Журнальный зал,"Дружба Народов", №12, 1998,"ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 1998
Виктория Фомина
Рассказы
Письмо полковнику . . . . . . . . . . . . . . . . 1 Пьяная крыса на кухне . . . . . . . . . . . . . . 6
Письмо полковнику
Здравствуйте, полковник, мы не знакомы, но я давно и долго пишу Вам.
Это странно, полковник, но у меня такое чувство, что я пишу Вам всю свою жизнь.
Снег… Падал снег. Беззвучно и мягко, как кошка, ступая по ковру белыми пушистыми лапами. В комнате было открыто окно, воздух слегка шевелил светлую занавеску, снежинки укладывались на подоконник с внутренней стороны и не таяли, и блестели по очереди от желтых уличных фонарей.
Косые капли утреннего дождя оставляли тонкие прерывистые стрелы на стекле. Там, за окном, над проплывающими белесыми полями, над высокими темно–бурыми перелесками, накрытыми пенистой кроной, из светло–серого неба на теплую томящуюся землю с полями, лесами, болотистыми лужами и телеграфными столбами шел дождь.
Как рассказать историю, ничего специально не рассказывая?
В домике на берегу моря живут художник и писательница. Они работают. Огромное окно с видом на море распахнуто настежь.
Вот уже который день старуха лежала в постели и думала свою думу. Тяжелая, тягучая дума была у нее. Постепенно замедляло свой ход скрипучее колесо ее жизни, все реже лязгала цепь, и не было сил подтолкнуть колесо в обратную сторону.
“Нет сил, — думала старуха, — совсем нет…”
А поезд мчался, равнодушный свидетель. Слабый дождь и не пытался намочить крыши бегущих вагонов, он только чуть скользил по их стеклам — справа и слева, чтобы дополнить мокрый пейзаж за окном.
Была ночь, и шел снег. Никого не было в комнате, в доме… На улицах — тоже, только ветер и снег, и фонари, и заснувшие легковые машины, прижавшиеся к домам и друг к другу.
Мой режиссер хочет от меня рассказа о себе. “Ты подскажи мне, — говорит он, — я хочу снять фильм о женщине. Только очень откровенно: о чем ты думаешь, как чувствуешь; если будешь искренна — непременно скажешь что–то новое, попробуй…”
Попробуй… Он действительно хочет мне помочь.
Период раздумий, преодоление неуверенности… Вы знаете, мне очень помогает кладбище в таких случаях.
Однажды я увидела надгробный памятник в виде скорбящей женщины из белого камня, а под ним прочла позолоченную надпись: “О, Боже мой!” Так коротко и смешно: “О, Боже мой!”
Возможно, полковник, Вы ждали совсем другого письма, но когда его нет, — обязательно приходит что–то, чему нужно, чтобы его ждали. Это мое письмо.
Один мой приятель, вернее, приятель приятеля жил и писал непонятные рассказы. Говорили, что у него не все дома. А он писал совершенно непонятные рассказы и ходил ночами по крышам. Рассказы его передать невозможно. Очень смешно, но я запомнила одну мысль из его рассказа, что “войны — это менструации времени”, может быть потому, что я — женщина. Если представить, что я и время — одно и то же…
Поезд мчался… Люди рассеянно глядели изнутри своих вагончиков на те места, где им никогда не примять травы, не сбросить сноп дождя с мокрой ветки, не повстречать на тропинке козу с колокольчиком. Ведь часа через три обгонят они и дождь, и поля, и туманные верхушки деревьев, слегка напоминающие небоскребы далекого города.
В купе, мерно покачивая головами, проплывали мимо полей четыре женщины. Я — пятая. Меня нет.
Была ночь, и шел снег. Все, что когда–то было грязным и темным, исчезало, стиралось из памяти. Только чистота и свежесть, и тихий покой, и сказочная красота окутывали уставший вздыхающий город.
Дочь старухи, уже пожилая женщина, суетилась у постели матери и давно не вызывала в ней никаких чувств — ни заботы, ни тревоги. К чему? Дочь оставалась, а старуха вот уже который день все ниже опускалась в бездонную пропасть. В глазах дочери светилась надежда, у старухи — печаль…
Лето — очень неблагоприятное время года. Очень часто идут дожди… Так же часто они идут осенью и весной. И только одна зима освобождает нас от их присутствия. Но зиму я не люблю за ее холода и длинные ночи. Получается, что я не люблю жизнь, если я не люблю каждое время года…
Возьмем сутки: “Сутки — капля, выхваченная из жизни (помните у Андерсена?)… Открой только глаза и гляди!..”
Во–первых, утром я не люблю пробуждение. Все равно, звонит ли будильник, или сами открываются глаза. Возникает неприятное чувство — необходимость что–то делать с собой и другими: мыться, ходить, кормить, разговаривать.
Заставляю себя улыбаться.
Делаю все, что считается нормальным и хорошим у большинства.
Хожу на работу.
Работаю, но не очень интенсивно, потому что без увлечения. Не могу дождаться конца рабочего дня, чтобы поскорее вернуться домой. Хотя дома, знаю, лучше не будет.
День — это скучно.
День–выходной, в который я предоставлена самой себе, вызывает во мне чувство легкой досады, потому что я должна выбирать, как провести его.
Иногда по воскресеньям прихожу в церковь, слушаю пение и жду. Не дождавшись еще ни разу, возвращаюсь в мир.
Снег идет… Колдует зима во дворе, тотчас заметая следы только что пробежавшей кошки, загулявшей кошки, заплутавшей кошки, скрывшейся в подъезде. И опять — никого.
И опять замедляют скорость снежинки и лениво висят в воздухе. И что–то где–то гудит, гудит и стонет.
“Э–э–эх! Кто–нибудь! Да помогите же взлететь до самого неба! Силы небесные, да дайте ж поглядеть на родные места с высоты облаков! И не дайте вздохнуть–продохнуть! Пусть душа поболит и поплачет!”
И вот уже невозможно различать что–либо за сверкающими бликами, ветром подхваченными.
“Это ж надо, — такая красота! До чего же бело, до чего же чисто, нетронуто! Эх, матушка родная, и за что же нам радость такая? И как же жить нам, горемычным, после этакого дива? Как сохранить, уберечь?”
Плачет сердце, давно плачет. В душе, словно в печке, — жар полыхает.
Спит город, только эту ночь.
