Валентин Курбатов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 1998
Валентин Курбатов
Дети родины и истории
До какой, однако, пошлости может довести опустевшее время — скоро обычного «частного» человека с диогеновым фонарем не сыщешь. Днем — голая жизнь выставляет наружу свой дарвиновский механизм неестественного отбора, загоняя человека в одиночество выживания, в беготню за куском хлеба, кровом, местом работы; вечером — телевизор, как общий богатый родственник из заморской страны, тешит нарядными историями о чужом счастье. Смотришь, там и литература пошла гневаться с дневным и благодушествовать с вечерним человеком. И как-то уж и неловко заикаться о таких «застойных» понятиях, как одиночество, страдание, любовь и разлука, старость и предчувствие смерти. Тем более неловко «тащить» их в литературу, так что даже и поэзия предпочла трибуну или игру отвлеченностей, щегольство формы, передергиванье и иронию и тем, в общем, тоже предала частного человека, которому стало некуда толкнуться со своими «старомодными» чувствами — не нужен оказался. В советской литературе его обобществили, свели до роли, до типажа, а в нынешней — развеществили до пыли и случайности, до потребителя рекламных проспектов, у которого только и проблем что перхоть и кариес. И человек уж и сам готов признать себя недействительным и устыдиться повседневного чувства как пережитка.
Слава Богу, сдались не все, и кто-то еще дерзает стоять «назло хороводу, отряду, салону» и держаться «особняком, отдельно, на отшибе — чтоб памяти и страсти не отшибло!». И это уже так отвычно, что не сразу вспоминаешь законы чтения таких книг. А вспомнив, торопишься отозваться всему сразу, принимая каждое стихотворение как возвращенное право на свою обыкновенность, как братское ободрение, что «так можно».
Новая книга стихотворений Татьяны Бек «Облака сквозь деревья» (а это она стоит «назло хороводу, отряду, салону») соединена одной обложкой с предшествующей книгой «Смешанный лес». И это соединение — благо, потому что увеличивает перспективу, позволяет увидеть, как живет в твоем времени другая душа, как ей удается сохранять себя в пустоте дней. Две книги соседственных лет — это уже мир, длящаяся жизнь, а не нечаянный и, может быть, случайный день. А то ведь при нынешних-то тиражах (у «Облаков» — это тысяча экземпляров на страну, библиотекам не хватит, да и кто нынче думает о библиотеках?) человек, увидев одну книгу поэта, рискует никогда не встретиться с другой, так что эта одна для него останется всем небом поэта и всей его землей. Пространство этой книги раздвинуто и дыхание широко.
Книга горька и напряженно одинока. Временами читать ее тревожно, как нечаянно забытое письмо. Русский поэт и так-то, по слову В. Вейдле, «не может «устроиться» в современной жизни, не только «теплого места», но и сносного пристанища ему в ней не найти». А тут еще прибавляется одиночество женщины. И не одного лирического «я», за которое прячется поэт, но и самого автора, который выращивает это усталое «я» из своего осиротевшего разорванного сердца. Подлинность, кровная выстраданность тотчас узнается по неудержанному крику, по тем кратчайшим, как стон, стихам, которые, кажется, никакой формой и не одеты и обошлись без языка (как это меня поразило когда-то в письме О. Фрейденберг Б. Пастернаку, когда она говорила о необходимости «всю тяжесть смыслов передавать одними мыслями, без помощи языка»). Вот тут я и понимаю, что это значит.
Как выпить жизнь до дна
И не сойти с ума?
Одна. Одна. Одна.
Сама. Сама. Сама.
Эта страшная настойчивость точек — только и сил выговорить одно слово и замкнуть себя в нем, в этой пустоте тягчайшего из смыслов. Или сорвавшийся в многоточие голос, внезапная усталость, готовность умолкнуть в стихах:
Если не скорый конец впереди,
То вразуми, и наставь, и не мучай… —
но и тут же понимаешь, что и конец не скор, и вразумления не будет, и надо жить, жить со всем этим, не умея вырваться, но и не давая себе проговориться:
Как сохранить этот пламень в груди
И не забиться в падучей?
