Журнальный зал,"Дружба Народов", №11, 1998,"ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 1998
Гелий Ковалевич
Рассказы
Облава. . . . . . . . . . . . . .1 Реквием . . . . . . . . . . . . .5 Тмутаракань. . . . . . . . . . . 6 А, ничего!. . . . . . . . . . . .9 Гости. . . . . . . . . . . . . . 13
Облава
Было что так, что так — либо через Вологду от этой Коноши, либо через Беломорск, везде петля за тысячу км. Последнее он и положил себе. На северном крюке была надежда по второму разу не нарваться на лихо со своим видом и физиономией лагерника, а перекемарить на полке путь–дорогу. На нем был хоть не бушлат — пальто было присланное, вполне приличное, шарф, вся справа б/у, конечно (вот, правда, ушаночка задрипанная, тертая–перетертая), да в глаза бросался в любой людской перемешке, оттого что свою задрипанность проклятую доводил до немыслимого предела, до расхриста.
О Москве речи не было. Не возврат, а под конвоем обрат получился бы запросто. Третьего срока не пережить, это знал.
Заработанные рубли, за вычетом тех, на какие обвели вокруг пальца, какие при выпуске чифирком замутил, он покуда хоронил заколотыми на булавку — на самый дешевый харч, на первую жизнь.
Он поел перед отправкой хлеба с чаем в станционном буфете.
А какая–то черноусая личность, с солнечных югов, тут же на станции Коноша освобождение коньячком праздновала. Чтоб чувствовали, кто он, а кто сброд сплавной, сор опилочный, и расстояние держали. С делом праздничным у Озоркова было завязано. А то мог бы и в Октябрьском, попутном большом леспромхозе… Эх, матушки–святы!
Стоял конец месяца октября. Еловая тайга побурела, оголила осень лиственницы да белые березы. В окно общего вагона с верхней полки он одним глазом пусто глядел на проплывавшие картины вольной осени, другой вжал в несвежую подушку. С коленями подобранными, нездорово пухлыми, бабьими, и головой, травленной сединою, был сразу не разберешь на кого или что похож: то ли похмельный мужик в годах, то ли на полку мешок забросили с вагонным бельем.
Озорков действительно прокемарил первый большой перегон до узловой. Шел поезд на Архангельск, раскачивало, он спал дорожным сном, без стонов и хрипов. Внизу происходила обычная вагонная жизнь. Закусывали, разговаривали.
— Эй, давай в карты играть! — крикнули ему однажды.
Он скосил глаза на столешницу. Без какого–нибудь выражения и бесцветным был взгляд. Не с похмела, а вконец умученный гражданин с лицом как обсосанным. И больше не звали.
— Я не умею.
Он слез задом, и людям смотреть было удивительно: ноги из штанин колодами и задница в обтяжку, штаны пятьдесят четвертого, как не больше, размера. На двоих, если брать по страшноватому тому же лицу.
В туалете Озорков равнодушно чиркнул ладонью по подбородку: брился накануне, он нескоро зарастал. Т а м спрашивали, интересуясь возрастом: зачинок военного времени, нет? Он был с тридцать второго, нынешним летом — пятьдесят три. А по жизни судить, нипочем не сошлось бы с годами!
Повертеть эту жизнь мысленно так и сяк, будто калейдоскопчик в пальцах с обкусанными ногтями, и одни веселые рыла из осколочных стеклышек затейливо зыркнут, что–то в несуразице даже вроде смысла, когда рыла в толпу собьются, а там еще бок крытого грузовика, огоньки папиросок, сапоги и хруст снега… да некий ребенок, у забора, не замеченный людьми в сапогах…
С ним не могло быть в ту ночь ни тетушки московской, ни матери (забрали, увезли куда–то — вслед за отцом). Не было вообще никого. Соседка–старуха, приютившая сироту, впопыхах обула–одела сонного пацана и выпроводила на мороз… Тем, верно, и спасся. Рассудить, счастливый случай, выигрышный лотерейный билет ему выпал!
По прошествии скольких–то лет, мытаря душу, он думал о своем кощунственном неведении страха той головоморочной ночью… и о возмездии: распределением лотереи занимались не доброхоты. Ни в январе тридцать шестого, ни нынче. Один беспредел. Как и был.
Ночь да сапоги, перетоптавшие снег, — больше ни малой зацепочки в памяти. Дальнейшее пребывание на свете (при тетушке, которая увезла в Москву) было загадочно, даже совершенно таинственно.
Привалясь к теплому железу, Озорков постоял в тамбуре и всякий раз на вкрадчивые шаги настораживал слух. Зековская привычка цепко держала. Не боялся, когда из Новосибирской ИТК ехал в Москву, готов был и качнуть права… В столице не светило ни зги, как из окон уже ничейного жилья у Центрального рынка, по иронии судьбы выходивших на решеточки отделения. (Перебрались сюда с тетушкой из коммуналки, здесь она и умерла…) А в Мытищах была у Озоркова знакомая, пригласившая на время с согласия мужа, обиходившая. Он вкусил от ее святого терпения… Лишь на трое суток хватило сладкой воли, сорвался как новичок! За столом одного из московских приятелей вусмерть нарезался и пока, отпихиваясь и отмахиваясь, пел “а я девчоночка такая славная”, брезгливо ему застегивали пиджачок, кажется, и ширинку, чтоб валил подобру–поздорову в свои Мытищи.
На ночной улице и подобрал его милицейский “газик”…
В два счета навесили новый срок! Вот о чем бы смешно жалеть, а больше всего жалел, — так о картинке, украшавшей московскую конуру: затоптали, наверно, пропала. Была изображена русалочка юная и бесплотная, как водица. Подарок покойного художника, человечка занятного. Из многочисленных и разнообразных знакомых Озоркова ближе всех оказался в череду к могильному холмику.
На узловой сошел Озорков под утро, один. Вещей у него не было. Но таки оставил память о себе: напоследок казенное одеяло скомкал и затолок, край матраса спихнул до полу. Вместе с проводницей сошедшего костерили от души.
— Глянь, все ли на месте цело?
На ветру Озорков не попадал зубом на зуб. Фонарь светил вдали — желтая звезда лучистая. Это ветер надувал слезу. Все время хотелось спать. И на этом желании сосредоточилась осторожная мысль…
Укатали его один за другим два лагерных года, второй — строгорежимный. Постны, безвкусны стали теперь что хлеб, что пополам с чифирем собственная душа… Только тот инстинкт защитный, который прекрасно умеет лгать, наподобие авося поддерживал: и легче не будет, и худшее было. Что ни кола, ни двора — это ведь хоть дураку, хоть умному горе. А торчавший на перроне мужик, в ушаночке, шелопутно заломленной надо лбом с отраставшей нулевкой, по всему выходило, бродяга и есть.
На жгучую крайность имелось два адресочка досиживавших корешей (ночевка–другая), а прибивался к городу с расчетом на оседлое жительство, о чем кому только не писал, не щадя слов. Согревала же бумага особой ценности, содержавшая ходатайство союзной прокуратуры по поводу трудоустройства подателя. Результат стараний влиятельного московского журналиста, разбомбленного Озорковым напоминаниями из мест заключения о давнишнем знакомстве.
Как на карте (с нитками железных дорог, унизанных поселками и городами, с привычными его глазу обозначениями растительности и рельефа), в сотне верст лежал белый океан, до Озоркова как бы доносился штормовой рев. На закат солнца, за лесами, за озерами, в забытом родном городе, куда ехал, кренился сруб двухэтажного барака, опустошенного в одну ночь, вновь заселенного и опустошенного вновь. А в глубине державы, стянув все дороги и самую жизнь, бурлил и сиял огнями людской океан. Женщина из Мытищ лгала мужу, собираясь в дорогу, лгала, потому что была милосердна, и несла, как ей думалось, потонувшему в беспросветной беде женское утешение. Бескорыстная печальница, какие бывают среди или очень сильных, деятельных, или несчастных натур, она, кажется, верила в естественный долг человека перед человеком, когда тот в нужде. Мужу она объяснила поездку болезнью сестры, жившей в Карелии (действительно, было письмо), и хотя походило на правду, муж знал, что она лжет.
По ветке местного значения, мимо Вирьм и Шажней, раскиданных по океанскому берегу как часовенки при погостах — снежные огоньки дрожали, заваливались за вагонную раму, — пассажирский поезд дотащил Озоркова до города Беломорск и сбросил в ночную пургу, которая залепила ему грудь и щетину на горле. Двое доходяг проводили прибывшего взглядами. И за деревянными сараями у вокзального сортира, куда он притопал, придавили к стене. Насчет часиков спросили — время узнать. Часов Озорков не имел, а монета самому была нужна до зарезу. Никак не годилось погибать из–за урок или портовых бичей. Он стащил ушанку, вытер лицо.
Удар лбом, придись в переносицу, не наделал бы шуму. Но на какую–то малость промахнулся. Заплели ноги шустрому мужику, били, хорошо постарались…
Озорков был обижен. И другого вывода не сделал, кроме глупого: подобрал шапку и отправился квитаться с обидчиками, белея зековской стриженой головой.
Так они и ждали его!
Зато линейному наскучившему патрулю он был в самый раз.
