(Из цикла “Возвращение на родину”)
Журнальный зал,"Дружба Народов", №11, 1998,"ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 1998
Мороженое на поминках
(из цикла “Возвращение на родину”)
I. . . . . . . . . . . . . . . . .1 II . . . . . . . . . . . . . . . .2 III. . . . . . . . . . . . . . . .5 IV. . . . . . . . . . . . . . . . 6 V. . . . . . . . . . . . . . . . .8 VI. . . . . . . . . . . . . . . . 9 VII . . . . . . . . . . . . . . . 10 VIII. . . . . . . . . . . . . . . 11
I
Однажды в молодости, будучи студентом одного из учебных заведений города Бр–ска, N. N. ехал домой на летние каникулы. Поезд отходил поздно вечером, и когда N. N. приехал на вокзал, уже смеркалось. Молодой человек принадлежал к натурам мнительным, мечтающим, склонным к излишнему волнению, и поэтому очень часто он подходил к расписанию движения поездов, ежеминутно поглядывая на наручные часы, а затем, не доверяя им, выходил на перрон, в сумерки, где зажигались электрические огни, и запрокидывал голову, взирая на башню с позолоченным циферблатом, на которой каждый час сотрясали воздух удары. И вот, когда N. N. с замиранием следил за качнувшейся стрелкой, к нему подошел, неуверенно ступая, пожилой человек, одетый очень странно — летом он выделялся из толпы в зимних пальто и шапке. Объяснив, что у него разбились очки, незнакомец спросил у N. N: который час. С первого взгляда этот человек показался
N. N. нетрезвым (потому и разбил очки), а пьяные у N. N. вызывали неприязнь, но, приглядевшись, он сокрушился о первом нелестном своем мнении о незнакомце — бывают такие нелепые люди, которые могут показаться пьяными, когда не употребляют вина вовсе. И чем больше разговаривал он с ним, тем подошедший становился для N. N. приятнее, и, видимо, и N. N. взаимно понравился странному мужчине в зимней одежде; к тому же они оказались попутчиками и уже не отходили друг от друга в ожидании поезда, а когда состав подали, сели в один вагон и расположились за одним столиком, лицом к лицу.Когда поезд тронулся и их волнения, связанные с боязнью прозевать свое время, утихли, они представились друг другу (попутчика N. N. звали Александром Спиридоновичем), и N. N. с любопытством рассмотрел сидевшего перед ним человека. Прежде всего в глаза бросался ярко выраженный серый цвет лица попутчика, подчеркнутый тусклым освещением в вагоне. Причем этот серый составлялся не из грубого соединения двух цветов: белого и черного, а из тончайших оттенков, незаметно перетекающих один в другой, отчего лицо казалось как будто перламутровым; постоянно на нем мелькали тени размышлений, которые оживляли застывшую маску и придавали ей при правильных чертах необыкновенное выражение хрупкости и беззащитности. Глаза же Александра Спиридоновича поражали ясной синевой, не соответствующей его годам, и — обрамленные красноватыми, будто кровоточащими веками без ресниц, выглядели чужими на сером лице. Множество мелких морщин испещряли лоб, щеки, несколько грузный подбородок и даже заострившийся нос Александра Спиридоновича, подчеркивая глубину пережитых страданий, которые, видно, его никогда не оставляли… И Александр Спиридонович внимательно разглядывал N. N. подслеповатыми глазками и после нескольких пустяковых фраз, с каких обычно начинается задушевный разговор, на что настраивала атмосфера полупустого вагона, и полусумрак, и мерцающие огни, плывущие в темноте за окном, — вдруг сокрушившись, закачал головой. Он с горечью прошептал, будто видит, что N. N. влюблен.
— Да, я на самом деле влюблен, — признался N. N. старшему попутчику и поинтересовался, — но как вы это узнали?
— Ты загадочно улыбаешься и будто немного сошел с ума, — ответил с укором Александр Спиридонович.
— Так что же тут нехорошего; почему в вашем голосе слышу я сожаление? — спросил N. N. и тут же вдохновился: — ведь так прекрасно — любить, и лучше этого нет ничего.
— Это сейчас тебе, смолоду кажется, — произнес Александр Спиридонович. — Лучше всего, по–моему, любви не испытывать… Разве что шутя. Ты к своей девушке едешь? — спросил попутчик у N. N.
— Нет, я еду, — говорил N. N., — домой — на каникулы. А она осталась в городе.