Безмятежно.
Зная о Вашей начитанности, полковник, я хотела бы, чтобы Вы рассказали мне что–нибудь историческое… Я бы даже мечтала поддержать с Вами разговор о космогенезе… Но в письме рассказчиком должен быть автор. А я — всего лишь молодая женщина, и могу только слушать умные речи, но не говорить.
И потом… я знаю, что Вы устали.
Художник стоит перед мольбертом, пишет то, что видит в окне. Писательница сидит за маленьким столиком и тоже пишет о том, что видит из окна. Мужчина и женщина молоды и, наверное, счастливы. Их ребенок, трехлетний сынок, тоже с любопытством глядит в окно. Что его там занимает? Краски? Формы?
Моя память — мой фильм. Но вспоминается что–то не то, какие–то обрывки… Коломенское…
Вот почему я сейчас вспомнила Коломенское?
Первый раз я была там с подругами. Очень давно, Коломенского тогда почти не было — только заросшая трава и заброшенные обломки. Мы рисовали колокольню. Мне казалось, что я не умею рисовать, и очень старалась, а колокольня падала, падала в глубь листа, от меня. Мы, конечно же, разговаривали, смеялись тогда, но я вспоминаю все как эпизод молчания. Хранит ли память звуки? Я молчала с ними… У первой женщины были мягкие пухлые руки, спокойно лежащие на коленях; волосы, хотя и седые, но пышные, аккуратно уложенные вокруг головы; и глаза — тихие, голубые, улыбчивые.
Вторая была старухой, худой и сутулой, поэтому казалось, что она все время смотрит в пол.
Третья была красавица. Она напоминала ожившую римскую статую. Но красота ее подходила к тому моменту, когда мужчины, глядя на женщину, сокрушенно вздыхая, говорят: “Эх, повстречать бы ее лет на десять раньше!”
Четвертая была совсем молоденькая. Хрупкий такой олененочек с влажными, глубокими, черными глазищами, затянутая в брючки и футболочку.
Пятой женщины вообще не было.
Вчера вечером волею случая оказались эти женщины вместе, по цифрам на билетах нашли друг друга, разместили вещи и сами уселись на полочки: две — с одной стороны, две — с другой.
— Хорошо, что мужчин нет, — облегченно вздохнув, сказала красавица.
— Слава Богу, — отозвалась худая старуха. А молоденький олененок недоуменно посмотрел на красавицу.
Потом они познакомились. А через час, разложив постели, легли спать, пораньше, подсознательно желая ускорить ход поезда, обмануть течение времени.
Находиться в пути, в купе, вместе, им предстояло еще три дня и три ночи.
Я завидую Вам, полковник. Это чувство можно назвать проникновенным. Я признаюсь, что хотела бы быть Вашей родственницей и с радостью приняла бы печать одиночества, которая принадлежит Вашему роду.
Где–то рядом, за поворотом, должна быть река, над ней — каменный мост. Днем по нему проходят трамваи до самой школы и дальше — через площадь — подходят к заводу…
“Какой завод, Господи, и что это такое? Что такое “завод” и где он сейчас?”
Далеко, ох как далеко. Там, куда непременно надо вернуться утром.
И папа, и мама, и сынок видят одну и ту же картинку. Просто мама и папа знают, ЧТО может скрываться за ней, за этим безоблачным, безмятежным пейзажем. Они пропускают увиденное через призму своего сознания, грани которой высекло время их жизни. Их опыт.
Каждый видит по–своему. То, о чем пишет женщина, не похоже на то, о чем говорит полотно художника. А сынок пока “фотографирует”, он удивляется, поражается, он узнает.
Женщины глядели в окно и мерно покачивали головами в такт стучащим колесам. Сегодня утром проснулись они, застигнутые врасплох оправданным безделием. Нужно было привыкать к новой жизни, к новому дому и попутчицам.
Вот полная пожилая женщина с трудом наклонилась под стол, повозилась там немного и вытащила объемный пакет, стала раскладывать еду на столе:
— В дороге у меня аппетит — всегда замечательный, — добродушно улыбаясь, сказала она. — Угощайтесь.
Женщины подсели к столу.
— Да, в дороге что еще делать… — согласилась худая старуха. — Вы позволите? — костлявая ее рука потянулась к куску курицы. — Люблю белое мясо, — сказала она.
Мой мальчик, ты видишь море и берег. Ты думаешь, то, что видится из окна, и есть в самом деле море? Пойдем, малыш, я покажу тебе продолжение. В окне — только малый осколок жизни. Взгляни теперь. Ты видишь этот простор — объятия воды и суши?
И это тоже только мизерная часть моря и земли. Море гораздо больше, чем ты пока думаешь. И земля — это не все, что ты сейчас видишь от леса до горы. Только я не могу показать тебе большего…
Вы родились в прекрасной семье, полковник, и место Вашего рождения, которое выбрал Ваш отец, было замечательным. Жаль, если бы все это понимали, энергии хватило бы намного дольше, более чем на сто лет.
Хотя об этом мог знать только великий Мелькиадес.
Я была так рада, когда он вернулся…
Полная женщина, вытащив гребешок, в два движения приладила чуть растрепавшиеся волосы.
— Надо бы умыться, да лень, — опять улыбнулась она и взяла кусок хлеба.
— А я уже умылась, — похвастал олененок, встряхнув челкой и хвостиком на затылке.
— Когда же ты успела? — удивилась красавица, внимательно разглядывая ее свежее белое личико с блестящими глазками.
— А вы все спали еще, — засмеялся олененок. — Можно? — и она взяла большое красное яблоко; покачала его немного на руке, словно определяя на вес, потом, выбрав бок покраснее, с хрустом, со звоном, смачно откусила здоровенный кусок.
— Очень жирная курица, — недовольно заметила худая старуха, жирной рукой поправляя волосы, падающие ей на лоб, и стала ковырять свой кусок, отделяя любимое белое мясо от жира и кожи, раскладывая все, что она не любит, на столе.
Когда на пороге появилась тихая сгорбленная женщина, старуха сразу узнала ее.
— Садись, — сурово сказала она Смерти.
— Ох, устала я, — ответила Смерть, с ласковой усмешкой заглядывая в старухины глаза. — Ты лежи, милая, лежи, я вот тут маленечко посижу, отдохну, — Смерть шажочками приблизилась к старухе, присела на кровать, на самый краешек.