Петербургский квартальный некогда осведомился у незадачливого цирюльника: “А ты что, любезный, делал на мосту?” Озоркову просто посвистели: сюда, сюда!
— Бродишь, гололобый? Документики! — Ребятам хотелось в тепло. — Пройдем, гражданин.
В дежурке вот что вошло в журнал: из заключения и в нетрезвом состоянии…
Не оказавший сопротивления задержанный в тепле отмяк, в пререкания не вступил. И прикидываться “ванькой” не стал, на вопросы о месте рождения и куда следует отвечал подробно, складно и очень правильным русским языком.
— Профессия?
— Да какая у этого профессия, сержант? Ты гляди на него! На статью гляди.
Внешность и статья что могли сказать? Что захочешь.
— И фамилия–то — Озорнов…
— Озорков, прошу прощения, — поправил задержанный.
— Осипович? Леонид?
— Совершенно верно.
— А бумага эта откуда?
Мужик поднял мокрую обтаявшую голову:
— Если имеет в виду письмо из прокуратуры за подписью… то в вашей власти проверить подлинность документа и обстоятельства, связанные с его возникновением.
— Во дает! Проверим, проверим… А пока тут побудешь. А то привык нарушать, понимаешь…
Дежурство у сержанта кончалось. Он сдал его и отбыл вместе с отогревшимся патрулем.
Заступивший ушел ставить чайник. А вернувшись в служебное помещение, никого не застал. “Интересно!” — подумал он. И вгляделся в запись. Существенного там не было.
Человек попил чаю, радуясь спокойному дежурству. Потом он заглянул в пустовавший изолятор — торчали из щелей слюнявые окурки, походил по вокзалу и под утро, к прибытию скорого мурманского, от греха приписал в журнале, что такой–то выпущен для дальнейшего следования.
Скорый мурманский мчал аккурат по меридиану. Озоркову воображалась железная кованая жердь, с размаху всаженная в его простуженное тело; мужик корчился на полке. Еще была мука — орали пьяные, растелешившись в духоте до пупа. Он содрогался, закрывал глаза. И в ознобе однажды увидел с тоской далекое: одноклассник, полковничий сынок–переросток бегает по снегу за учительницей… не в том дело, что нестарая, а что малый не в себе, голый, чернел кучерявым лобком. Женщины ахали стыдливо и блаженно. Старухи крестились: Господи, на полковника третьего дня похоронка!
О своем отце Озорков знал уже тогда в точности — нету в живых. Позже, со слов тетушки, еще точней: расстрелян. Он возвел в тайный страстный культ то, что узнал о судьбе родителей. И очень долго жил, огороженный своей тайной, как стенами, что высились над асфальтовым двором, сквозняки продували двор и улетали по Никольской в пространство ненавистной брусчатой площади…
По запутанным коридорам огромнейшей, тридцатидвухсемейной коммуналки, мимо открытых кухонных закутков Озорков год за годом то семенил из школы со сплошными пятерочками, то шагал с тощим рюкзаком, когда возвращался из экспедиций топографов с забайкальских степей, и комнатная тишина в выгородке за старинным шкафом остужала его ражий дух.
А теперь забыл то хрестоматийное времечко и про отца заодно. Соображал ли отец что–нибудь, ожидая в камере последнего вызова? Может, не ощущал, как отсиженную ногу, ни собственной, ни чужой души. Все шло уже наподряд с чепухой, с чем–нибудь вроде спятившего малого на грязном снегу.
Родной город встретил Озоркова усмешкой и кивнул ему…
В размахе вокзальной площади, в стреле проспекта, оперенного боковыми улицами (по линейке, как на Васильевском, а потом бросили затею, и пошло косить и кособочить), в дыхании холодного озера было что–то петербуржское, даже угрюмость.
Озорков пересек площадь. Шаг был во всю ширь штанов, да еще взмахами руки помогал — другая в кармане. Пальцы перебирали завалявшиеся крошки.
Третьи сутки он кантовался на кипятке–хлебе, экономя по мелочи с педантичностью мотов и алкашей. Покуда они были, пятьдесят с чем–то рублей, он ни в коем разе не мог пропасть. Они сами себя берегли. Будь их побольше, не вел бы счета — и сгорело б дотла.
Мела ранняя поземка. Согнувшись, бежали поднятые воротники, взлетали полы пальто.
В поселке старого барака Озорков не нашел. Тянулся длиннющий забор, за которым то ли пустырь, то ли что–то копали. Он подволакивал ноги, невмоготу тяжелевшие на долгой ходьбе. И повернул назад. Большая собака загородила дорогу. Долго, близоруко она всматривалась прямо в глаза. Потом и приблизилась, волоча поводок… Но, видно, обозналась, потому что, не дойдя, отворотила равнодушную морду.
Он оглянулся на забор, на мокрые, свои и собачьи, следы. Жаркий ветерок просвистел у виска — будто лагерный забор, и стрелок с вышки пальнул… Запомнился этот ветерок! Только стреляли не с вышки, а в московском ночном дворе, торопясь, в спину. Выследили, не могли обознаться. Едва–едва вышел его очерк в журнале, резали и утюжили, да все равно кричала беда: кизыл–кардашская банда, никому не ведомые “красные братья” — подпольный завод! Одни с моторок очередями по заповедной птице, красной на закате, словно в крови… другие на разделке, на сбыте. Вся округа запугана и куплена до самого верха…
Ни строчечки журнальной у Озоркова не сохранилось. Затерялось, пропало: пропащие были годы.
К вечеру он дозвонился до приятеля. Человек был в курсе, по письмам. Должен был ждать!
— Привет, старичок. Как жизнь? — услышал человек сухой тусклый голос. Ответил и смолк: что еще скажет.
Озорков сказал:
— Я слушаю.
— Слушает… Ваша милость! Приехал. Ну, двигай, тащись. Буду рад.
Он крикнул жене, что гости нагрянули. И, нахмурясь, пошел собирать к ужину что–нибудь. Был в долгу: случалось, живал у Озоркова, не раз и с женой. Поместить было где, но, конечно, на первое и короткое время. А дальше — как покажет себя. Покажет — перезимует на даче, пятнадцать верст по шоссейке. Будет видно, какая жизнь по вкусу.
Он не узнал Озоркова в отечном жеваном мужике. Даже обошел вокруг:
— Элегантен. Полюбуйтесь на этого… щеголя!
И понял, когда гость разулся–разделся, что сбавить бы тон. Куцый пиджачок прямо на тело и обувка на босу ногу.
Отыскали рубаху незаношенную, пару носков. А штанами снабдить — больно ветхи на нем были, — впору на нашлось, хотя хозяин сам растучнел на сидячей службе. — Господи, что за беда такая! — жена сердито качала головой.
Ел Озорков нежадно. Чаю же попросил покрепче как можно.
Утром он ушел вслед за мужем, и женщина постирала то немногое, в чем прибыл с дороги. Она второй месяц отдыхала на пенсии, редакционная машинистка.
Город лежал в тумане и лужах. Озорков вытянул шарф из–под воротника, пихнул в карман. Так чувствовался ветерок.
Из вчерашнего он ни слова в памяти не оставил. О передовых тружениках толковал приятель — по Озоркову, придуривавшихся для местных умов… под околышем или шляпой. Сам прикидывался в кизыл–кардашских притонах: придурок придурком.
Выстрел в подворотне — одно наваждение?
Озорков померк. Шел, грохал ботинками… По набережной кто–то гонял на мотоцикле взад–вперед; накатывался запах рыбы с полосами тумана. И возле запертой “деревяшки” вразброд толклись мужики.
В полдень он задешево поел в забегаловке. Подсел хмырь — ухмылялся, подмигивал… Давя ложкой макароны, дожевывая, Озорков уставился малому в переносицу:
— Канай!
Время от времени он думал о себе, но как о ком–то вовсе постороннем.
Сытней подхарчился со стола приятеля, когда пришел, набродясь: против прежнего выглядел очень неважно, на взгляд хозяйки. И она ничего не сказала об информашках, которые в обед принес муж, — пусть гость для начала посмотрит и выправит. “Эко — для начала! Какого такого?” — осуждая мужа, думала она и расспросила, как человеку город, ведь все же родной. А еще, добавила, какая–то женщина звонит и звонит из гостиницы.
— Поди–ка заждалась.
В поезде она размышляла об этом случайном ей человеке сначала умом. Ей казалось, может поручиться, что знает его, разного, до самого нехорошего, а потому понимает. Познакомил их ее муж, когда оба отлечились в наркологической — привел одинокого человека, странного и беспомощного в житейских заботах: вот человек! Он ей сразу одной открылся. И возможно, это была правда. Она отнесла это не к себе, а к его простосердечию. Почему запивают, а потом страдают, разумела по мужу: что–то не то с жизнью. Муж был инженер в заводском КБ, и было неравнодушному человеку или с ума стронуться, или вот так…
“А он жил нескучно!” — думала она. По–прежнему она была уверена, что художники, артисты, писатели — люди не т а к и е. А какие? Она читала и перечитывала рукописи погибавшего этого человека и поражалась, почему он не замечает тоски нашей жизни. Нет, не так, — поправлялась она, — замечает и знает, но его герои, счастливые или Бог разберет, как назвать… может, даже совсем несчастные, только не скучные.
