Содержание Журнальный зал

Борис ВИКТОРОВ

Узел

Стихи

Борис Викторов

Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 1998


Борис Викторов

 

Узел

1

Ржой металлической, палой

кониной

тысячелетнему дубу калым

платим и сами становимся глиной;

узким ущельем, широкой долиной

стелется дым.

Прячется солнце за пазухой

в тучах,

в яму ссыпаются гроздья гвоздей

под шевелящийся узел могучих

голых корней.

За самосвалами пыльной тропою

с конезаводческой данью вослед

тянутся к дубу арба за арбою

тысячу лет.

Всех осчастливив, становятся

прахом

роза и нож, рубайи и кистень, —

неисчерпаема дань, как Аллахом

проклятый день.

С каждым мгновеньем арба тяжелее,

с каждым столетьем темнее

родство

строящих жизнь на крови и железе,

ставящих песню превыше всего.

Знаешь, погонщик, твой голос все

глуше,

боль сокровеннее мести твоей

вплоть до седьмого колена — и

глубже,

глубже и глубже, темней и темней…

2

На столе кинза, чеснок, баранина.

Крохи неба, соль, стекла осколки.

У ворот арба и часть двуколки,

остов колеса и сука, раненная

в голову

(а семь щенят пытаются выжить,

льнут к сосцам и к изголовью

тянутся, скулят, горячей кровью

мученицы воющей питаются…).

Получеловек, полуживотное,

существо, от всех оков свободное,

мой собрат, как эта сука, воет,

чачу пьет, когтями землю роет…

В головах — зари попона потная.

3

(— Гугу-шушу!..

— Окстись, приятель, как ты мог так пасть?

брось анушу…

— Когда бы мог, я б разорвал им пасть,

а ты?

— Побойся Бога! — и в наколках пясть

чинарик отшвырнула. — А менты?

А челодав?

Вокзал? тюрьма? объятья нищеты?

— Ты прав,

но все обрыдло — пена на губах,

и гильзы на обочинах, и сплав

железа с человечиной, и страх

быть узнанным, и гнев, и прокурор

на небесах.

— Прислушайся, как тяжек скрип рессор

за глинобитной изгородью зла,

и лишь по эту сторону в упор

жизнь смотрит нам в глаза и со стола

сметает сор.

4

Сметает крошки табака.

(Вдруг отвернулась, засмущалась.)

Ладонь прозрачная легка,

как шелест бабочки, как шалость.

Глядит — уже издалека —

не жисть, а так, жестянка,

жалость…

(Шнур оголенный с потолка

свисал — и лампочка казалась

вселенной в лапах паука.

Тень обезглавленная жалась

к другой такой же…) И рука

стены обшарпанной касалась.

Свет выключала. На века.

5

Солнце в шелковицах — бычий,

кровью налившийся глаз,

и как подвода с добычей,

тяжек наказ:

— Не отрекайся, пришелец,

вспомни, прощаясь с людьми,

сломанной бабочки шелест,

смех за дверьми,

вспомни заливистый бубен

и повторенный стократ

тост с обязательным “будем

счастливы, брат!”,

высветли в памяти пьяной

вечер и горлинок хор,

тихую лесть и гортанный

бешеный спор,

жалобный — фуры груженой —

незабываемый скрип,

краденый и подожженный

пролитый спирт, —

сам виноват, что убыстрил

шаг за порогом чужим,

зная, что выстрел

неотвратим…

Что мне ответить? Пригубим

200 пылающих грамм!

Жаль, что попутчиков губим,

что по щекам

с жесткой щетиной недельной

огненные ручейки

тут же — обидой смертельной —

перетекают в зрачки.

6

В грудную клетку торкается, трется

о ребра гнев; я выбился из сил,

отстал в пути, отрекся

от тех, с кем хлеб делил…

Одумался, прозрел — глухое эхо

раскаянья скитается, пропав

в горах, в листве, в прорехах

порубленных дубрав.

Рассохшейся подводы безответней

селение, погонщик и самшит,

лишь дуб тысячелетний

корнями шевелит,

гнев превозмог и подчинил пространство,

боль заглушил и царствует во мгле,

ровесник христианства

на горестной земле.

7

Ворчит река, ворочаются камни…

Попутчик, спешась, крикнул: “Погоди,

тебе куда? Наведаемся к Анне!

Должна быть переправа впереди”.

“К которой Анне?..” — “Их у нас в станице

одна всего!” Гортанный хохоток

ко мне метнулся бешеной куницей,

вцепился в горло каждый коготок…

Река встречала гулом монотонным,

и спутник, останавливаясь вдруг,

“Завидую певцам и плотогонам!” —

сказал и повод выпустил из рук.

А я не знал, что делать мне с уликой,

как дальше жить, куда еще идти

вдоль берега с его природой дикой,

с людьми и остановками в пути.

Здесь, на земле, где жители держались

иных законов, сотни костровищ

дымили, но уже не отражались

в разбитых окнах вымерших жилищ;

опережал, приплясывал на склонах

огонь, свивалось жаркое кольцо,

и пряталась луна в цветущих кронах,

как спиртом обожженное лицо…

На переправе мечется фонарик,

рой бабочек слетается к нему,

отстреленною гильзою чинарик

ныряет в обступающую тьму.

Попутчик щедрый делится макухой,

но если я его сейчас спрошу

об Анне, он ответит глухо-глухо:

“Гугу-шушу”.

Он, смеющий завидовать беспечным

певцам и плотогонам, никогда

не обретет пристанища в Кузнечном

проезде, обойдет его беда.

Гугу-шушу! Будь счастлив! И острее

в мир всматривайся, пропасть глубока…

“Калашников” предательски о стремя

позвякивал, спешила вдаль река.

 

8

В майскую ночь, когда горы сутулей,

речь вразумительней, дивней вокзалы,

слышится мне в разоренном ауле

(в городе, в поезде, мчащемся пулей)

голос усталый:

“Наше гнездорово в кронах огромных —

лоно, дупло на пути бесконечном,

угол хибары, сарай для бездомных

возле казарм в переулке Кузнечном…”

1996, 1998





Следующий материал

Он жив

Из записок судебного репортера Петра Неустроева