— Так вот какая ты, — старуха внимательно разглядывала соседку, — привел Бог, свиделись.
— Да, что делать, все там будем, — весело вздохнула Смерть.
Почему меня так часто тянет на кладбище? Там звучит музыка, я слышу ее. Она начинает звучать, когда я смотрю на кресты на могилах и куполах. Каждый крест звучит особенно: крест на куполе — торжественно и светло, и величественно; на могиле — более сосредоточенно, сурово, значительно. Тема каждого креста сливается с общим звучанием… Великая полифония человеческих жизней. Кто же композитор этого произведения? Я когда–нибудь стану музыкантом его оркестра… Интересно было бы послушать собственную тему. Чтобы подготовиться и не сфальшивить.
Может, и получится что–нибудь…
Но всего, конечно же, я ему не скажу. Просто не смогу. Потому что сама не понимаю.
Несколько раз я бывала в Коломенском одна.
Ты недавно сказал мне, и я это вспомнила. Ты сказал: “Туда лучше ходить одному или с любимым человеком”. И я печально согласилась.
Но однажды я привела туда совершенно постороннего приятеля. Так что можно снять, что он уходит от меня в туман прямо из Коломенского. Мы больше не встретились. Почему я его вспомнила? Я вспомнила не его, а Коломенское. Помню холодную воду, я ходила босиком по ручью. Потом воровали яблоки, зеленые и кислые. В детстве мне такие очень нравились… Потом он, прыгая с дерева, к которому привалился сетчатый железный забор, зацепился за него и поцарапался. Текла кровь по ноге, и я размазывала ее пальцем. Нет, конечно же, никакой крови не было. И он не поцарапался. Слезал с дерева очень долго и неуклюже. А если бы прыгнул, то наверняка бы поцарапался. Мы сидели на скамейке и грызли яблоки.
Сколько жизней можно прожить рожденной в теле? Моя любимая роль — Марютка в “Сорок первом”. Я была слегка влюблена в партнера, и, когда завязывала ему руки перед выходом на сцену, мои руки дрожали. “Нет!” — кричала я перед выстрелом. Слова “нет” не было в тексте. “Нет” я кричала, когда на моих глазах кот убил волнистого попугайчика. Это была первая смерть, увиденная собственными глазами, первая потеря и страдание от сопричастности.
Но его интересует “нечто более пикантное”. Он несколько раз повторил: “Напиши, как стала женщиной, например”. Конечно, героиню нужно рассмотреть, увидеть, какая у нее фигура, ноги, грудь, сравнить… Да, я понимаю.
Вечерами я оживаю немного. Наверное потому, что грядет ночь. Я читаю перед сном что–нибудь фантастическое, но светлое, не страшное, иногда оттягиваю момент сна, болтаю по телефону с друзьями, которые, как ни странно, сохранились со времен юности, или делаю что–нибудь по дому, даже могу постирать, например, в полночь.
Но если мне приятны вечера, то только потому, что за ними неизбежно наступает ночь.
Значит, единственное время суток, которое я люблю, — это ночь. Но ночью я люблю спать. Больше всего на свете я люблю спать. Значит, я люблю, когда меня нет. Значит, я люблю смерть.
А если я люблю смерть больше всего на свете, то зачем мне искать привязанности и любви в этом мире?
Так вот, тот самый приятель, который писал непонятные рассказы, упал с крыши одной из темных ночей. Он странно жил и странно умер. Я долгое время не знала об этом. Думала, что он живет и напишет еще что–нибудь интересное, наподобие “войн, менструаций времени”. А он к тому времени писать перестал. Потому что понял что–то, то, что не дает покоя, пока живешь. Потом, он меня не знал и не видел никогда. А я его знаю и о нем думаю. Даже тогда, когда его нет.
Значит, мы встречаемся.
Вы, полковник, всегда мне нравились больше Вашего родного брата (хотя Вам, по–моему, всегда не хватало его природного темперамента), потому что Вы более похожи на своего отца.
И если бы не война, где Вы приняли на себя столько крови, Вы, наверное, соединились бы с отцом, сидели бы, никому не видимые, в каморке у Мелькиадеса и вместе с ним занимались бы алхимией. Ведь Ваш отец был великим мудрецом, подумать только, в Макондо, в этом заброшенном людьми месте, вдали от школ, библиотек, телеграфа и железнодорожных линий, заявить во всеуслышание: “Земля круглая, как апельсин!” Великолепное открытие! Открытие гения!
А устали Вы, полковник, после войны. Вы слишком поздно поняли, что Вам она была не нужна. И никому — тоже. Поэтому Вы смогли вернуться только к своим рыбкам, но не к алхимии. Но и в рыбках, Вы сами знаете, есть величайший смысл.
Олененок продолжал уплетать свое яблоко в обе щеки. Носик ее смешно подпрыгивал, когда она жевала. Полная пожилая женщина, глядя на нее, засмеялась, тихо, по–доброму.
Девчонка, хлопнув длинными пушистыми ресничками, тоже рассмеялась, удерживая во рту кусок яблока, но, поймав на себе пристальный взгляд красавицы, сразу стала серьезной.
— Что же раньше–то не заходила? — спросила старуха. — Посидели бы, поговорили, — я не из пугливых.
— Некогда было, — ответила Смерть. — А пугаться–то меня никто не пугается, наоборот, — радуются.
— Да уж, обрадовала, — усмехнулась старуха.
— Конечно, — подхватила Смерть. — Чего греха таить, ведь ты уж ни рукой, ни ногой пошевелить не можешь, ну куда ты такая?.. Ведь тебе самой противно, что толку от тебя мало… Все прошло, милая, и молодость, и зрелость, даже старость.
Старуха недовольно сжала губы, нахмурилась.
Права Смерть, как ни верти. Жизнь прошла. И так незаметно. И что?
Ах, жаль, жаль…
Смерть внимательно следила за думой старухи, сверлила ее лукавым веселым глазом, всю душу просвечивала.
— Ну, хватит, — вдруг разозлилась старуха. — Нечего время тянуть! Отдохнула? Вставай, пошли. Готова я.
Смерть хохотнула в платочек.
— Куда это — “пошли”? Ишь, разбежалась! Лежи, а я посижу. Не время еще. Эх, милые вы мои, — вздохнула она.
— Жалеешь?
— Конечно, — подхватила Смерть. — Как не жалеть?