И ей было так же молодо и вольно, как бродягам–топографам в Забайкалье; было жаль художника, и она плакала; было горько за бедолагу, затеявшего в поселке музей деревенской утвари и затюканного властями до тюрьмы, оттого что самолично, без спросу. Следом и Озоркова… За тунеядство. За что же еще? А по отсидке — на все семь ветров!
Умом ничего нельзя было объяснить. Почему так, как не должно? Почему мать Озоркова сторонилась сына, а мужа покойного прокляла за свой долгий лагерь? Покуда была жива, покуда жива была тетка, и он жил еще по–людски. Больше — для тетки… Так она, думая сердцем, понимала. А жить изо дня в день, как звери или большинство людей — если без привычки, разве смочь?
Нужны были догляд и доброе слово. Когда и накормить и денег дать, постирать. “Батюшки мои, ну это раз, ну два, наконец! — говорили ей. — Не было хлопот… Ты ему кто? Да он же требовать станет!” Как судят люди! Она ехала по его отчаянным письмам и с намерением убедиться, точно ли сможет встать на ноги. Ей хотелось увидеть самой и уехать успокоенной.
В гостинице места ей не нашлось. Она изумилась: в какую такую свою организацию обращаться? Без конторы, чтоб сами по себе, людей не бывает?
Озоркова она увидела, когда снова вышла позвонить. Долго он не решался перейти шумную улицу, и женщину насторожило смытое, пустое лицо. Она заспешила навстречу.
— Как дела? — непонятно спросил он.
Она растерянно стала рассказывать, как доехала. Он будто не слышал. Вдруг его заколотил кашель.
— Господи, ты простыл?
— Отнюдь. Чаю бы… Я насчет чая.
В ближней кафушке было холодно. И ничего, кроме соков. Тогда они поехали на вокзал.
— Ты устроился как–нибудь? — когда сели за столик, спросила она через силу.
Он прищурился мимо нее:
— Который час, извини?
— Шестой. Ты торопишься? Тебе нужно идти?
— Зона! — сказал Озорков. — Один упросил написать на волю. И плакал над моим сочинением. Знаешь, отчего там плачут? За это сентиментальный урка… за свои слезы потом подстерег с ножом. Все мертвое! Зона — могила… И хочу тебя попросить. Сколько–нибудь есть с собой? Верну. Не скоро, конечно…
— Много я не могу.
— Это к слову. Улиточный образ жизни! Вот думаю о Достоевском… А хоть что–то нашла? Рукописи. Я давал адреса.
— Да, собрала, что удалось. Ходила по людям и забирала.
— Я теперь знаю: никаких оглядок. Плебейская свобода! Была революция: пар от кастрюли с кровью… Мой отец ничего не понял…
Похоже, он заговаривался. Бормотал сам с собой, и одноглазый
прищур — в самого себя.С огненно–синей вокзальной площади резко рвали троллейбусы, взвывая до скверной, невыносимейшей ноты. Она чувствовала, вот–вот расплачется.
— Знаешь, я уеду.
— Слышу, слышу…
Она оставила деньги и из очереди к билетной кассе видела потом, как он нараспашку, без шапки, прошастал через зал. И вздохнула, плача.
Последние дни в городе Озорков провел на ногах. Был у рыбокомбината, смотрел на качание мачт, в озерную даль… подолгу торчал на вокзале, стоял в винный, слушая разговоры, но не выстаивал и до половины длинного времени. К вечеру круги сжимались у дома. На третий день все это кончилось.
Утром в субботу приятель отвез его в пригородный дачный поселок, в финскую свою новостроечку. И так распрощался:
— Хоть ты мужик сознательный и не курящий — не наделай пожара. Временная справка редакции у тебя в кармане. Не потерял? И третье: не будь идиотом. Звони.
Перед ноябрьскими праздниками прочно легла зима.
Не дождавшись ни звонка, ни самого, приятель обеспокоился и поехал проведать. Долез по снегу до крыльца, отомкнул запорошенный замок.
Ногами сгреб мусор и присел к столу. Среди оберток из–под плиточного чаю подобрал исчерканный, залитый листок.
“Старик, я пошел дальше”, — прочитал он.
Куда? Что такое?..
“Худеньким мальчиком аккуратно посещал школу, — разбирал он, дуя на пальцы. — Утирать нос у классной доски, бубнить “А я не знаю, а я не учил” почитал нехорошим делом. Как и щелканье по носу безответного Дзебуржицкого, сироту…”
Было еще про каких–то автобусных шоферов, спящих на задних сиденьях, и как временами грушевая падалица с мертвым, подскакивающим стуком бьет под окном и воют собаки на собачьей облаве. Хозяин пожал плечами и принялся растапливать плиту.
1988
Реквием
О ней не вспоминают — ею доживают, она безразмерна (на любую душу), и как все, побывавшее в употреблении, подлежит списыванию. Это, конечно, уныло. Более уныло, чем ужасно — по своей природе… Это он о старости, сам в пограничном возрасте, главное — в состоянии, может быть, из–за дурацкой впечатлительности (или невольной), от встречи в коридоре с неподвижно стоявшей гигантской старухой, уже мертвой, в коридоре, за пределами которого оставалось чуть–чуть воздуха… и омутненного вида на реку и городские крыши из окон обширного холла с мягкими стульями, где он высосал торопливую сигарету.
Он топтался, возясь с треногой этюдника, в береговом песке, и костерил старуху. Она потрясла его! С берега был тот же вид, превратившийся сейчас в деревенский: не речная заводь, а пруд, огороженный, как погост, тополями. На ветру полоскались предосенние кроны, и в воде отражались голые стволы. Неприятна была их вытянутая прямизна: заборный частокол. Но вспыхивали листва и плахи решетчатой синевы на золотистой прудовой умбре. Алфеев ждал взволнованности. Пейзаж пока был сам по себе. Несопричастен. Случайный выбор — бежал, добежал и встал…
Мать в платочке на желто–седой голове — облетающем одуванчике — осталась лежать за дверью, и медленно–медленно передвигалась по коридору мертвая старуха (ожившая), шаг за шагом, как полупрозрачная тень, свет из–за спины пронзал ее насквозь и, воздушно–пыльно дрожа, ее отекал… “Ну хватит, довольно!” — злился он.
Позади заводи кустилась плотная и на глаз холодная листва; на ее кромке норовило улечься облачко: Алфеев взирал несколько снизу.
Потом он тревожно начал…
Между тем, пока он орудовал кистью (скорее, скорее!), в отсеченном им от себя пространстве продолжалась замедленная жизнь: уснула мать, донесла и старуха до одра свои кости, косо искусало песок проползшей баржой… Гасла в зубах сигарета, он чиркал спичками, щерясь и соображая, как взять влажный песок к тону стволов на свету и в тени.. это была молодая работа, сопровождаемая утешительной свежестью чувств (была ли, впрочем, все еще сводило горло — чертова старуха!)… но нет, затененные стволы тополей, у комля, теплее от рефлексов, а выше властвовала синь воздуха…
Алфеев простодушно считал: в нем кроха от милости Божьей, оброненная по рассеянности. Помучивает сладко и усыхает. Уровень низко протянутой веревочки и духу всего на один отчаянный смешной прискок. Перескочил — не перескочил…
Когда мать вовсе слегла, — старость разделалась с ее сомнительным благополучием, — навестив, спешил и проститься. Полуобщения… Из вздохов, томительных пауз, ее жиденьких слез. Выбирался он на волю почти лунатически. Господи, Храм Предсмертия! А этот падавший к реке, пустынный парк с путаницей асфальтовых тропок в сырой, вечной тени, их рыбья зеленоватая сколезь… этот (зачем он?) непонятный проселок, совершенно разбитый, в никуда! И ему в никуда, забыться…
Далее, с легкостью его случайного дара, произошло победительное обращение в младенца. Ну а затем… затем, упакованный в чемодан на молниях, этюд проплыл взаперти через огромный город (автобусы, метро) — навсегда от зачарованного уголка. Будучи относительным его отражением, зачем–то явившись на свет, сей плод (вдохновения) подействовал как наркотик: Алфеев престранно потерял себя.
Утренние сердцебиения, сигареты натощак, кружения от окна к окну (промельки вороньих теней, изнуренно дотлевавшие фонари), потом взгляд, как на иглу, натыкался на этюд. Алфеев хватался за кисть.
Но вскоре тонул в судорожной возне. Коротенького дыхания доставало на тот самый прискок. Свет из окон оседал на холсте серой пылью…
Уже было с ним — род дурного заболевания, быстро набиравшего темп. Тоска, подозрительная неосведомленность в ремесле: не может, угасание… Тогда, правда, точно споткнулось, дало задний ход.
И вот рецидив. Теперь плюс и годы. Плюс еще и еще… Страдания матери старческой немочью… Кладбищенские кресты!
Он больше не ездил, страшился. Откладывал и корил себя, словно ждал похорон.
Напоминание о старости угнетало. Безобразная некогда, мнимая, она — собственная — придвинулась вплотную полоротым оскалом. Было до отвращения, до содрогания: как у отверстой трубы к стоку нечистот.