— Ну вот и хорошо, — успокоился Александр Спиридонович, — поезжай домой и постарайся лишний раз не вспоминать о ней.
— Странно, — изумился N. N., — впервые слышу подобные суждения о любви, которую обычно превозносят, — и добавил, обращаясь к
попутчику: — но неужели вы сами так и прожили, ни разу не полюбив.— Как раз напротив, — отвечал Александр Спиридонович.
— И неужели в ваших чувствах не было ничего возвышенного?
— Может, что–то и было, — подумал вслух Александр Спиридонович, — не мне об этом судить — со стороны будет виднее, — и предложил: — лучше я расскажу о своей любви.
Высокопарно он начал — и чем дальше распространялся — слушавший его N. N. становился внимательнее и изумленнее. Когда же Александр Спиридонович дошел в своем рассказе до того, как он объяснился возлюбленной в своих чувствах и она ответила ему “да”, лицо старика просветлело и тут же осунулось — на следующий же день, оказалось, беднягу арестовали.
— Что же вы совершили? — спросил N. N.
— Я пребывал в состоянии крайне восторженном, — продолжал Александр Спиридонович. — Если до объяснения в любви я слыл неразговорчивым, то теперь я говорил и говорил — не только с Людмилой (так звали мою невесту), но и с любым, даже незнакомым человеком — и наговориться не мог. И вот — я пошел в магазин за покупками и, дожидаясь очереди, не подумав, высказался среди односельчан про нового председателя колхоза: “Брешет, как радио”. В этот момент в магазин зашел Лихорадов Максим Васильевич…
— Кто такой этот Максим Васильевич? — спросил N. N., пытаясь придать своему лицу равнодушное выражение.
— Лихорадова прислали к нам в Мурованку учительствовать, — разъяснил Александр Спиридонович. — И этот Максим Васильевич, несколько раз увидев Людмилу на улице, влюбился, но подступиться к ней не мог, так как я постоянно находился при ней. Он же имел характер настырный… А в те времена перед тем как слово промолвить — требовалось тщательно взвесить его со всех сторон. И неудивительно, что через несколько дней меня арестовали, а затем засудили на много лет. При этом в вину мне поставили не столько то, что я оскорбил председателя колхоза — в обвинительном акте указывалось, что я клеветал на советскую власть. Или Лихорадов, или же в суде перевернули слова, и — получилось, что я заявил, будто радио брешет, а радио в те времена отождествлялось с советской властью… Потом мне сестра рассказывала: едва покойная мама свыклась с навалившимся горем, она, глядя, как вьется около моей невесты Максим Васильевич, объявила Людмиле: “Не губи ты своей молодости и выходи за учителя. Только попрошу я об одном, чтобы ты отвечала на Сашины письма, потому что если ты не будешь отвечать, он пропадет там”. Людмила задумалась и вскоре вышла замуж за Максима Васильевича. Между тем, многие годы я получал ее письма, в которых она уверяла, что ожидает меня. Лихорадов, конечно, знал об этом, однако запретить жене отвечать на мои письма не решался.
— Разрешите я продолжу ваш рассказ, Александр Спиридонович, — прервал его N. N.
Александр Спиридонович в недоумении замолк.
— А когда Лихорадов перевез жену в Бр–ск, переписка продолжалась следующим образом: полученные от вас письма пересылали по новому адресу Людмилы — она отвечала на них и отсылала в Мурованку с подписанным конвертом, чтобы письмо отправили именно из деревни, так как вы могли догадаться о перемене в ее жизни по почтовому штемпелю… А когда вы вернулись, уже после войны, и узнали, что ваша “любовь” вышла замуж и живет в Бр–ске, то побыв дома всего несколько дней, вы решили его покинуть…
— Откуда тебе это известно? — изумился совершенно потрясенный Александр Спиридонович.
— Как же мне не знать про все это, если вы приходитесь мне родным дядей! — воскликнул N. N.