— Значит, хорошая ты, добрая?
— Никто не жаловался.
“Да, оттуда пожалуешься, как же…”
— Тогда почему все за жизнь цепляются? Ее любят, такую–растакую, а тебя — нет? — продолжала нападать старуха.
— От невежества, — спокойно рассуждала Смерть. — Отсюда и страх. С жизнью рождаются, с нею живут. Привыкают. А я вношу ясность, так сказать, в бытие человека. Все ему объясняю, по полочкам раскладываю. Жизнь — это такая дамочка… легкого поведения, на вид — молодая. Ей плевать на вас. Вот она равнодушна. Я — нет.
Старуха молчит, сопит недовольно.
— Ну, скажи, часто ли тебя эта шлюха счастьем одаривала?
Старуха молчит. “Где тебе, карге старой, знать, сколько было у меня радости! И сколько могло быть, если бы…”
Нет, любила она жизнь, жадно! Но если бы сейчас — все сначала! Не так бы она жила. Ой, не так…
— Вы почему ничего не берете? — спросила полная пожилая женщина у красавицы.
— Надо привести себя в порядок, — ответила та.
— Вы в порядке, — сказал олененок.
— Нет–нет, надо переодеться, подкраситься…
— Зачем?! — вскинули головы обе пожилые женщины. — Для кого в дороге–то?
— Для себя, — ответила красавица, взяла платье, косметичку, расческу, полотенце и вышла из купе.
Знаете, полковник, Ваша мать похожа на мою бабку, немного, конечно, потому что она все–таки другая. Но — своей немногословностью и привычкой к необыкновенному.
Она и Ваш отец, пожалуй, единственные в Вашем роде, кто мог слушать многие жизни, видеть потоки энергий. Они приближались к магическому пониманию смысла, но им не хватило жизни. Физической жизни. И энергию эту не подхватили сознательно их потомки. Она всегда была рядом, но витала отдельно, сама по себе, необузданная, неуправляемая, и чуткие родственники носили в себе тоску одиночества.
Однажды я, забыв о тебе, засмотрелась в зеркало. Я долго поправляла платье, разглядывала себя, а поймав твой насмешливый взгляд, смутилась. В тот момент я сравнивала себя с воображаемым идеалом. До идеала всегда далеко. Я поймала твой взгляд прекрасных черных глаз. Очи черные… Ах, все уже было. Но что еще будет… Мне кажется, еще немного, и я пойму самое главное.
Так как же я стала женщиной? О, это было романтично, как у Шопена. Я к нему относилась лучше, чем он ко мне. Теперь — хуже. Но все равно я ему благодарна за то первое. Он сказал: “Ведь я тебя не люблю”. Я ответила: “Ничего”. “Безумству храбрых поем мы песню”, — сказал он. Извинился и сбегал в туалет. Но крови не было, и боли почти. И было хорошо.
Мы не знаем о жизни Христа до тридцати лет. Что делал Иисус в молодые годы? Вполне возможно, что он грешил. Упасть, чтобы подняться. Умереть, чтобы понять жизнь. Познать грех, чтобы стать праведным. Мудрый Иисус. Сейчас вхожу в чужой дом. “Здравствуй, — говорит мне хозяйка, — давай выпьем чаю”. Мы пьем чай и болтаем о всякой чепухе. И тихо–тихо течет жизнь в ожидании главного. Еще немного — и я пойму его.
Ах, если бы разгадать и предвидеть, полковник, хитросплетения судьбы! Вихрь — обязательно — и кольцо, спираль, и множественные повторения судеб и лиц. И желтые бабочки — непременно, облака пыльцы с цветов и их крыльев, запах пота и любви, и кровь, текущая ниточкой к ногам Урсулы. И теплый ветер, уносящий белые простыни с Ремедиос Прекрасной, и запах пороха на могиле Хосе; вижу полоумную старую Реббеку с распущенными волосами и Ваш тонкий профиль в сумерках у окна. Чувственные и зримые образы, простота и тайна, реальность и видения, — и ты очарован, ты в плену, и невозможно вырваться, и невозможно забыть.
Теперь понимаете стремление художника–живописца освободиться от видимого контура? Его попытку заглянуть в мир без очертаний, в мир музыки? В тот самый мир, куда шагнул приятель приятеля.
Как рассказать историю без слов, чтобы не было фальши?
Единственный способ — не писать.
Но как передать?
Оставшись одна, красавица долго возилась, поправляя платье, укладывая волосы, подводя глаза, накладывая тени на усталые веки. Наконец критически оглядела себя всю, насколько позволяло зеркало… и осталась недовольна.
Она поворачивала голову перед зеркалом, глядя на себя, и не могла понять, что ей, собственно, не нравится. Но вот она улыбнулась и попыталась придать своим глазам выражение глаз олененка. Получилось фальшиво, театрально, наигранно. Красавица вздохнула и вернулась в купе в плохом настроении.
Это счастье, полковник, — уметь чувствовать эту силу, сохранять, находиться в ней, — чем обладал каждый Ваш родственник по крови. И несчастье — не понимать ее направления, подчиняться ей, что также присуще Вашему роду, кроме избранных, но не дошедших — отцу, Вам, Вашему внуку…
Мне немало лет. Все попытки преодолеть себя позади. Борьба начиналась с юности. Увлечение за увлечением разбивались вдребезги перед единственным “зачем”.
Меня покидали близкие, любимые и любящие, один за другим, потому что я невольно пыталась увлечь их за собой, ибо тяга моя сильнее. Но никто из них не хотел умирать.
А любила я сильно, как смерть. Но сейчас…
— Эх, кабы силы! — плачет старуха, бесцветные слезинки застывают в ее морщинах.
Смерть вздохнула по–человечески, сочувственно, уставилась куда–то, задумалась.
— Знаешь, помогу тебе, — вдруг сказала она и радостно засмеялась. — Не боишься?
— Чего? — горько усмехнулась старуха.
— Ну, смотри, родная, не оплошай… Тут все от тебя зависит… Гляди!..
Вдруг какая–то неведомая сила подняла старуху с постели, поставила на ноги; закружилась комната, завертелись предметы. Старуха закрыла глаза, открыла — и ахнула! И тотчас зажмурилась от яркого летнего солнца. Стояла она так с закрытыми глазами, верила и не верила, что солнце нагревает ее тело, что так твердо стоит она без чьей–либо помощи и ноги не изменяют ей.