Иногда он звонил, со сжавшимся сердцем. Рык, чей–нибудь, из обслуги. Или старушечий, на задыхе, голосок дребезжал, семенил: “Кто? Это кто?.. Кого?”
В некий день, постный, от уличной толпы отпал шаткий, никому не ведомый старикан — недоуменное, растерянное личико в плавающей улыбке… здание поликлиники за потоком машин (старичок оттуда), мелкие шажочки, штанишки в гармошечку. Как в щегольски примятых сапожках. Рад–радешенек, шлеп–шлеп с миром… (Зашмыгал и потерялся из виду.) Но остался восходящий столб воздуха. Его объезжал транспорт. Отметку, где осозналось чудо. Улыбку исцелившегося. Она не могла исчезнуть. Алфеев бережно ее перенес в себя. Как совпадение переживаемого. “Соседство сближенных тонов”, — перевел он на привычный язык. Обыденный лик жизни (во ведь что!) состоял из множества таких приближений и высвечивался страдальческими улыбками — недоверием к чуду.
Старикан–попрыгунчик был выдумкой. Желанием надежды. Отсрочкой… перед концом прохрипеть: “Скорее бы умереть!” Как обессилившая мать, как полоумная соседка–старуха с ее воплями “умереть, умере–еть!”. И хохот санитарок, двух теластых бабищ…
Смерть придет утром, во сне. Но, по своей садистской сущности, явит утешение — неправдоподобную синеву над медленными водами, несущими тени золотых облаков.
Алфеев попытался вообразить — на холсте — эти лазурные крылья над миром. И понял, намучась: по ту сторону чувственного. Как молитва.
Он соскоблил холст. На газетный клочок легло смазанное с ножа. Кобальт, золотистая охра, рядышком, вперемешку — просто краска. Она еще жила…
И было жаль, что, живая, уже отслужила.
1993
Тмутаракань
Все вокруг скверно состарились…
Еще узнаваем тот или иной: дернется на лице мучительно–живой тик, и проступит отдаленно знакомое. Увядшее, бледненькое. Мне смешно, не больше.
Однажды на вечер выпускников института (десятилетний юбилей) явился дряхлый уродец и перепугал: кто? кто такой? Потом брезгливо обнаружили — сокурсник. Да видно, был в тяжком недуге, впоследствии и доконавшем беднягу. А тут по–российски смиренное и повальное одряхление. Оптом доживают свой век…
Ну, вот эта уличная, мельком, встреча с давним моим воздыхателем. Декабрьское бесснежье, слякоть, одет дурно (донашивается), личико тусклое, обывательское, во взоре бездна… Я отвернулась к магазинной витрине. Его отражение налипло на мое в мутном стекле и стерлось. Я видела, как человек удаляется, и впервые не позлорадствовала. Мои волосы искрились на воздушной сырости, а шея, щеки в отсвете красного шарфа, казалось, обожжены.
Не люблю своего лица. Никогда не любила. До такой степени раздражало несоответствие представлений о себе с явным полууродством: манера облизывать сохнущие губы, ведьмино косоглазие и усики, я усатая. Странное лицо. Как бы и не мне принадлежит. С гримасой отпугивающей страсти. Обращенной внутрь.
Действительное уродство или маска, под которой нечто, еще не выраженное, младенческие, не установившиеся черты? Бесконечные их пробы — мой истинный облик?
Зато, когда голая разглядываю себя перед зеркалом, изобретая несусветные позы, то поражаюсь: с каким вкусом вылеплено тело. Пожалуй, избыточным. И не меняюсь с годами — загадка. Ни единой сухой или вялой линии. Да нет, так не бывает! — хочется мне сказать.
Девочкой я сочиняла в забаву что–то вроде стихов. Эти сведенные в созвучия словесные пары!.. Воображались дамы и щеголеватые кавалеры на блеске паркета, в струях свечных огней, в чопорном менуэте… который сопровождали внезапно совершаемые соития — музыкальные слияния двузвучий. “Красноречивей ты, когда ты нем. Свое молчание с моим сверяешь…” Впрочем, каждый раз сжигала над конфоркой газовой плиты. Вслушивалась в трепетанье пламени и кусала губы. Взгляд становился беспокойным, меня душил хохот. Наверное, кто–то из моих отдаленных предков кончил на костре… Неостывший пепел жжет мое сердце!
Я могла бы выйти замуж юной девственницей. Классический вариант, под любезную мне старину: помолвка, визиты, взаимное испытание чувств… Но никакого венчания (кто бы настоял?).
В доме мужа двоюродной сестры по пятницам иногда устраивались сходки непросеянного гонимого авангарда. Что–то сладенькое и безобразное вместе, вкрадчивость (включая нарочитую трезвость — лишь чаепития). А манера говорить, держаться, полутьма от зашторенной единственной лампы (непременно!)… Читали стихи, раскачиваясь на цыпочках, словно кликушествовали. Я в самом темном углу со своими усиками. “Вам нравится?” Морщу верхнюю губу, быстро облизываюсь. Мне кажется, что все только прикидываются сумасшедшими. Садится напротив, коленями в колени и — без обиняков: я вас нарисую, напишу! Щетина на щеках, то ли отращивал “художественную” бородку, то ли просто неряшливость. Пепельно–серый (и в пепле!) мятый свитер… Я, конечно, позволю прийти, он меня нарисует. “Зачем?” — “Чтобы понять вас и себя”. Это удивило.
Прекрасно сознаю, как ему удалось поддерживать во мне это одно из самых неясных чувств.
Пока он что–то жесткое выстраивал на бумаге из углов и ромбов, я размышляла об “оливковых руках, ангельском лобике и ножках царевны” (слова, слова, пробормотанные им как бы для себя, в нахмуренности). Царевна и оливковые руки… образы моих стихотворных фантазий! Мне делалось почти дурно.
Что дальше? А то, что вскоре призналась: “Я, кажется, влюблена!” Так и сказала. Непонятный взвив, слом… Вмиг заложило горло, и на языке — миндальная горечь. На несколько дней с ангиной я свалилась в постель.
Я влюблена (казалось), а он… он любит, он навещает. Он любит! “Люби”, — разрешаю, словно снисхожу. Целует мои “оливковые” руки, лоб и больно — воспаленные губы… и уже рядом со мной, распластанной на простыне. Напряжены его худые ноги, спрашивает, чувствую ли его — всего, я отвечаю: да. Одна проваливаюсь в сон и просыпаюсь зимним солнечным утром (морозное золотое окно) — ни миндального жара во рту, ни этого подпора изнутри, державшего в состоянии взвинченности… тихая слабость, я вся в поту.
Странно, с небритым человеком (как всегда, в свитерке, распахнут, без шапки) оказываюсь у дверей загса, но он на замке, выходной. Какая непредусмотрительность со стороны жениха! Поделом ему. Стремглав переезжаю к отцу (с матерью в разводе, один), обрываю встречи. Только продлятся преследования и моя мстительная полуигра. Может быть, за пытку удушающим запахом миндаля, ненавистным теперь на всю жизнь.
Мои плечи, лицо, изображаемые им в виде сцепленных ромбов, и льстивые бормотания… Как вовремя я разгадала его несостоятельность! По невзрачной бороденке? Да нет же — по свитерку с оттянутым воротом.
Прошмыгал за спиной, не успев причинить себе нового вреда. Хотя как знать: что ему до прошлого!
Я пытаюсь понять смешную страну, где рождаются и прозябают несостоявшиеся личности, где покуда живу. Скучно в этой смешной стране. То под аршином в кепке или картузе, то с беспалым барабанщиком… Под сухую, дребезжащую дробь пьяный клоун на подмостках вот–вот скинет штаны, разоблачатся дамы и господа и взвизгивающим скопом кинутся невесть куда сломя голову… трясутся, скачут, прыгают животы, бабьи груди, обрывком газеты стыдливый прикрывает свой зад — а уже кто–то очередной, волоча рукава смирительной рубашки, карабкается на помост…
Мой пятидесятитрехлетний импульсивный отец не верит, что надолго этот кукольный дом. Сие вообще его не касается, как дождь или вьюга за окном. (Он любит выразиться “поэтично”.) И ерничает: оставил кафедру строительного института не потому, что я у него на руках, девица не у дел, а “инфернальности ради”. “А это что такое?” — “Кабы я сам знал!” И — непостижимо — за три года на каких–то торговых сделках с импортной сантехникой сколотил миллионы. О, мой Савва Морозов дочке ни в чем не отказывает! У меня квартира, в придачу где–то на Оке затеял двухэтажную виллу…
— Сожгут, конфискуют!
— А вот, кстати, поезжай и посмотришь.
Вникай, конечный пункт маршрута… иди сюда, вот река, петлей, приблизительно здесь — и ногтем отдавливает отметину на карте.
Я не вникаю, меня не интересует дача. Я знаю, мне долго не жить. Это не мое время. Опоздала, пролетела свое.
Нет, отец не настаивал, но почему–то поехала. Словно, зажмурясь, спрыгнула с балкона…
Пять часов автобус тащил меня по городкам, поселкам, набивая свою утробу людским смогом… сквозь болотистую лесную дебрь и мелькание то солнца, то мрака. Я задыхалась.