Когда бы это было только личное, только страница дневника, наверно, прочел бы молча, с печалью и состраданием и не сказал ни слова, как бывает в жизни, когда гордый человек не удержит стона и надо уметь «не заметить» этого, чтобы не выдать этого стона третьему. Но здесь одиночество растет из времени, из нашего общего дня, и разность жизни и быта поэта и читателя оказывается не так важна, потому что я слышу в «Облаках» свою немоту и свое желание обойтись «без языка».
В «Смешанном лесе» еще часто, если воспользоваться мыслью И. Анненского, «отрицательная болезненная сила муки уравновешивается в поэзии силою красоты, в которой заключена возможность счастья». Там еще сквозил свет и даже мысль о конце не тяготила:
Зато была полна до самых до краев,
Счастливая душа, дознавшаяся лада!
Когда умру, скажи: «Она ушла на зов,
А не сошла на нет… Оплакивать не надо».
Там еще сияла чистота и сулилась надежда, и поражения еще не были окончательными:
…Это даже неплохо,
Что, наши легенды разбивши,
Миновала эпоха.
Мы стали моложе и ближе,
…Мы любили. Мы были
Живые. Мы знали такое.
С чем ни блуд, ни аскеза
Не могут сравниться по силе…
В этот век из железа
Мы жили. Мы очень любили.
И даже в горчайших стихах «Леса» анненская «сила красоты» еще превозмогает тьму и преображает печаль пережитого, претворяет ее в музыку и спасает поэта и читателя. Именно самою красотой формы очищает чувство до спасительной внутренней тишины.
Юность я вижу могилой
В зарослях спеси и боли…
Вот и вернулся мой милый
Белым, как зимнее поле.
Звезды разбились о полночь.
Дрогнули сильные веки.
Детское это: «А помнишь?»
Помню ли? Все — и навеки.
Но скоро и там у красоты не остается сил, чтобы загородить и преодолеть «болезненную силу муки», и тяжесть личных поражений все отчетливее накладывается на горькую немочь времени. Две тьмы обнимают друг друга, не освобождая сердца. Только теперь, на разломе, мы начинаем догадываться, что, пока мир вокруг здоров, мы можем не страшиться одиночества и страдания, потерь и разрывов — душа исцелится самим порядком мира, самим ладом дней в ровном ритме живородящей жизни. Когда же мир съезжает с резьбы, мы сразу оказываемся беззащитны. К тому же и мир слабеет, теряет упругость и ритм, ломая его колыбельную исцеляющую кардиограмму, и тут всякая заноза больнее, всякая рана невыносимее, всякое одиночество — неразделимее. И уже легко поймать себя на мстительном срыве, на невольном «ах, так!» и завить горе веревочкой.
И родина, где я росла, ветвясь,
Меня не видит и толкает в грязь,
И мусор доморощенных жемчужин
На откровенном торжище не нужен,
И город, где я счастлива была,
Закрыл ворота и сгорел дотла,
И прохудились сапоги, в которых
Я шла на свет, и драгоценный ворох
Всего, что пело, я кидаю в печь…
Коль сгинул век, — то не себя ж беречь!
В «Облаках» век «сгинул» окончательно, ушли остатки равновесия и света («Шапки на ворах горят — / Вот и весь источник света») и одиночество заслонило небо. На душе стало томительнее, опасливее и тревожней — будто никак себя не найти, пустоту не закрыть.
А вчера спросила Блока:
Чем свои заполнить дни,
Если кончилась эпоха
И не теплятся огни?
Спрашивала и Ходасевича — чаще у этих двоих, умеющих бесстрашнее других глядеть в лицо времени и отвечать самым для нее желанным образом — чистотою и ясностью стиха, не прячущегося в темноту и украшения, не бегающего от взгляда судьбы. Помните, Ходасевич молил музу: «О, если б мой предсмертный стон облечь в отчетливую оду!» Это и ее правило: не страшиться тьмы, преодолевая ее властью музы, досматривая рассыхающиеся связи мира до конца: «Я и умру, исследуя / Несовпаденье с миром». У этого несовпадения две стороны: не совпадает не только человек, но ведь и мир, и вина тут обоюдная, и сегодня — едва ли не большая на нем, на мире лежит, потому что он стремительно обезличивается, сказал бы, «карнавализуется», когда бы это слово не несло оттенка праздника, а тут не маски — личины.