— Что же это такое? Что это? — боялась поверить старуха. — Чудеса на старости лет?
Протянула руки перед собой — кожа светлая, гладкая; дотронулась до головы — волосы мягкие, шелковые.
— Господи! — закричала старуха. — Так ведь я — молодая! — И захлебнулась от собственного крика, и подпрыгнула, смеясь. И еще, и еще.
Когда красавица открывала дверь, олененок беззаботно смеялся чему–то. Все загляделись на вошедшую. Олененок сразу посерьезнел.
— Какая вы… красивая, — восхищенно сказал он, взмахнув ресницами.
— Ох, нет… — печально вздохнула красавица.
Худая старуха молча вытирала руки полотенцем.
Сейчас он лежит на диване, вытянувшись по диагонали, и обдумывает сцену разрыва. Но догадывается, что мне абсолютно все равно.
Сейчас отложу в сторону свой дневник, стану посреди комнаты, хотя вставать не обязательно, и скажу ему: “Ты можешь уйти хоть сейчас, если хочешь…” Говорю:
— Ты можешь уйти, если хочешь…
— Я давно бы ушел, — спокойно отвечает он, — но мне некуда идти, ты ведь знаешь…
— Это единственное, что тебя останавливает? Я тебя не удерживаю?
— Нисколько.
Он говорит правду. Ему со мной скучно, как и мне с ним. Он давно уже ни во что не верит, не поддается ни на какие провокации судьбы. Наверное, мы с ним братья по крови.
Недавно он приводил в мой дом женщину. Я была в другой комнате.
— А тебе не все равно? — спросил он, когда ненадолго вышел на кухню. — Чик–чик — и готово…
Может стать посреди комнаты в один из дождливых вечеров и сказать:
— Даже если тебе и мне все равно, даже если тебе некуда идти, уходи, пожалуйста.
Потому что знаю, — он заставит своим присутствием сделать то, что я давно хочу и боюсь.
И он ответит:
— Никуда я не уйду, потому что это единственное место, где ничего не требуют от меня. Здесь тихо, как в могиле…
— И чисто, — подтверждаю я.
Одно я знаю точно: женщина немыслима без любви. В этом счастье ее и горе.
Я плохо сплю ночами. Я чувствую тревогу в душе и даже страх. Страх не за себя и не за других. А страх вообще. Иногда он приближается к ужасу, и тогда невозможно становится терпеть. Хочется разбудить хозяйку, поднять на ноги весь дом. Скорей бы начинался рассвет.
Смеялась и плакала старуха, чувствуя силу и гибкость послушного тела. Потом понеслась по траве, перепрыгивая через камни и корни, руками дотрагиваясь до веток деревьев… И вдруг остановилась в испуге.
Осторожно сделала еще один шаг и тут же отступила.
Стояла она перед пропастью, на краю высокой горы. Еще шаг — и не смогла бы она удержаться, и навсегда распрощалась бы с подаренной молодостью. “Где же я?” — подумала старуха. Вокруг зеленели огромные просторы леса, внизу, под горой, шумела река.
Старуха повернулась, пошла от обрыва, но через несколько шагов опять остановилась у края пропасти.
Несколько раз обходила старуха это место, искала пологий спуск, но безуспешно: она стояла на вершине крутой горы, на ровном круглом пятачке с несколькими деревьями.
Прошел день. И ночь. Старуха сидела на камне и думала свою думу. И, кажется, теперь понимала, чего хотела от нее Смерть.
Не будет никакого сценария. Нет его и не может быть.
Как обычно, кончаются выходные. Всю неделю я буду ходить на работу и возвращаться домой, встречая его то мертвецки пьяного на кухне, среди косых, кривых рож подвязавшихся друзей, позабывших детство, то… Гуляя в парке в один из воскресных дней, я увидела на дереве крюк. Он торчал из ветки, толстой и красивой, не очень высоко. “Я приду сюда ночью, — подумала я. — Это безумие пора кончать”.
Стало радостно, тоскливо и светло.
В музыке, звучащей на кладбище, я слышу тихий ласковый голос: среди рокового шума мать поет что–то нежное сонному ребенку. Я рассеиваюсь на триллионы молекул от этой мелодии. И нет во мне ничего, кроме воздуха.
Придет время, малыш, и земля тебе покажется тесным шариком. Ты будешь стоять на ней, сильный мужчина, простирая руки к бесконечному космическому океану. “Нельзя объять необъятное”. Но ты попробуешь, мой мальчик?..
Ваш внук, полковник, не боец и не гений, как Ваш отец. Он всего лишь выполнил предзнаменование, поэтому его заслуга не столь велика. Он единственный дошел, он понял, он увидел, шагнул дальше прадеда, но слишком поздно. Как начертано было в манускриптах, бездумное обращение с великой энергией расшалившихся магов–родственничков уничтожило их собственный мир, городок, страну, где пригрелось столько посторонних; где им было уютно, но ранее. В последний период распада — они бежали — рассыпался, словно картонный, город Макондо, непригодный более для жилья, и губительная сила последней любви погребла под обломками единственного прозревшего мудреца из рода Буэндиа.
Значит, так было нужно.
Взошло солнце, старуха подошла к обрыву и поглядела вниз: среди деревьев зеленела поляна, шумела река; и поляна, и река были очень маленькими, игрушечными. “Высоко”, — подумала старуха.
Она отступила на шаг, поглядела на небо, на воздушные облака; вздохнула, глубоко–глубоко, борясь со сладко–щемящим, вползающим в душу страхом, и, резко и сильно оттолкнувшись, отдала себя на волю ветра…
Жизнь, наполненная смыслом, жизнь, наполненная духом, жизнь, вибрирующая во всем, от одного к другому…
Стол, который думает о тебе и любит тебя; стол, который тебя ненавидит, потому что ты украл у него предыдущего хозяина и не раскаялся.
Кровать, знающая все мысли умирающей женщины, будет рассказывать тебе о ней, если ты осмелишься пользоваться кроватью без должного уважения к ее прошлому.
Почему в одних случаях крюк срывается, не выдерживая веса самоубийцы, а в других — нет?
Летела старуха, словно птица, свободно раскинув руки, словно крылья.
— Эге–гей! Эй! — кричала старуха. И солнце слепило глаза. И слезы текли по готовым руслам ее лица.