Потом открылся простор, и был только свет. И что–то черное на предзакатном небе. Оно надвинулось, прошло мимо окон — руинами заброшенного монастыря. Мощные стены вдавило в землю, ни деревца и ни птицы над ними. Лик бесшумного, неостановимого разрушения глянул и отворотился.
Старый булыжный городок встретил ранними фонарями, колокольным звоном. Гостиница–особняк замыкала пустынную площадь.
В паспорт я всунула и десятидолларовую бумажку. “Ждите” — зевнули в высоком оконце. Мало? Здесь не Россия? И вот уже вьется, надоедает откуда–то взявшееся зеленоштанное черноусье… предлагает “девушке отдохнуть, вместе покушать”. Посидев в углу (рядок вокзальных скамеек вдоль стены), выхожу под уличные фонари — и все ласковей, наглее привязываются… что, есть муж? зачем обижаешь, дуришь, косоглазенькая? У меня взъерошиваются волосики над губой. Перехватываю чью–то руку на плече и так стискиваю зло, что слышу вскрик. В двухкомнатном номере, этакого совмещенного типа — покои и что–то вроде кабинета–приемной с конторским столом и стульями, — запыленном до духоты, с зимы окна закупорены, я пробыла до утра, одна наконец. И очень легко и быстро забылась. А с рассветом пропал сон. Это мое вечное невнятное волнение!
Солнце оплывало за оконными шторами, и, когда отдернула, они вспыхнули облачком пыльного дыма. Створки окна все же подались с квакнувшим звуком: словно тутошний домовенок чмокнул губешками. Я кожей ощутила его присутствие… Донесло речную свежесть, тут же свернувшуюся в пыли, как скисшее молоко.
Б–бр! Нет, за дверь номенклатурно–чердачного… Вниз, вниз, мое путешествие кончилось, вниз на булыжную площадь. Сожгла бы тмутараканью казарму!
Шла мимо ларьков, магазинчиков под совершенно бандитскими вывесками. Вчерашние физиономии, дыры зевающих ртов… Все это, временное, бодрящееся чрез силу, сваливалось куда–то к реке, к базарному гульцу. И стягивалось в полукружье, с середкой в виде обломанного бетонного изваяния. Я походила в реденькой толпе (местные мужики, бабы) и вышла к паромному спуску.
Брели навстречу бабули. Одна перекрестилась, заглянув мне в лицо. Меня передернуло. Набожная старушка напомнила мать: такие же вкрадчивая истовость и притворство. Я любименькая, но нежеланная… Двухлетним ребенком, на море (рассказывали), я упала с мола. Мать не заметила. Меня голенькую выплеснуло на песок — я не могу утонуть. Вообще я росла, что называется, сама по себе. Ни в добрую мать, ни в дурного отца–молодца. “Сама по себе?.. Вот и живи!” Я так и живу, распрощавшись с мамулей.
Паромный причал был пуст. На речную рябь натягивало синюю пленку, день был ветреный, где–то влажно стреляло развешенное белье. Я поискала его глазами и нашла — у крайней избы, с человеком, смотревшим в мою сторону.
— Виноват, на приеме у вашего отца не имел чести быть представлен, — сказал он, подойдя, и поклонился. (Короткий, воспитанный кивок). — Михаил Александрович, с вашего позволения.
Мне послышалось, щелкнули каблуки.
— Здесь по долгу службы. А вы приехали вчера. Скверная ночевка. Позавтракать не успели…
Я отодрала волосы с лица. Какая церемонность и каков напор!
— Неподалеку неплохой кабак. Всегда свежие скатерти. Вид на заречные дали.
— А потом что? — спросила я.
Он засмеялся.
— Потом вы в собственном распоряжении. Прошу, Ольга Сергеевна! — И согнул руку в локте.
Да, забавен. Манеры… Правда, легкая ироничность. Худощав, строго подтянут, стрижен накоротко, отросшая мальчишеская “нулевка”, с сединой. Хорош портрет? Хм, Михаил… Александрович. Стало быть, еще одно уличное знакомство? Теперь и провинциальное… кабацкое.
Поклонники (до романов не доходило) быстро увядали. Одна–две встречи — и вот уже потерял себя… скука, ощущение прилипчивого сорного пуха. Заискивания, робкие телефонные звонки, попытки выяснить отношения! Любовный симулянт не догадывается, что с ним покончено.
— Ну, ведите. Что мы стоим, — сказала я.
Он молча взял под руку. И молчал, пока не поднялись к собору с желтевшей в провальную тьму лампадкой над папертью. Вдруг освободил руку и придавил мои разлетавшиеся волосы:
— А вы и впрямь напоминаете ведьму.
— Я и есть ведьма.
Вид из кабака “на заречные дали” присутствовал. И скатерти действительно белые. Ну а почтительность (по отношению к моему спутнику) юного официанта сразила.
— Что будете кушать? — полуоборот ко мне: что, дескать, в этот, исключительный раз?
(Значит, баб еще не водил.)
— От рюмки… скажем, коньяка дама не откажется?
Я кивнула.
Разговор… да и был ли он в привычном смысле? Ни о чем, случайные реплики. Ни намека на “продолжение”. (Это обычное, мужское: надолго ли? планы? и т. п.) Вежливое подчеркивание расстояния. Но от кого отсчет?.. Род его занятий, возраст? Не определить. Седина над висками? Она и у меня.
Вставая, он сказал:
— Уезжаете? Автостанция рядом. Тем и хорош городок, что все под рукой. Но я провожу.
Довел роль до конца, и остался докучный пустяк: закруглиться.
Я была вне себя. Какого черта! Подобрали неприкаянную одиночку, исподволь рассмотрели вблизи. Интереса не вызвала… Конечно, была оскорблена. Выяснилось: стройподрядчик у моего отца–плебея. С десятком таких же “сосенок с бору”, из заводских КБ и НИИ… На судорожную отцовскую затею — дом, вилла — взглянуть отказалась, все равно там не жить.
Чего мне стоило успокоить себя! (Это уж я одна дождалась автобуса. “Знаете, идите вы…”) В дороге угомонились и тетки, оставив мешочную суету.
С воем летело не шоссе — летела Земля подо мной.
Как я ненавидела себя, когда растолкала баб и выпрыгнула на первой остановке. Ненавидела и немстительные, неженские свои слезы!
Какой–то босяк возлежал у монастырской стены, ватник, грязная бороденка, и пялился, усмехался, пока я металась. Запорошил дождь, тип умылся из водосточной трубы, утершись тряпицей, которую достал в мешке… Видела его на базаре, утром.
Я вернулась в город попуткой. Как–то дожила этот день.
И был вечер, была ночь. И снова вечер.
Моросило, я шла от реки, а он, М. А. (серое пустое лицо), торопился к причалу. Я не окликнула, но сбился с мелкого полубега… И как изменилось его лицо! Не смена выражений — слетела запыленная серость, лицо осветилось, разжалось… и это, промежуточное, словно бы сдернуло: я увидела юношеское.
— Где ты была? Звонил… Где ты была?
— Я была здесь.
— Не уезжала… — Нахмурился — и очень зло: — Ну вот что. У меня угол у старика и старухи. Возле реки. “Жили–были старик со старухой”… Идем, все остальное потом, потом!
“Потом”, “остальное” — в незначащей фразе. Он пропустил в калитку, сказал: во дворе, на террасу.
Я поразилась, какая тут бедность. Мокрый половичок на ступеньке, скопилась лужица… потянула фанерную дверь (торчал гвоздь вместо ручки) и за порогом сбросила туфли. Ноги были как лед. Ледяными были и руки, лицо. Я выпятила губу и отдула налипшие волосы. Прилегла куда–то, поджав ноги. И мгновенно уснула. Однако слышала, как вошел, как осторожно что–то расставлял на столе. Слышала его близкое дыхание: склонился надо мной… Под веками я свела зрачки и невидяще глядела ему в лицо, в упор, пока не отпрянул.
Казалось, глубокая ночь. Было же начало одиннадцатого. Взвои ветра, в оконце сарая напротив отсвечивал уличный фонарь; тихий дождь, на мне одеяло… Я ощупала оттаявшие ноги и вытянулась на узком топчане. Сквозь что–то постланное давили неплотные доски. Пресно, горьковато пахло от наволочки и от моих выветренных волос. Люблю этот запах — запах дождя.
Я опустила ноги с топчана. — Извините, Михаил Александрович. Заставила вас…
— Извиняю. И давайте ужинать.
— Придется потом провожать.
Он зажег лампу. Сказал скороговоркой:
— А зачем тебе уходить?
“Даже так?” — подумала я.
Я уехала на второй день, неожиданно для себя. Ничто не предвещало бегства, не тяготило… разве что зачуханный быт (к такому я не привыкла). Все дни сырой ветер, ветер… Седые русалочьи космы на песке мне представлялись… И вспоминала злые свои матенья вдоль монастырской стены, усмешку бродяги. Перед М. А. не было никаких обязательств. Близости я не допустила. Была бы она полна и взаимна? Да и насколько это важно для меня?