II
Однажды — к осени, когда листья на березе, под которой любил сидеть Славик, спеклись на железной крыше, — мальчик поднялся с лавочки, чтобы поклониться появившемуся в окне соседского дома незнакомцу. От сосредоточенного взгляда незнакомца Славик разволновался так, что лоб его потемнел от зашевелившейся в нем мысли — даже не мысли, а какого–то смутного ощущения, предчувствия, воспоминания, полузабытого сна. От поклона причесанные матерью волосы рассыпались на его голове, как солома. Мальчик решил пройтись по огороду к речке, чтобы нахлынувшие мысли разбежались на лугу. И когда он опускался по дорожке на огороде, ему показалось, что незнакомец следует за ним. Славик обернулся и обнаружил, как ветерок перекатывает по дорожке скрученные в трубочку сухие листья, которые шуршали, как шаги. Но когда он поглядел дальше, то за крышами увидел клоки валившего дыма. Сразу же Славик повернул назад — так ему сделалось страшно. Он вернулся во двор. В это время отец его, Максим Васильевич, немного выпивший, с механической машинкой и табуреткой в руках спускался с крыльца, чтобы стричь сына. Он усадил Славика на табуретку посреди двора и наклонился над ним, причесывая волосы. Незнакомец появился рядом внезапно — Славик, на полминутки задремав, не расслышал, как звякнула щеколда калитки, и открыл глаза под чьим–то пристальным взглядом. Пришедший внимательно посмотрел на ярко–красный язык слабоумного Славика, который не умещался у несчастного во рту, и с сочувствием перевел взор на Максима Васильевича. Тот имел впечатляющую наружность: высокий рост и дюжие плечи убедительно говорили о немалой физической силе; шея у него была короткая, голова огромная, но лицо расплывалось — размытое, будто сваренное: нос, лоб, щеки, подбородок сливались в поросшее щетиной единое целое. Максим Васильевич стриг сына, не обращая внимания на появившегося человека. Пришедший покашлял в кулак и терпеливо ждал. Наконец Максим Васильевич, не поднимая головы, исподлобья глянул на него и, не узнавая, буркнул: “Чего надо?” Тут пришедший назвал себя (это был Александр Спиридонович) и рассказал, что купил по соседству четверть дома и желает увидеться с Людмилой Савельевной, с которой ему посчастливилось родиться в одной деревне.
Максим Васильевич перестал стричь Славика, сразу же осознав, кто сейчас предстал перед ним, и, выпрямившись, окинул маленького Александра Спиридоновича проникновенным взглядом, по которому пришелец догадался, что история его любви к Людмиле мужем ее не забыта. Не успел Максим Васильевич ответить про Людмилу Савельевну: “Она на заводе”, как на улице загомонили, потом застучали сапоги, калитка распахнулась, и бледное перекошенное лицо завопило о пожаре. Максим Васильевич с машинкой в руке выскочил на улицу и побежал на пожар, следом за ним — Александр Спиридонович, а Славик долго еще сидел на табуретке посреди двора и смотрел в открытую калитку. Там возбужденно сновали люди — все в одну сторону, а затем проехали две пожарные машины.
Горели дом и сарай бездетного вдовца Белокурского, от него самого остался один живот, вытащенный из огня смельчаками, и он дымился на песке перед пылающими строениями. Сначала люди таскали ведрами воду из речки и пытались тушить пламя, а когда приехали пожарные на машинах, перестали суетиться и глядели жадно: одни на огонь, другие на живот несчастного. Некоторые спорили, был ли пьян Белокурский, которого нашли на железной кровати, но все сходились в едином мнении, что он заснул с непотушенной папиросой. В это время со страшным треском, с которым горит, может, только свиной жир, из развалившегося сарая словно бы выстрелило — сало! сало! — закричали умудренные жизнью обыватели — и куски его, будто фейерверк, полетели по небу. Люди, тотчас вспомнив, как от сала сгорело когда–то полгорода, побежали и стали просить сало, чтобы оно упало на луг. И брызжущие огнем куски упали за речкой на луг — недалеко от воды, но долго еще шипели… Начинало вечереть, серые облака над городом посинели, под деревьями на берегу сгущалась тьма и растекалась пока еще легкою волною по огородам и — на другую сторону, где долго краснели в помрачневшей зелени остатки сала; а люди бродили в задумчивости около речки — среди них и Максим Васильевич с механической машинкой в руке; и тут вернувшаяся с завода Людмила Савельевна повстречалась с беднягой Александром Спиридоновичем. Конечно, никакого разговора у них не вышло, и Людмила Савельевна, и Александр Спиридонович, как и другие горожане, глядели на мерцающие огоньки на другом берегу. Наконец появился Славик с несколькими дорожками на голове, которые выстриг ему отец, и мальчик заглядывал в тусклые лица с присущим ему странным движением мысли в глазах. Однако не то что особенного выражения в его глазах никто не увидел (а оно зачастую присутствовало: сумрачно–таинственное), даже дорожек на волосах не заметили: люди были поглощены иным, и вдобавок с каждой минутой все предметы теряли свои очертания.