Старуха взмахивала руками, вздрагивала всем телом и… смеялась.
Дочь следила за движениями Смерти широко раскрытыми от ужаса глазами и молилась Богу, в которого не верила.
— Ну, спасибо, родная! — кричала старуха. — Дай Бог тебе счастья, как ты дала его мне!
Когда полет неминуемо должен был завершиться толчком, болью, страданием, Смерть встала, поднесла руку к лицу старухи и накрыла глаза, словно поставила точку.
— Вот так, — тихо сказала она. — Зачем ей снова мучиться…
Потом, пятясь и притоптывая, вышла из комнаты, так же тихо и незаметно, как вошла.
Дальше женщины занимали себя разговорами. Одна начинала рассказывать о себе, для себя вспоминая все, что ей дорого, открывая все, что наболело. Остальные, делая вид, что слушают, думали о своем, сравнивали. Дорога хороша тем, что есть время подумать, остановившись в жизни, во времени, оглядеться; просто дать отдохнуть уставшим нервам.
Другой мой приятель всю свою жизнь считает холодильники. “Один холодильник, второй холодильник… тысяча восемьсот первый…” Перед сном читает книжку “Как стать богатым”. И не любит женщин, которые считают деньги. И не любит тех, которые не считают. Впрочем, он любит кошек. Но кошки его не любят, я знаю. Они предпочитают выбрасываться из окон и уползать на обожженных лапах. Потому что эта любовь должна принадлежать не им. И даже не холодильникам.
Сценарий можно закончить так: женщина сидит на скамейке у могилы, на памятнике — ее фотография, годы жизни видны не ясно; женщина встает, идет по кладбищенской аллее; заканчивается кладбище, впереди — озеро, в котором отражаются небо и верхушки деревьев; женщина подходит к воде, делает еще шаг — озеро переворачивается, проливая потоки воды, сквозь них, сквозь потоки, уходит женщина, растворяясь среди деревьев, по небу.
К вечеру опять наползли тучи. Они были густые, тяжелые, черные внутри. Хлынул ливень. Ледяные стекляшки града стали хлестать, тарабанить по крышам вагонов. За окнами бушевала непогода. Деревья клонились к земле, шевелилась в сумерках вся черная масса зелени.
За городом белеют поля, белеют кресты на кладбище. Все могилы равны, все укрыты. Блаженно улыбаются мертвые. Им сладко спать, и тепло, и уютно, под пушистым снежным одеялом. Их души не тревожат сон живых в ответ на дневное громыхание над могилами.
Спите спокойно.
Снег идет. Валит хлопьями. Огромными, тяжелыми и разбухшими, как вата.
Дочь рыдала, стоя на коленях у кровати покойной. Но откуда она могла знать, что в последние секунды старуха прожила вторую свою, заветную жизнь и была счастливее, чем если бы осталась на земле жить вечно…
А люди в вагонах смотрели на стихию по–прежнему со стороны, зная, что это ненастье послано не для них. Град и ливень прогоняли ненужный поезд, старались, лупили со всех сторон: “Так его! Так его! Проваливай!” “Скорей, скорей, скорей!” — стучали колеса. И поезд мчался.
На подоконнике у открытого окна — снежный сугроб. Колышется занавеска, мокрая снизу. С подоконника каплет, течет водой согревшийся снег. Уже замочен ковер под окном. Звуки капающей воды становятся все звонче и чаще…
Скоро утро. Скоро проснется хозяйка и закроет окно.
P. S. Простите, полковник.
Посылаю Вам триста долларов (USA), в счет Вашей пенсии.
Это не много, простите. Но у меня нет уверенности, что они дойдут до Вас. Как жаль, что нас огорчает порой такая никчемная вещь, как деньги.
Пьяная крыса на кухне
Единица со скобкой: крыса есть пренеприятное животное. Прошу заметить!
Двойка со скобкой: воровала!
Скотина такая. Хитрющая.
Она, знаете ли, по стенам, по потолку — запросто. А в курятнике — раз плюнуть. Схватит яйцо в лапки, держит бережно, чтобы не раздавить, это понятно, и ползет на спине. Да–да–да! Лапки кверху, в лапках яйцо, на спине лежит и ползет, хвостом помогает. Я выследила. Подтверждаю!
Тройка со скобкой: крыса есть не очень приятное. То есть мало, не на что, но не занимать.
Четверка со скобкой — рассказ:
Молоко хранили в подвале, в больших стеклянных бутылях с длинным горлышком. Замечаю, кто–то сливки снимает. Грешу на соседку. Думаю: подслежу — узнаю. Так это все она же! Крыса! Хитрое животное.
По стене заберется. Сверху в горлышко бутыли с молоком хвост свой слоновий засунет. А потом вытаскивает. На хвосте, значит, сливки жирные комочками налипли. Затем сползает со стены и все это слизывает с хвоста. Во!
Пробовала бутыль на веревку к потолку привешивать, так она с потолка веревку перегрызла. Бутыль, естественно, накрылась. И попировала, зараза, за мой счет.
Цифра пятая со скобкой: горбатая своего не упустит…
И так далее…
Бедный Пашечка. Такое несчастье. В доме, в семье, на голову Нашечке.
Все ей на голову, свалилось, так неожиданно… Кажется, не поднимется. Жили вместе лет тридцать. Надо что–то думать, соображать, как дальше. Дальше… Как же. Дочку вызвать…
Пашечка глядит в потолок, а может быть, и нет. Поди разберись. Пойми поди. Чего ему теперь хочется. Глаза только еще хлопают. Но можно понять. Руку, например, поправить. А кормить тяжело. Жалко все–таки. Тридцать лет! Глаза бы не глядели. И не мучился бы тоже. Сколько теперь пролежит, одному Богу известно. Лежи, Пашечка, отдыхай. Можно теперь лежать долго–долго. До самой смерти.
Пашечка, страшненький, старенький, сморщенный, а главное — неподвижный, не–под–виж–ный, как отпиленный обрубок чужой конечности.
Ну, зачем же так. Человек все–таки. Еще живой. Пускай парализованный. Но слышит еще, наверное. И думает, конечно. Это безусловно, что думает. И чувствует, не так уверенно. Клизму тебе поставить, что ли. Необходимо ставить клизму, чтобы можно было кормить, чтобы было куда помещать пищу и еще чтобы Это, чтобы не умер, прости, Господи. Как тебе, Пашечка, думается, в таком положении?