То самое “остальное” обернулось бы пустотой. Пространством пустот. (Давно сложившаяся жизнь, возрастная разница.) И мое вторжение в это пространство… В М. А. чувствовалась п о р о д а — только совсем не моя, из неопределенностей и отрицаний.
Я не выпрыгнула из автобуса. А он встал и стоял на черной монастырской траве, будто ждал, и тронулся, дребезжа заклинившей дверцей. В нее дунуло сквозняком.
У меня гадко мерзли колени.
Дома окружила никлая духота, но не отворила ни одного окна. Бросилась в горячую ванну, меня заволокло туманом. И когда всплыла, увидела, как стянуло кожу, как погрубел ее оливковый оттенок.
Вечером позвонил отец. Не узнал моего осевшего голоса, решил: какая–нибудь подруга.
— У меня нет подруг, — сказала я.
— Учту. Дочь, приезжай. Ради тебя облачусь. Манишка, понимаешь, фрак. — Сколько энергии, шутливого довольства собой! — И кое с кем познакомлю… Ты слышишь?
— Да. Но мне это не нужно.
День был как день. Мой день, снова мой. Не выношу длительных отлучек. Своей потной, человечьей безликости. Оставляю клочья нечистой кожи…
День был как день. До момента, пока не позвонил отец. А я ждала не его.
Я закрыла глаза и из–за сотен верст мысленно проследила за перемещениями человека, ставшего тенью. Скользнувшей под стенами собора и затерявшейся среди водянистых теней от уличного фонаря…
1995
А, ничего!
Что у тебя, доченька? как с работой? что внучка Аленька? — бормотал он в телефонную трубку. И давал ласковые наставления — ла–ла–ла. Пережидая словесный отцовский горох (голос журчал вкрадчиво, а впечатление, как от гороха, рассыпанного по столу), дочь отвечала сдержанно, подозревая в обилии слов… впрочем, срыв, кажется, исключался. Она, как ее мать, щурила медовые глазки: нет, в голосе отца была трезвейшая ясность. Та самая, что сопровождала последние восемь безмятежных лет — с первого года студенчества под отцовским покровительством, потом и замужества…
Пока он звонил, женщина ждала у газетного киоска. Она унижалась (и с удивлением понимала это), терпя его внезапные отлучки то к книжным ларькам, то к междугороднему. “А он нахал!” И вовсе удивило, когда откуда–то вернулся с билетами на завтрашний вечерний поезд:
— Вы с своем уме?
Там, в доме, в сумрачной суете накануне похорон, поминок, познакомили наспех, не вдруг спохватясь: ей, местной дальней родственнице покойной, было здесь разве что показаться… Среди знакомых и полузнакомых лиц новое не остановило ее внимания. Забылось и имя.
Мужчины выпивали на лестничной площадке, стоя, “по–быстрому”. В приотворенную дверь, как в трубу, доносило сиплый говор. Его звали. Он кивал невнятно в ответ: не понять, да или нет. С гостиницей у него было улажено, утром тетушек навестит — и домой. Он вздыхал: столько дел в Москве, столько дел! Вздыхали и тетушки. За одно, что приехал — спасибо.
Разговаривая с ними, испытывал странное беспокойство. Оно было безотносительно к завтрашним похоронам; казалось, и к выпивавшим мужикам, которые спустились во двор и курили, все как один в темных рубашках, застегнутых до горла.
Окно во двор заслоняла женщина. Черная, с аккуратной головкой на гибкой шее и узкая, как гадюка. Изогнувшись, рассматривала вьющиеся стебли и жирные огуречные листья, облепившие стекло. (Весь подоконник был заставлен глиняными горшками.) Женщина обернулась с нахмуренным достоинством: “Вы не туда смотрите. Листья! Природный, запрограммированный азарт… Оплести и удержаться. Какая слепая цепкость! Это волнует”. Он подумал: красива, даже очень. Но в лице… что–то отталкивает. Как и соединение ее черной траурной блузки и мини, обнажавшей колени.
На улице — она охотно согласилась выйти с ним — смазалась откровенность дерзкой юбчонки. Были уже сумерки, было многолюдно. Оказалось не таким и молодым лицо. Кто она? Ну, знаете, заявила, давайте без церемонных представлений. Попробуйте вычислить. Его развлекли суждения о местных среде и нравах: импотентные бородачи–выпивохи да чьи–нибудь похороны… Но ироничного тона не принял. На полуслове не дослушивал, сворачивал к книжным лоткам, буднично, близоруко листал, сигаретка в коротких пальцах. Женщина косилась на взъерошенный седоватый затылок, ей еще не было скучно…
И вот билеты — точно, не в своем уме!
— Торопитесь восвояси? А достопримечательности?.. Нет, как удалось? Это проблема!
— Ничего, едем, — сказал он. — Единственно, не успел спросить твоего согласия.
“Уже и на ты!”
Утром снесли с крылечка бабулю в автобусик. От давешних мужиков–курцов сильно поредело — больше соседок по подъезду понашло, так что отсутствие московского гостя — не попрощался — получилось заметным. День обещал жару, гаревая пелена застила, воняло асфальтом. Было и ехать–то за последнюю автобусную остановку, через железнодорожные пути, за мост. Недалеко. Но злы были похмельные могильщики, нищи старухи, хоронившие старуху, и когда покончили кое–как, со слезами, за полдень перевалило. Над голым кладбищем поплотнела гарь от лесных пожаров, на мусорной траве, под пылью шоссейки дождались рейсового, и было людям еще в муку набивать его своими телами.
Вскипятив чайник, женщина вымыла над раковиной вспотевшие подмышки, шею и грудь. Ей снова хотелось увидеть платформу московского вокзала, в лужицах от поливки, в утреннем солнце, увидеть институтских подруг. Волновала и ночь в поезде. Она любила поезда. Смущала ли настойчивость спутника? Ненавязчивая, как бы между прочим… Да нет, нисколько. Но приехать на похороны и уклониться от них — это малопонятно.
За полчаса до поезда она была готова: легкая дорожная сумка, почти все на себе, простенькое, без затей. Уговорились сойтись у вокзала на площади (она напротив жила), стало быть, из окна понаблюдает — в маленькую месть за свои ожидания, как изнервничается, выглядывая ее в толпе, потеряет надежду…
Перед сном он вышел в пустой коридор, хлестал ветер по вагону. В ночном полевом ветре чудилось винное. Пополам с табаком он дышал этим наркотическим ветром, и пол ровно идущего вагона кренило под ногами.
Женщина спала, она сразу легла. И, приткнувшись на верхней полке, всячески воображая себя со спутницей, поглядывая на ее курчавую голову, он аж вздрагивал, так его ударяло!
Было такое же знойное лето, беш–бармачная командировка… как в полуобмороке летел, спешил он до срока домой. Точно предчувствовал беду. Не моторы, а пространство ревело; под самолетным брюхом плыла
пустыня — гнев Божий, изрубивший в крошево земную кору… Потом бежал дворами, вдогонку гнало умершую от древесного голода, от безводицы костяную листву — кувырком, колесом… Пока они одевались, жена и тот, лысый здоровяк, он молча сидел в дверях, вытянув отнявшуюся ногу. И человек, уходя, переступил через нее. Он вышвырнул в окно забытые впопыхах часы. Жалкий жест… Месяц ютился у знакомого аспиранта. Еще жалче, полоумней был отказ от предложения сердобольного аспиранта: “Хотите, завтра же обидчик будет очень–очень далеко? Просто казенная телогреечка!”Полоумие с перепугу оказалось посильней ума. А придя в ум, скоренько съехал в общежитие: о т т у д а услуги были не даром. Позже в этом сполна убедился. На каком–то дурацком загрансимпозиуме запил (не выдержал) и по возвращении плотно сел “на крючок”. Сел и легко согласился с новизной положения. Его двусмысленность он похерил. С женой же телефонные переговоры вел жестко: убирайся вон, супружеская измена, за тебя никакой суд… И ребенка не отдаст потаскухе. Все козыри, думалось, были на руках. Она смеялась: господи, хоть завтра уйду, живи в своей конуре… Измена! Какой же ты идиот! Я давно тебе не жена. Видеть не могу, шаги слышу на лестнице — трясет… А ребенка, — переходила она на свои козыри, — запойному алкашу ни один суд не доверит. Адье, дурак!
Двадцатилетняя давность разрыва, сумасшедшего, унизительного, притупила сердце, он барахтался в избранной им с тех пор житейской авоське. Но время от времени прошлое брало свое, как вялотекущая болезнь: сидит на связке газет, ногой загораживая дверь… голая жена, прикрывшаяся простыней и вдруг зло отбросившая ее… молодой потный живот, слипшиеся на лбу белокурые волосы…
Поезд пришел в восьмом, он же был на ногах с рассветом, чувствовал себя шало.
А спутница хорошо выспалась, в опустевшем купе при нем и оделась, пощурилась в зеркальце. Глаза были отдохнувшие, ясные. Душевный покой передавался телу — как ленивой ящерице утреннее тепло.
От метро шли пустырем. Будто поле — бурьянные травы, ромашки… Ей нравилось. А разговор кисленьким отдавал: ах, у человека сплошные утраты! Она посчитала, прикидывается, свесив ножки со скромной полочки. Ее жадному ощущению жизни был противен минор.