И — около пожарища также долго переминались горожане, среди них у живота Белокурского — младшие братья Славика Гриша и Володя, которые росли и сообразительные, и ловкие, и веселые, и к тому же красивые. Они решили спуститься к речке и еще издали закричали Славику, чтобы тот быстрее шел смотреть на живот, покуда его не увезли. “Не ходи, милый, долго потом будет в глазах стоять”, — отговаривал Александр Спиридонович Славика. “Я хочу на другое посмотреть”, — сказал мальчик и стал подниматься по огороду Белокурского к пожарищу.
Долго глядел он на шевелящийся жар, который в темноте и прохладе вечера все более притягивал, и многие смотрели, не отрываясь, и вдруг Славик впрыгнул в раскаленные уголья…
* * *
Выучившись еще до войны на учителя истории, Максим Васильевич принадлежал к людям, не способным к умственным движениям, — но — вынужденный сталкиваться с тем, чтобы напрячь мозги за книгой — он эту книгу возненавидел, хотя подобно многим научился высокопарно говорить, используя иностранные слова. И этот образ учительской жизни опустошил Максима Васильевича и измельчил его мысль до крайности. В школе годами ему приходилось делать вид, что он знает никчемную историю человечества, а сам внутри себя сознавал: не будь у него на уроке учебника перед глазами, он сразу бы сел в лужу. Однако натура Максима Васильевича, не выносившая плавного течения жизни и жаждущая некоего размаха и широты, не находила себе покоя, пока учитель не пристрастился к вину и водке. В этом занятии он стал выискивать радость для себя, и когда Людмила Савельевна на первых порах укоряла его, пьяного, он только смеялся в ответ и пытался танцевать перед нею, но с годами почти ежедневных упражнений, уже никогда не бывал в хорошем настроении, чего и следовало ожидать, постоянно хмурился и одевался как попало, хотя раньше придавал своему внешнему виду большое значение.
Очень часто Максим Васильевич после уроков напивался до такого состояния, что не мог дойти домой и валялся на улице, под заборами. Людмиле Савельевне сообщали об этом, она брала коляску и ехала за мужем. Прохожие помогали ей положить Максима Васильевича на коляску; как правило, когда его подымали, Максим Васильевич слова не мог выговорить и только рукой махал; затем в коляске он засыпал, и Людмила Савельевна везла его по городу, словно мешок…
Но после того как со Славиком случилось несчастье, в жизни Максима Васильевича произошли большие изменения. Теперь он не прикасался к рюмке, когда казалось, что жить без нее не может, — а ведь многим в горе бывает легче с ней. Максим Васильевич все время носил на руках уже большого, почти взрослого сына, который не мог ступить на ноги и, вероятно, терпел немыслимые боли. Обожженные до кости ноги мальчика загноились; куда только ни обращались родители — он и в больнице
лежал — но никаким врачам не удавалось их вылечить. Из больницы Славик просился на волю, словно из тюрьмы, а так как не получал там серьезного облегчения, то родители и забрали его. Ноги Славика забинтовывали и, разумеется, штанов на него не натягивали, а как в детстве стали надевать специально сшитую Людмилой Савельевной очень длинную белую рубашку, похожую на платье. Славик не плакал и не стонал, разве что мычал — забывшись ночью в постели или даже днем заснув на руках отца, но всегда лицо его искажали гримасы, которые не повторяли одна другую. Эти гримасы и судороги неутомимо возникали вместо слов о невыносимости муки (наверняка никчемные, жалкие слова не могли передать ту боль, какую испытывал он); а глаза Славика, которые у него всегда немо говорили, теперь редко что выражали.С сыном на руках Максим Васильевич исходил весь Бр–ск вдоль и поперек, прежде всего стараясь отвлечь Славика от болезни, и побывал даже за городом, где редкие странствующие останавливались, увидев их, и подолгу сочувственно глазели на Лихорадова, который, пробираясь по лесу или шагая под ветром в поле, нес сына в платье — как девушку или ангела. Максим Васильевич ни на минуту не расставался с сыном и даже носил его с собой в школу, на работу, и на уроках беспрерывно ходил между рядами парт со Славиком на руках — тому было легче, когда у него перед глазами что–то двигалось; а ночью они спали в одной постели, если можно было им уснуть, и уже от обоих распространялся неприятный, дурной запах разлагающегося тела. При длительном напряжении руки Максима Васильевича одеревенели, он не мог вечером их разогнуть, и ноги его распухали, Но лицо не просветлилось, совсем не просветлилось — как у свидетеля тяжких мучений, и взор оставался леденящий, как и прежде, а самая значительная перемена, произошедшая с ним, заключалась в том, что иногда у Максима Васильевича протекала по щеке слеза, которой никто не мог ожидать от него.