Вот сейчас пойду открою. Дверь. Потому что кто–то позвонил. Наверное, это гости пришли. Хотят тебя увидеть еще раз, разочек, капочку, перед смертью, — не вслух, про себя. Но надо открывать, потому что уйдут. А кто пришел — это интересно. Но страшно немножко и неловко как–то… встречать… Когда–то, то есть давно, очень давно, кто–то приходил. А вообще–то отвыкли, как–то постепенно. Дочка уехала, и перестали приходить. К ним… Мало родственников. Друзья, когда на пенсии, особенно не получается. Нелюди они, нет, нелюдимы, одиноки и привыкли. Вот.
Что–то не разберу, в глазок, мутновато что–то… Никак братец его со своей… Ну–ка, как там: “Кто там?”… А? Да, о–о–о? Точно. Ну, ничего себе! Входите, входите… Я сейчас. Фартук, и все такое… По–родственному? Да? Ну, конечно, конечно…
А узнали когда? Нет, откуда, хотела сказать… Надо знать, что? Совесть. Вам — совесть? Ах, нет, я просто так… А кто сказал? Привиделось… мне сегодня тоже… Это холодильник.
Нет, привыкла я жить. В доме. Этом. Всегда. Так… Хорошая? Глупости какие… С таким трудом дали нам эту несчастную квартиру… Как хочется отдохнуть. По–человечески…
Посмотрите сами. Шкаф. Кресло. Да, два. Три. Всего — четыре. Два — здесь и два — в другой комнате. ТАМ, куда сейчас пойдем… Вот только, который час? Скоро будет весна. А сейчас зима. И холодно на балконе. Но все равно, выходите, посмотрите… Да, лето, когда зеленые листочки, да. Очень. Тоже хорошо. А вы где? Конечно, догадалась. Как же. Там, возле парка и Дома Советов. Советы. Совет. Сове’тик, совети’к, информбюро. Какая…
Да, Пашечка. Один. ТАМ, конечно, лежит, как все. Наверное, услышал и думает. Но понять трудно. Можно прокричать, так лучше, может быть. Открываю дверь на счет “три”. Не вставайте на цыпочки и не задерживайте дыхание, он еще не умер, а значит, живой. Не шевелится, это правда. Но не все сразу. Вы хотите все увидеть, надо ждать. Может быть ночью, или днем, что легче, если повезет… Поправить подушечку, потрогать? Конечно, можно. Пальцем и пальчиком, трогайте, пожалуйста, вы оба. Так — один, и вторая, — браво! Пашечка знает, улыбается, конечно, внутренне. Жилочка на лбу пульсирует. Это его черта характерная. Всю жизнь. Мужа изучила, как родственника, близкого. Горе–горюшко, — про себя, слез не надо. Он смотрит, главное, дышит, очень тихо… Вот склонились, запечатлели, и можно пятиться, то есть спиной, задом, отходить. К двери, которая открыта и не закрывалась. Сейчас. А вообще открывается. В обратную сторону. Спасибо.
Вздохнули. Сначала он, она, потом еще разок. А зачем? Потому что. Великая тайна, которая просто. Нужно страдать. И любить эту боль. Стальной мазохистик. Какие–то инопланетяне…
Вот открою холодильник. Позвонили бы… Да, конечно! Уже пять лет, как телефон. Ха–ха–ха, — не так громко, чтобы прилично. Глупости. Очень хочется есть.
Очень просто: пальцем поманил и исчез. Но это из другой оперы. Нужно войти в роль, в данную. Втискиваюсь.
Вот опять кухня. Холодильник хлопал восемь раз и будет еще восемь. Тепло от плиты, газ горящий, синий по краям и красный внутри. Чего уж проще: сиди себе. Посуду надо принести из комнаты, для гостей — не пользуемся…
Линия должна быть легкой и незаконченной, как линия повествования. Но все–таки если не художник, то писатель. Просыпается. И не на заре. А когда в зените. Наверху. Максимально отдаленная точка, вверх по горизонтали. Но чтобы видно…
Все согрелось уже. В смысле еда…
А еврейский вопрос очень сильно занимает евреев. Занимал бы и меня, и будет занимать, потому что сталкиваюсь.
Но меня здесь нет. Здесь, на кухне, только трое, пожилые люди. Хозяйка накрыла на стол, и разговаривают. Она и еще жена, две женщины, жена гостя и сам гость без жены. Втроем.
Жили вместе когда–то Пашечка с братом. “Когда–то”, потому что у мамы. Дом был мамин и папин. Папа тоже был. Все, как у людей. Не без того.
Взять за правило: каждый день перед сном записывать и читать молитву. Как клятва. А нельзя клясться. Что? Произносить клятву вслух и про себя. Но давайте, разговаривайте, почему замолчали?
Конечно, всего не расскажешь. За всю жизнь. Зачем пришли, я вас спрашиваю? Жилка на лбу подрагивает. Это сейчас — квартира, газ, снизу синий, по краям красный, даже ванную кафелем выложил. Здоровый пока был… Вспоминал иногда, но плохо. Словом плохим, горьким, жалобным. Такой красивый, когда молодой. Необходимо! А ты — под зад коленом. Как же! Он никогда не забудет, и в могиле. Поэтому пришел, старый хрен?.. Ладно, чего уж там. Вот вам, на стол, всегда держу. Раньше прятала, по углам, нет, под мебель, в шкаф, в тумбочки, где трусы грязные лежат. До стирки, конечно. А сейчас можно ставить свободно, где хочешь. Ах, как гадко остаться одному. Не понимают молодые…
Вы уехали тогда, значит? Да, знаю. Но приехали ведь. Обратно, через пять лет. За границей, мы боялись, но лучше. Да, и в Финляндии, в которой вы были пять лет, кажется. Может быть. Побольше… Никогда не рассказывали. Да, не пришлось, не приходилось. Где уж нам. Ишь, как крякает! Ох, прости, Господи… Ничего, лучше, в смысле Финляндии. А мы боялись. Но это зря. Опять махнул полный стопанец до краешка. Опять крякает. Горазд! К старости проявление, негативное… Ну–ну… В смысле ну и… Так вот. Дом был свой. Свой дом был. Ну, сад, конечно, хозяйство, все такое. Кукареку! О, сколько угодно! Свежие, аб–со–лют–но свежие, по утрам. Избаловала. Но как приятно… И все же… Все сначала.