Время, что ли, меня замучило,
Сбивши с толку, с дороги, с ритма?
Люди жгут человечье чучело,
Полагая, что это — битва.
Обнищание — эка невидаль!
Оскудение — много хуже.
Обнищание, и правда, ждало нас за историю не раз и не увечило души, а вот оскудение настигло истинно впервые и сразу так обвально, что не увернуться, не устоять, — всякого человека норовит подогнуть, замарать, уравнять, присвоить, обессилить, заставить если не сдаться, то махнуть рукой. С поэтами это, казалось, проделать легче — они и сами мастера укрываться за масками. Но поэт играет до времени. Да и какой из него игрок — чистое дитя, маски хватает, только чтобы слез не видели. Даже там, и, может быть, особенно там, где поэт — весь гордость, весь независимость, — любящее его сердце скрыто менее всего:
В этой жизни, где грохот металла
Воцарился, траву не любя,
Я лгала, и следы заметала,
И годами таила себя,
И старея от этих усилий,
Надевала личину с утра.
…Все равно вы меня раскусили,
Потому что я ваша сестра.
Это, может быть, самая дорогая черта книги, ее главный урок — не бегать от времени, не предавать своего существа в пору, когда предательство стало обиходно и узаконено, когда трагическое минувшее оказалось ничейным и белые одежды выдаются за простой плевок в отцовское прошлое. Не сдававшаяся и прежде «дежурным настроениям» (В. Набоков), от нынешних «дежурств» поэтесса отворачивается со спокойным презрением:
Порою покажется: это не век, тупик,
Порою помнится, мы все тупиковая ветка.
Но как это пошло: трудиться над сбором улик,
Живую беду отмечая лениво и редко!
Нет, даже громила, что знать не желает старух,
И та же старуха, дубленая криком: «С вещами!»
И снег этот страшный, и зелень, и ливень, и пух
Я вас не оставлю. Поскольку мне вас завещали.
А сегодня ведь уже не «мнится», а повсеместно утверждается, что мы «тупиковая ветка», и всяк бежит из отчей земли на свой лад (кто «внутри дома» — в иронию и постмодернизм, а кто и вовсе вон из него), чтобы поискать почвы поплодороднее и привиться к деревьям «поцивилизованнее».
Всей болью, всем ширящимся одиночеством поэтесса стоит на своем: «Мы не птицы. Мы не улетим, / Даже если нас погонят силой» и только слитнее и роднее чувствует связь с этим миром, с серединой всего, что было и что длится и с чем уж так и делить судьбу до смертного часа:
Я не лишний, я не бывший,
Я действительный народ.
Вероятно, читателю «Облаков», если ему попадутся эти мои страницы, покажется, что мне не хватило сердца прочитать самое горькое в этой книге, понять ее лирическую свободу и глубину, ее открытое страдание. И, может быть, почудится нарочитость в том, что я все сворачиваю на время и общие недуги. Но только тут уж у кого что болит… И потом, нельзя давать времени увернуться от своей вины, отчего мне и хочется, чтобы одинокие люди поняли с поэтом, что личная беда — почти всегда только зеркало общественного недомогания и что пути исцеления тоже таятся на общих дорогах, что мы и правда братья и сестры и размыкать нашу печаль можем, только разделив ее с другим сердцем, на пути общего молчания и любви и бережности к минувшему, где мы тоже со всеми семейными тайнами и неурядицами, любовью и разлукой, окруженные детьми и горько бездетные — все-таки есть только дети своей родины и истории.
Так редко уже нынешние поэты чувствуют эту слитность и так редко умеют выразить, что мне не хочется расставаться с книгой, и я радуюсь случаю умножить число ее читателей хоть обилием цитат — как перекинуться ободряющим словом.
Мы уйдем — растает поколение.
Но пока не грянул хор лопат,
Слушайте меня, мои последние,
Человек, и лестница, и сад!
Ухожу и сразу же аукаю.
Потому что на изломе дней,
Скорой освещенные разлукою,
Вы еще дороже и родней.
И мы аукаем в ответ в нашем злом социальном лесу, и уже поменьше томимся теснотой, замкнутостью и эгоизмом, и опять дома в вечереющем свете не сдающегося поколения.
Псков
Бек Т.
Облака сквозь деревья. М.: Глагол, 1997.