпевать?.. И собаку лечить можно только свою… ту, что торчит в конуре, лает на чужаков и сторожит твое добро?.. Ну что я плохого сделал? Побыл один день нищим… один день птицей… один день бездомной собакой… рыбой на крючке… Я не хочу с утра до вечера быть Айзиком…
От этого признания у Голды перед глазами, как во сне, поплыли цветные круги. Они наслаивались друг на друга и застили лицо Айзика, которое удалялось от нее, как зыбкая неуловимая тень последнего вагона поезда Каунас—Мемель.
Он запретил провожать его, отказался взять в дорогу деньги и свадебные пирожки, вышел ни свет ни заря из дому и зашагал на станцию.
Голда весь день проплакала, словно прощалась с ним навсегда, — томили дурные предчувствия, исказившие даже ее сны, обычно такие радужные и безмятежные. Долго о нем ничего не было слышно.
За время его отсутствия в доме произошло немало всяких событий — перебрались в Пагегяй, поближе к германской границе, молодожены; братья Бенцион и Овадья и вовсе отправились за тридевять земель — в Америку; вышла замуж еще одна сестра — Хава, а главное, захворала мать.
Сник и Шимон. Все реже он садился за колодку, все тише стучал молоток, отпугивавший, бывало, проворных и хитроумных мышей.
Давясь от кашля, Голда часами простаивала у окна и ждала почтальона Виктораса. Но Айзику, видно, было не до писем.
Между тем кашель совсем рассвирепел, и Голда слегла. Она умоляла Господа, пусть ей что-нибудь приснится, но Всевышний не внял ее мольбе.
Шимон пригласил доктора Рана, который осмотрел ее и посоветовал отвезти в Каунас в больницу. Но Голда воспротивилась — нет и нет. Пока не узнает, что там, в Тельшяе, с Айзиком, никуда не поедет.
Упрямство ее обернулось бедой. Голда сгорела, как сухое березовое полено в печи.
Поскребыш Айзик на похороны не успел. Он приехал через полгода — ссутулившийся, бородатый, с клубившимися, как колечки черного дыма, пейсами, с желтыми непривычными залысинами. Хотя траур давно кончился, он семь дней сиднем просидел дома, еще больше зарос и отощал, ни с кем не разговаривал, только смотрел, как на уроках реб Сендера, в окно, и каждый раз за ним возникал один и тот же профиль — Голда, молодая, красивая, припадала к стеклу, плутовато подмигивала, строила глазки, а он, сидевший сиднем, помахивал ей длинными пальцами и что-то сбивчиво шептал. Или проводил рукой по воздуху, как бы пытаясь протереть стекло и приблизить к себе изображение матери. Он не отдавал себе отчета, что это означало — запоздалое раскаяние или скупое объяснение в любви.
В ешиву он больше не вернулся, но ничем и не занялся. Пропадал у реки, сиживал вместе с птицами на деревьях, водился с беспризорными собаками и кошками, уединенно и яростно молился.
Ни у кого в доме да и во всем местечке уже не оставалось сомнения, что Айзик повредился в рассудке. Все вдруг принялись осыпать его с головы до ног шелухой бесполезной доброты — подчеркнуто жалели, оберегали от злоязычия, приветливо улыбались.
Поднаторевший в нищенстве Арье-шлимазл приходил на берег реки, вытаскивал из удачливого кармана четвертинку водки и пил за его здоровье.
— Айзик! — умиленно хрипел Арье-шлимазл. — Ле-хаим! Я всегда говорил, что на небесах должен быть наш человек. Ты наш Бог — Бог нищих, беспризорных, увечных.
Когда в сороковом над местечком взметнулись шелковые серп и молот, умер сапожник Шимон.
Оставшиеся в Литве братья решили переправить Айзика в Кальварию, в дом для умалишенных. Один из братьев — Лейзер, тот, кто в красном магистрате был большим чином, все и устроил. Айзик не возражал. Его не страшили безумцы.
— Нет на свете страшней безумия, чем безумие нормальных, — сказал он на прощание Лейзеру.
В Кальварии Айзик прожил год. Ему там было хорошо. Никто не стеснял его свободы — он по-прежнему пропадал на берегу реки, пусть не такой полноводной, как в родном местечке, но все-таки живой, бурливой, или бродил по лесу, порой забираясь на деревья к птахам и присоединяясь к их ликующему пересвисту. Доктора были им довольны.
По вечерам он рассказывал им про старца из земли Уц, по имени Иов, и уверял, что когда-нибудь на свете переведутся «пьющие беззакония, как воду». А оставшись наедине в комнате, молился, грея душу над негаснущими углями тысячелетней молитвы. В сорок первом в дом для умалишенных нагрянули немцы.
— Есть евреи?
— Нет, — ответил доктор, который был главным. — Есть только больные — Иисус Христос, Иов из Уца, Торквемада, Савонарола, Лютер, Наполеон, Бисмарк… Папа Пий XII, но евреев нет.
Наполеоны и Иовы из Уца немцев не интересовали, и они ушли. Айзик уцелел, а вот его братья и сестры погибли в гетто. Я не знаю, что сталось с Айзиком после войны, жив ли он, сидит ли, как в молодости, на каком-нибудь дереве в Йонаве или в Кальварии. Но если сидит и посейчас, то, может быть, перелетные птицы, возвращаясь из южных стран, с берегов Тибериадского озера или Иордана на родину, каждой весной приносят ему в клюве капли теплой воды, а на крыльях, как благословение, — песчинки Земли обетованной и отогревают от страха и несправедливости, от душевной болезни и забвения. Ибо что по сравнению с его болезнью безумие нормальных?