* * *
Однажды, когда в природе все замирает в предчувствии зимы, хотя еще и лист держится на деревьях, и солнце одаряет теплом, Александр Спиридонович встретился на улице с Людмилой Савельевной, и они с грустью разговорились. Тут вышел из своего дома Максим Васильевич со Славиком и отправился было в школу — но так посмотрел на жену, что она некоторое время слова не могла выговорить, глядя вслед удаляющемуся Лихорадову с сыном на руках, — а когда они скрылись, пригласила Александра Спиридоновича к себе на чашку чая.
С трепетом вошел Александр Спиридонович к своей возлюбленной в дом. Ему было все дорого, к чему он прикасался: любая, даже самая неприглядная вещь. Людмила Савельевна усадила его за стол на кухне и подала кружку с чаем, налила и себе, и сама уселась. В лучах солнца рассеянная в помещении золотистая пыль подымалась вместе с паром, струящимся из кружек. От трещины на оконном стекле падала тень на стол, и эта же трещина отражалась в зеркале на стене и казалось, что и зеркало разбито. Горячая кружка прилипла к крашеному неопрятному столу, и, взявшись за нее, Александр Спиридонович неожиданно высоко ее поднял, отрывая от стола. Людмила Савельевна усмехнулась, и от одной только ее скупой виноватой улыбки сердце Александра Спиридоновича размягчело, и он растаял перед любимой женщиной.
— Да, конечно, — сказала Людмила Савельевна, — в моем положении ничего не остается, как только усмехнуться. — И было непонятно: издевается она над собой или жалеет себя; вдруг она перевела разговор на совсем другую тему. — Вчера или позавчера мне приснился сон: я сидела у замерзшей реки, на снегу. Ты, — обратилась она к Александру Спиридоновичу, — ходил неподалеку и печалился, что я сижу у замерзшей реки. Наконец ушел — и явился пьяный. На берегу стояли деревянные ящики, в такие выбрасывают в небольших городах, таких как Бр–ск, — мусор. Они были наполнены горячей водой. От нее шел пар. Он клубился и блистал — проникнутый светом встающего солнца, тянулся по земле сквозь голубые тени от стволов голых деревьев, расположенных недалеко. Ты нырнул в этот мусорный бак, так что сверху остались видны лишь подошвы сапог. Тут пришел милиционер и вытянул тебя из ящика. И ты стал похож на моего мужа. И опять вниз головой нырнул… Вытащила тогда я сама, за подошвы. Теперь оказался и не муж, а несчастный Славик; и я почувствовала во сне, что он выздоровел, что ноги его зажили. Вновь появился милиционер, и мы вдвоем начали Славика откачивать: поставили вниз головой и за ноги держали. Изо рта полилась вода. И пар из ящика клубами валит, не дает дышать и смотреть, сверкает на солнце и пропадает в голубых тенях от деревьев, и снова сверкает. Наконец еда стала выпадать изо рта у Славика. “Мама! — говорит вниз головой бедный мой сын, — я живой: видишь — уже не вода, а еда…”
Карие глаза Людмилы Савельевны еще больше пожелтели, и морщины на пухлом измятом лице разгладились, когда она упоминала о своем любимом дитяти. И хотя — по искусанным, даже изгрызенным ногтям ее — чувствовалось, что Людмила Савельевна сожалеет о многом, происшедшем в ее жизни, но если бы ей позволено было вернуться во времени назад, все равно она бы вышла замуж за Максима Васильевича, чтобы от него забеременеть Славиком, выносить и родить его, и, страдая, все–таки исступленно любить, как только можно любить лишенную разума родную кровинушку, которой она отдала всю душу. И родить Гришу и Володю, которым она также была преданна и которых любила — как дай Бог другой матери любить чад своих. Правда, после всепоглощающей любви к Славику у нее уже не так много оставалось того, что она могла отдать здоровым, красивым и неглупым Грише и Володе, что, впрочем, естественно и справедливо… И уже давно Людмила Савельевна почти позабыла первого своего кавалера, с которым были