В подъезде они наткнулись на забытую детскую лошадку на колесиках. Женщина усмехнулась:
— Не боитесь троянских коней?
Он отступил, пропуская вперед.
И потом, торопясь, возился с замками, отщелкивал один за другим. Уже без приглашения она вошла в коридорец с газетными кипами на полу.
— Я ненадолго… в магазин, — сказал он.
От тесноты и обилия книг — по всем углам и шкафам — походило на книгохранилище. Высвеченные солнцем, за окнами стояли тополя, с оранжевой корою, точно выкрашенные. Женщина раскрыла окна и вдохнула лиственную пресность — один из волнующих ее запахов. Побродила по квартире, заглянула в ванную, проверила, есть ли горячая вода. И посидела на тахте, что–то полистала рассеянно — хозяин не возвращался. Тогда она разделась донага на жарком сквозняке и, достав из сумки халатик, заперлась в ванной.
Винные очереди поубавило. Показалось, не простоял четверти часа. Ход времени словно прерывался, сдавленная пустая тишина в висках вдруг оглушала: время делало скачок. Короткий путь к дому он почти пробежал, с водкой в кармане и бутылкой шампанского, которую, выставив, нес перед собой.
Валялись трусики на тахте, лифчик в кружевцах… Он сунул пальцы, поворошил. И как ожгло: оборотень, сбросила одежды — и птичкой в окно. Даже пролил мимо глиняной стопки, руки дрожали…
В чьем–либо присутствии он обычно не начинал. И не торопился. Растягивая ощущение хмельной силы, покуда была, садился за телефон или составлял письма, которые затем рвал, не перечитывая.
Слышался плеск воды из ванной. Потом плеск прекратился. Голова залилась жаром, и стало трудно дышать. Но гостья уже выходила. Халатик внапашку, капельки воды на бровях…
— Дома нет горячей водички. Постояла под душем.
Он взглянул на загорелые ноги в черном пушке:
— Всему свое время.
— Ну так несите шампанское! — И попросила расстелить скатанный к стене ковер. — Завтрак на ковре! Почти как у Мане… Садитесь. Нет–нет — в сторонке. И представьте себе, карминно–красное яблоко, символ жизни, свисает над композицией, образованной нами. Ее языческая простота нуждается в малом: помолчим.
Он понял: кураж провинциалки. Пошвыряла с себя нижнее белье куда попало. Мане… Все разом в одну сковородку! Халатика вроде и никакого. Он потянулся через ковер.
— О–о! А кто–то здесь сказал, всему свое время!
Времени как раз не было. Остановится с сумерками, когда он провалится в бессильный сон… а очнувшись, услышит женское плаксивое сопение, пробормочет “Дай мне фору!” и на ощупь зашаркает к кухне. При свете дворового фонаря выпьет над липким, в окурках, столом, не присаживаясь, побредет назад с растопыренными пальцами, чтобы снова свалиться в сон, как в яму.
Он стянул через голову рубашку с темными кругами пота, было душно и при распахнутых окнах. Женщина безучастно отвернулась.
— Поди сюда! — отдышавшись, позвал он.
— Но зачем?
— Сюда!
Она прислушивалась к своему телу при каждой его бурной атаке. Тело словно раскачивалось на водной зыби… Накат волны — и снова мелкая изнуряющая толчея на поверхности. Не было ощущения стремительного всплытия — из глубины, от самого дна, после чего следовал счастливый освобождающий вздох. Была только боль в лопатках.
Отвалясь на бок, он пил прямо из бутылки, отфыркивался. Потом перебрался на тахту и уснул.
Днем она перекусила в знакомом кафе. Перечитала письмо приятельницы с пляжного юга. Той не терпелось к морю и в милой своей озабоченности с разбега пыталась рассказать, как торопится, ее ждут, во дворе хозяин торгует молодым вином, там смеющийся говор, а внизу очень близкое и сегодня такое синее море… Письмецо замужней приятельницы было полно пустяковых подробностей. Но она порадовалась: “Ждут! Конечно, подцепила кого–то”.
Было приятно разглядывать и девушек напротив, воображая себя такой же молоденькой. Впрочем, им тоже о себе что–то самонадеянно воображалось. Эта агрессивная и манерная легкость во всем! Тесно соединенные за столиком, продуманно небрежные, глазастенькие, с крепкими ляжками, челки вразлет, они могли огрызаться, царапаться, здоровые красивые зверята, им было бы и от этого уморительно весело. Под сигареты они пили вино. Они были объединены инстинктом стаи. Он их защищал и осовременивал, как мода. Женщине они нравились.
Она обзвонила московских подруг. Но ни одной не застала. Напоследок часа полтора провела в выставочном зальце неподалеку. Было нелюдно, прохладно. Стройный молодой негр, в лаковых штиблетах, напевая, похаживал вокруг бронзовой статуэтки, оглаживал ладонью: он покупал. В глазах же ничего, чтоб заподозрить ценителя. Бронза изображала парное ню: он сзади, и партнерша в его плотных объятиях изогнулась, откинула голову для поцелуя. Негр таращился и на нее… Она привыкла к мужским возбужденным взглядам, предложениям немедленного контакта. Кончалось для приставал конфузом, трусливой попятной. В кафе тоже пробовали заговорить, подсаживались…
А он, москвич, настораживал. Неопределенностью, что ли? Все что угодно, но не это — когда никак. Она не чувствовала его.
Переплетом от книги он добивал комаров на потолке, голый, босой, доставал с табурета. Наконец лег, накрывшись. И почудилось, мыши во множестве перебегают по груди, плечам. И рвут одеяло… Он высунулся из–под него, увидел белый потолок, весь в солнце, и замычал.
О т т у д а по–разному напоминали о себе. Звонком, встречей ненароком: какой–нибудь хмырь, в мышином…
Водочная бутылка была пуста. Из горла он допил шампанское и затряс головой, вышибая остатки сна. Было или не было — на полу? Он силился вспомнить ее. И не мог. Только рот — будто переела и хочет еще, еще! Как бы продолжение чрева… У тетушек, в канун похорон, вид этого ненасытного рта и вызвал смутное беспокойство. Но не связался с выпивавшими мужиками. Тогда он не распознал приближение удара. Со сроком не совпадало. За раскладами “времени пик”, подсчетами тянулись обманные дни, и опережающий удар брал врасплох.
Все пятеро соседок сидели у подъезда по скамеечкам. Старые вдовствующие обезьяны, головы в седой рыжине… Не проскользнуть незамеченным!
Но жил сосед стена в стену. Он накрутил телефонный диск и заканючил: зайди, пожалуйста, ну пожалуйста! Несколько минут топтался перед приотворенной дверью — упросить, уломать.
Как он в окно провожал глазами свою кошелочку, уносимую к магазину! Загодя бросил в нее горсть десяток — все, что выгреб из ящика стола, да сложил порожнюю посуду на обмен. “В добрый путь, в добрый путь!” — шептал он. И простоял в окне, покуда потяжелевшая и с виду кошелочка не поплыла назад.
Тогда он зажег везде свет.
— Пожалуйста, из чего пить… Найди! Я все время один. Ты это можешь понять?.. Наши отношения — по–мужски — не должны омрачать старые недоразумения. Это — что есть, что остается. И дай мне, пожалуйста, закурить…
— Ты жесткий мужик. Жестяной. А выпьешь, — нахмурился сосед, — а выпьешь — этакий расслабленный благожелатель! Она дочь навещает? Я о жене. — Зачем ты о ней? Ну зачем? Пожалуйста! Мир не тесен…
— А двум людям тесно.
— Закурить!
— И надолго… вот с этим?
— А, ничего!
Бесшабашное “а, ничего!”. И слезы в глазах… Вины, какой–то обиды? Не понять. Жалок, ну что ж — тоже человек! Пройдет неделя, а то еще и еще дни, явится дочь или какая–нибудь из плакальщиц и отскоблят натоптанную от кухни до грязного ложа тропинку — из пролитого вина и засохших плевков. И поухаживают, пожалеют.
Сосед ждал: вот–вот процедит: “А теперь иди!” “А тепей й–йи”. Вроде того… “Баиньки?” “Баиньки”,— согласится и кое–как встанет с карачек, чтоб наглухо запереться на все крючки.
Ладошкой легонько тем временем постукивали в дверь.
— К тебе?
— Я никого не жду и не жду. Но пригласи! Иди и пригласи.
За порогом ступеньки и внизу прокуренный винный погреб — представилось женщине с предвечернего багрового воздуха. Южное письмо подруги еще витало в голове… Она вопросительно повернулась к открывшему дверь, тот молчал, а на свет выходил встрепанный, но и совершенно, похоже, трезвый хозяин. Он приглядывался — не узнавал.