Единица со скобкой: крыса есть пренеприятное животное…
И так далее, как было в начале, до цифры пять.
А братишка все потягивает. Хлопает и крякает, хлопает и закусывает потихонечку. Под шумочек. Не напасешься на тебя.
Ну, потом, значит, домой решили. Он — человек подневольный. Какое там. Но ничего. По партийной линии пошел. Да, по партийной. Но вы ведь с Пашечкой знаете, как пошел… А? Да–да–да, тогда, кажется, вот это самое и случилось… Неприятности.
Сократили и выгнали Пашечку. Пашечка… Нюрка на руках. Как во время войны. Стенка треснула с одной стороны. Пришлось подпереть. Ведь рухнула бы. Непременно. И пятнадцать лет в вонючем бараке на птичьих правах! А он, гляди на него, все тянет и тянет, крякает, жирный, как тюлень, но старый уже. Ты, дурак старый, дышать уже не можешь. Помидор! И все такое… Алкоголик! Ну, да ладно, Бог простит. Слышишь? Глазки осоловелые. Зачем приполз? Что — “Нашечка”? Нашечка! Из–за него все! Думаешь, он не знает? “Нашечка”! А ты, тетюха–мотюха, за его спиной, как за пазухой. Чего у вас нет? Чего вы тут вынюхиваете? Только–только в норму вошли. На старости лет. Пожить бы теперь. Да вон, согнулся. Руки у него, вы посмотрите, в суставах не сгибаются! Батраком ходил в нашей… Всю жизнь! А ты, кабан, хрюкаешь. Прослезился. Куда там! Меньше хрена клади!
И вылетела из кухни сначала на балкон. Но там холодно. Очень. Стужа. Не весна еще. А как хоронить? Если могилу рыть, то тяжело. Зато сохранится дольше. Можно приходить и думать, что там он лежит, как живой, и все такой же. Как на кровати парализованный. И не приставайте ко мне! И не говорите! Все равно не получится по–родственному! И когда умрет, на похороны — ни ногой! Сама прогоню. Вытолкаю в шею. Ославлю на весь мир!
И выбежала в комнату. В другую. Не там, где Пашечка. За ней — гостья. Утешать, подвывать и подлизываться. Братуха–боров с места не сдвинулся. А зачем, когда еще полбутылочки?
Пашечка заволновался. У себя там. И что они делают там, за стенкой? И зачем так кричать? Не надо. Посмотреть, что ли? Что это я лежу… и не вмешиваюсь?
Поднялся Пашечка. Вернее, при–поднялся. Руками взмахнул. Выдохнул. И отбросил все тяжелое и ненужное. Как–то даже переступил через себя неподвижного. Но неловко. Зацепился за ногу. И съехала она с кровати. И потащила весом своим за собой другую. А руки за подушку держались… Так и осталось. Половина — на полу, половина — за подушку уцепилась. Обидно. Не эстетично. Но что поделаешь. Так получилось.
Прости меня… Он знает, кто. Я виновата и каюсь. Если, конечно, это поправит дело. А так, кайся — не кайся, один черт. Но Пашечка…
Проник на кухню. Через скважину. Хорошее слово — “сква–жжжи–на”. Уселся напротив. Ну что, братуха? Неужели это ты? А братуха жирный крякает, тоненьким носиком с короткими усиками стаканчик исследует. И — хлоп! Пока без свидетелей, нету никого. Да я же простил тебя, братуха. Ну, что там! Ну, отказался от меня, когда я тогда… Ну, жизнь ведь она такая, конечно. Сегодня так, а завтра совсем по–другому. Я крепился, конечно, но скучал все–таки. Кровь одна, родная, что ни говори… Так ведь, братуха?.. Молчишь. Ты молодец, что пришел. Я ведь думал, что никогда… На Нашку не обижайся… Ну ее. Пошумит, и все. Главное — это мы с тобой. Так ведь, брат? Что ж ты… твою мать… как не родной? Я с тобой разговариваю?! Ты что же сидишь, пьешь здесь! У меня! И не замечаешь. Не откликаешься. Даже хвостом не повел!.. Ну–ка, посмотри на меня! В глаза, говорю! Какая же ты…
И Пашечка мотыльком подлетел к нему, замахнулся, на спину обрушил первый удар, чуть ниже шеи. Так тебя! Ногой пну, всю жизнь руки чесались! Пнул. И по шее со всего маху. И так! Так! Вот тебе!
Бедный Пашечка. Эти беспомощные конвульсии, припадки гнева безболезненные. Разобьешься о братика. Вот! Уже отлетел, ударился о стену. Влип. Вписался. Потом сполз, застонал. Но не от боли. Какая уж тут боль! От невысказанности. Всхлипнул.
Братуха оглянулся. Наконец–таки сделал движение. Со страхом. Затем ужасом. Рука поднялась, как будто ко лбу, для крестного знамения, но не дотянула, остановилась у подбородка, затем шею потрогала, почесала там, куда Пашечка ткнул. И качнулся. Засопел, засуетился. С третьего качка встал. Но охнул. Ноги затекли, потом пошли не в ту сторону. Наклонился с отдышкой. Накренился, притоптывая. И бухнулся, не сильно, на коленки. Все–таки нализался. Успел. И скорей–скорей, бегом от Пашечки. Дверь лапкой царапает, попискивает.
Открывается дверь! Открывается и не закрывалась! В другую сторону!
Глаза бы Пашечкины не глядели. Сидит в углу Пашечка, у стенки, с которой сполз, в комочек сжался, коленки у подбородка, сидит мальчиком. В слезах, со слезами, в глазах слезы. Так надо.
Коридор. И бегство гостей непрошеных. Неназванных. Незваных, не зазванных, не долгожданных, в общем.
Все, Нашечка. Посуду опять мыть. Тебе, конечно. Погаси в большой комнате свет. Посуда — это потом.
А сейчас посмотри, как там Пашечка. На счет “три” открывай дверь. Осторожно и бережно. Раз. Не спеши. Два. И не подглядывай. Ты что, мужа не видела? Правда, на кухне он. Но это ничего. Остался. Засиделся в смысле, после братика. Ну, ладно. Три!
Дверь — хлоп. О стену — бац! Бздынь! Звон разбитого стекла. И крик Нашечки. Не туда.