связаны, может, самые чистые и прекрасные дни ее жизни; и, вообще, любовь для нее, в том смысле, в каком обыкновенно и понимают ее, уступила место более сокровенному — особенно для женщины — чувству, направленному на своих ребят, — где все во много крат сильнее: и переживания, и радости, и горе, — чем в той игре между мужчиной и женщиной, которая заканчивается всегда постыдно. Однако же, все–таки — когда Александр Спиридонович, вернувшись из заключения, купил четверть дома по соседству: с ясной, прозрачной для ее понимания целью, — Людмила Савельевна будто выздоровела от тяжелой болезни, очнулась и выбралась из гнилого колодца — и всякий раз, увидев своего ухажера, словно бы молодела, но ее радость омрачалась тем, как неузнаваемо изменился “Сашенька”, как посерело его лицо…
А Александр Спиридонович, приглашенный “своей мечтой” на чашку чая, впервые за годы любовался Людмилой Савельевной вблизи и, рассматривая, находил ее все той же, почти совсем не изменившейся, какую он помнил с детства. Александр Спиридонович слишком хорошо выучил это дорогое лицо — и то, что появилось на нем со временем, он мог как пыль стереть… или даже, не прикасаясь, подуть на нее, но ему и “дуть” не надобно было, он умел глядеть “сквозь” — и дорогие ему черты сами вливались в его зрение.
Так он с нежностью глядел на Людмилу Савельевну и не заметил, как за спиной у нее, в зеркале с трещиною что–то промелькнуло огромное, затем ступеньки крыльца не успели проскрипеть, и Максим Васильевич со Славиком на руках не вошел, а ворвался в дом. Лихорадов казался неузнаваемо страшен. Благо, двойные рамы еще не были вставлены на зиму — Александр Спиридонович распахнул окно.
Александр Спиридонович прибежал к себе домой, закрылся и упал на кровать, беззвучно рыдая, — ему, хилому и маленькому, невозможно было сразиться с громадиной Лихорадовым. Но после, не в первый раз смирившись с тем, какое имел телосложение, и успокоившись, Александр Спиридонович под грузом впечатлений от разговора с Людмилой Савельевной многое припомнил и, зарывшись в подушки, вытирал слезы.
А взревновавший Максим Васильевич долго не мог прийти в себя и, багровый, носился по улице, пока прохожие не заметили, что у Славика голова болтается. Сперва Лихорадов подумал, что сын его заснул, но когда повернул голову Славика лицом к себе, увидел открытые его померкнувшие глаза. Вдруг как–то сразу Максим Васильевич успокоился и, тяжело дыша, вернулся домой, где Людмила Савельевна все еще сидела за столом с холодным чаем в руках. Он объявил ей, опуская Славика на кровать и расправляя свои затекшие руки, что ее сын умер, а она словно оцепенела и даже слезинки не пролила.
III
В отличие от мужа, который давал чувствам волю, Людмила Савельевна переживала несчастье внутри себя. На похоронах соседи удивлялись, как она хладнокровна и рассудительна в распоряженьях, — на самом же деле Людмила Савельевна пребывала в невероятном напряжении и на другой день после похорон Славика сошла с ума. На глазах у соседей она пораскрывала окна в доме и взялась выбрасывать все, что ей попадалось под руку: тарелки с закуской, кастрюли, ножи, вилки; наконец, подушки — предварительно их вспарывая, одеяла — изрезая на куски; открыла платяной шкаф и стала подбирать по порядку: платья и пальто полетели во двор вместе с вешалками. Когда у нее спросили, что она делает, — Людмила Савельевна ответила: “занимаюсь уборкой в доме”. Причем все это совершала она изумительно спокойно — как бесконечную, но необходимую работу. Родственники Людмилы Савельевны так растерялись, что долго ей позволяли хозяйничать, пока не спохватились, увидев, как Людмила Савельевна взяла в руки топор и принялась подрубать ножки у стола. У нее забрали топор и уложили в кровать, но Людмиле Савельевне не лежалось, и пришлось ее привязать к ней.