Ночью сильней обычного стал запах гари. В забаву и пацаны жгли костры на пустырях, смрадного чада наносило и из–за кольцевой дороги, сбивало в застойный смог. Но запросто могло тянуть с лестницы: запивая, сосед дважды горел и вызывали пожарных. Кому бы сошло! А тут оба раза. Население подъезда жалоб, однако, никуда не отсылало “за отсутствием со стороны жильца фактов оскорбления буйством”. Одинокий интеллигентный мужчина запивал исключительно от неблагополучия, ютясь в пустых стенах на единственном тюфячке, морального убытка окружающим не причиняя, самая тихая квартирка, чего не сказать о сквернословной доходяжной пьяни вокруг… При встречах со старушками кланяется. Ничегошеньки, никаких пожаров не было и быть не могло. Не дай Бог!
Вот какие жалостные суждения случались в разговорах на скамеечке у подъезда летними вечерами.
Одно было верно — про тюфячок на полу и разбитый ящик, подобранный у магазина, чтоб сидеть. Нажитое с женой частью перевез к дочери, частью сбыл… С тюфячка, полагали, и пошел отсчет восьми схимных лет — публикации, докторская. Обрастание мясом…
Среди кухонного разора он корчился на табуретке, как на том ящике, и просил женщину не болтаться, присесть наконец, хочет ее разглядеть.
— Ну, пожалуйста, черт возьми!
Женщина осматривалась. С ковра так и не убрано: рюмки, тарелки–бутылки… подушка с тахты, сброшенная. Подушка особенно досаждала. Нарочно оставил. Она содрогнулась, вспомнив свою готовность к полублизости, полуотдалениям, игре с этим человеком.
Голос настойчиво, вкрадчиво звал.
Женщина обошла табурет и села в углу. Впечатление, что действительно впервые видят друг друга, ее позабавило. Молящая гримаса неузнаваемым делала лицо. А он уж точно не узнавал по–прежнему: залетная блудница, одна из многих…
— Ждал, когда ты сядешь, — сказал он удовлетворенно. — Ну так и налей! И себе.
— Да вы, кажется, пьяны?
— Пьян. Все, поголовно… Весь мир! Это ошибка, что он трезвехонек… Я уничижаюсь, когда пьян? А, ничего! В добрый путь. И если ты здесь — тогда, пожалуйста, выпей! У тебя странное лицо. Из опытной серии… Оттого не запоминается. И живешь ты для себя и не сыта. Никогда! Ты можешь, ты способна понять, что удивлен, зачем ты вообще? И зачем здесь? А мне надо еще… сжечь мусор, всяческий!
Она выслушала. Ого, у мужика мнение о ней! И что ни слово, то как с новой строки. Посопит и выдавит. Точь–в–точь под придурочных надоед из ее окружения: за такую–сякую житуху поплачемся и пописаем в рюмку…
Дребезжал телефон. Она отвернулась к окну. Шмыгающие шажки, снял трубку…
— Да, сидим… пьем. С кем? Приезжай, пожалуйста… И купи мне водки.
В трубке верещало, сунув ее под мышку, он чиркал спичками, закуривал.
“Это, конечно, женщина”, — поняла она. А ее, как вещь, привез и забыл. Пожалуйста, ему водки…
Она решительно поднялась:
— Теперь мне телефон!
С первого же звонка — на удачу — услышала, как расцвел женский скучающий голосок: “Господи, ты? Откуда?” Она засмеялась:
— Еду!
А вот попытку удержать не пресекла столь же решительно, и он затолкал ее в ванную и дверь так завалил газетными кипами, что поначалу сил не хватило сдвинуть их изнутри.
— Сиди и сиди!..
— Что за шутки звериные!
— А, ничего. Сиди… в клетке.
Вступать в переговоры она сочла унизительным — игра кончилась. Дверь подалась в конце концов. Он тут же притопал со своей табуретки. И получил мокрой тряпкой по лицу — раз и другой. Зло, хлестко, будто ракеткой в мяч, с лета. Он сел на рассыпанные газеты и зажмурился.
Спустя три московских пресытивших дня и поездки на дачу к подруге (неосторожной поездки — из–за впечатлительного мужа подруги) она сошла с поезда в ночной мелкий дождь. И обрадовалась своему вокзалу, площади, мокрым огням. Все было как внове и напоминало картину ее любимого Коровина: южный городок и лиловые, желтые огни, огни. Обещание уютного праздника, где не думают о грехе…
А ему еще предстояло протащить себя через много дней и на исходе недели, очнувшись в темном бреду, увидеть в комнате человека. Сидел на голой раскладушке, скорей всего ночевал. По виду, работяга. Лицо нездоровое.
— Иди! Иди! — было сказано ему.
— С ограниченной ответственностью — сожительство! — крикнул он. — Бытовой сор, дуры!
С паспортом в руке он прокрался в дверь — была настежь. Ушли, слава Богу! Раньше тоже всякие являлись. Обернешься, а она лежит полуголая. И никак не уходит. Не то что этот, с раскладушкой. Первое время действительно звал соседок. Но они только пугались, а девку почему–то не видели. Даже т у д а звонил, чего обычно опасался, и доносил в отчаянии. Не понимали. А уразумев, смеялись. Однако обещали забрать…
Паспорт он положил на видное место. Закрыл надежно, как показалось, входную дверь, окна и быстро придумал, что при случае отвечать, если претендентки приведут милицию или местного депутата. Написать встречную жалобу — так немедленно выкрадут. Отвечать же следующее: он в положении безразличия, на нуле, а сбегающиеся противоположности (имеются в виду наглые проститутки) — нарушение диалектического закона. Сурово и, возможно, убедительно. А, ничего!
1992
Гости
Этот табачный и злой Старик не тяготился одиночеством. Как–то умудрялся.
С родственниками и при их жизни не поддерживал отношений, не испытывая в том нужды. Знакомств не заводил.
Чужая старость вызывала в нем брезгливую скуку. Он не снисходил к нищенскому разрушительному бытованию, утратам и проч.
Завтрашние мертвецы, влачащие дряхлую плоть… напоминали Старику надгробные изваяния в виде полуразложившегося трупа, некогда виденные им во Франции в средневековых соборах.
Свидетельства о перехитривших старческую немочь наводили на подозрение.
Как–то попалась заметочка о случае из ряда вон и снабженная фотографией. С молодости, говорилось, страстный лошадник (Старик хмыкал: уж не свой ли конный завод?), в гражданскую воевал в кавалерии Буденного. Перечислялись профессии (и в каждой якобы преуспел), любовницы, жены…
С фото глядел человек неопределенных лет.
Дьявольское было в этом сверхсрочном пребывании среди людей. Не по–божески, не по–христиански!
Вновь он много читал — из античных авторов преимущественно… возлежа, вовлекаясь в собственные размышления по поводу идей Платона и нынешних доморощенных государственников.
— Господи, все было, задолго до нас!
Смеркалось. Старик шел на кухню, заваривал чай.
Раз в неделю выбирался за провиантом. Брился, повязывал галстук, снимал с плечиков старофасонное пальто. И, густоседовласый, под “пирожком”, вид имел достойный.
На улице на него обращали внимание. Старик был равнодушен.
Что раздражало, так перемены. Исчезал удобный магазинчик на углу. Как сквозь землю проваливался попутный ларек — лишь кучка мусора на снегу.
Несомненно, по чьей–то казенной злокозненной воле, которую полагал суетой.
Выражалась она и в смене вывесок — на загадочные, нерусские, в гоньбе новомодной челяди на машинах по тротуарам… Старик не уступал дороги, брел наперекор.
Некоторые перемены его оскорбляли.
Лет пять или восемь тому (право, затруднялся определить точней) поехал взглянуть на дом, где прошли детство и зрелые годы, но не узнал окрестностей.
И, не дойдя, повернул назад.
Одно оставалось неизменным — шествие в никуда дня за днем.
Зима далась бесовская: налетали снежные рыжие ночи, дул теплый ветер вдогонку, таяло, туманилось, обнажалось — как дурная весна… и следом падал рвущий мороз.
Старик запасался куревом, накупал ржаного хлеба, песку к чаю, сальца (любил), бросал в портфель несколько индюшачьих ляжек заморских, твердых, как чурки. Случалось, покупал и бутылку водки. Недорогой.
И тогда готовился к пиру.
В действиях Старика не было суеты. Он знал, минут часы, прежде чем нарубит котлет, сварятся щи и зажгутся огни за пустырем с вороньим ором.
Готовился он и к гостям.
Наплывы жирка, горка содранной индюшачьей кожи, пленок, костяных длинных жил с остатками мяса, духом его напитанного хлебного мякиша, извлеченного из жерла мясорубки, — лежало все под рукой в тарелке.
Старик наливал щей, выкушивал медленную первую ложку, балуя себя вкусом огненной свежести.
Так он привык с лагеря.
Медлил он и со стаканом злого “сучка”.
— Господи, помилуй мя! — И осенял себя размашистым крестом.
Ну, а далее Старик сзывал гостей. Распахивал оконную створку и раскладывал угощение на жестяном карнизе.
В вороньем мельтешенье он научился различать, которая тут какая. Как людей по повадкам.
Схватывали с косого лета или опасливо зыркали из–под крыла и шарахались прочь. Иная орала с дерева, надувалась, клубочки пара из голодного клюва…
Лишь одна пировала со Стариком.
Садилась лицом к лицу, уцепясь в карниз, и глядела на человека изумрудным, хмельным, не птичьим глазом.
1998