После этого, всякий раз, когда Максим Васильевич уходил в школу, он привязывал жену к кровати, чтобы утратившая разум Людмила Савельевна ничего не натворила в доме, и снова стал пить, и каждый день едва приползал домой; Гриша же и Володя жили на улице, даже не ели дома, приходили только переночевать — и им нравилась такая перемена. Скоро Максима Васильевича уволили из школы после бесчисленных предупреждений, и Лихорадов устроился грузчиком на одном из складов, которые, благо, находились через дорогу, и привел домой другую жену, в то время как первая была жива и — скрученная веревками на кровати — могла все видеть, что совершал рядом ее муж с другой жертвой. И теперь другая женщина стала возить на коляске пьяного Максима Васильевича — очень некрасивая и обездоленная. У нее имелось пятеро дочек, вскоре, разумеется, и девочки появились вслед за матерью в доме у Максима Васильевича.
В теплое время года Манечка (так звали другую жену Максима Васильевича) и пятеро ее дочек целыми днями сидели на лавочке под березой, где раньше скучал Славик, и лузгали семечки, споря между собой: кому из них в следующую субботу мыть полы в доме. А младшая тосковала и просилась на луг, за речку, рвать цветы. Сестры ее выросли, словно большие куклы: совершенно одинаковые — хотя происходили от разных отцов, и — необыкновенно глупые — судя по беспрестанно блуждающим улыбкам на лицах. Самые старшие из девиц давно томились на выданье, но проходили годы, и замуж ни одну из них никто не брал. От подсолнуховой шелухи наросла земля вокруг лавочки, так что матери и дочкам стало неудобно сидеть на ней, и тогда Максим Васильевич приколотил к лавке колодочки и прибил к ним новую доску.
Пол же в доме не мылся месяцами — из–за того, что никто из женщин не хотел его мыть или они не могли определить, кому пришла очередь. Обувь в доме прилипала к черному слою грязи, за которым и досок невозможно было различить. И если кто–нибудь все–таки принимался за уборку, чаще истеричная мать, с криками отчаяния, рыдая и причитая, — то грязь приходилось отдирать лопатой или даже скоблить пол топором. Младшая дочка пробовала матери помогать, но была еще недогадлива — и разве что мешала, и мать ее лупила. А старшие девицы сидели на лавочке, потрескивая семечками на зубах, и ожидали, когда вечером придет (если придет) Максим Васильевич, который часто приносил большой белый хлеб. Еда в доме Лихорадова теперь приготавливалась изредка, и хлеб даже не вносили в дом, а прямо во дворе разламывали и съедали.
Сыновья Максима Васильевича поначалу возненавидели дочек другой жены отца, а потом привыкли к ним и не замечали их, когда те явно желали, чтобы ими интересовались; однако как только Гриша и Володя перешли в старшие классы, то стали приставать к девицам в любой удобный момент, но они блюли свою чистоту под неусыпным надзором родительницы. Старшие девицы постоянно должны были находиться на глазах у матери, и Манечка не отправляла их на работу, зная по себе: предоставь дочкам свободу — тотчас начнут приносить в подолах ребятишек. Эта женщина очень боялась, что дочери повторят ее горькую судьбу. А девицы совсем и не рвались работать; они согласны были сидеть хоть в заточении, не то что на лавочке — лишь бы не трудиться. Тем не менее всей этой огромной семье надо было как–то питаться и одеваться, и вести прочие расходы; хотя Максим Васильевич принялся таскать все подряд со склада, средств постоянно не хватало, и вдобавок — значительная их часть направлялась в глотку самому Лихорадову; и — благо дом был большой — хозяева решили сдавать самую просторную комнату квартирантам. Так как дом Лихорадова находился недалеко от воинской части, то понятно, что комнату стали занимать офицеры.
Естественно, матери с дочками пришлось поусердствовать, чтобы навести чистоту в доме — хотя бы относительную — особенно в сдаваемой комнате. Правда, первые два квартиранта — старший лейтенант Т–в и капитан Р–й пили по–черному и им было все равно, что окружает их; они ничего не желали видеть, кроме бутылки. Эти офицеры не пожили и полгода, как их перевели по службе в другой округ. И после них Манечка вздохнула с облегчением и приняла с большим спокойствием семейную пару: пожилого майора Рядова с молодой женой. Эта молодица постоянно придиралась ко всему: то к ней в комнату залетели мухи из кухни, то проникал неприятный “свиной” запах, какого не ощущал никто в доме; ей вечно что–то не нравилось — не только в доме Лихорадова, но вообще в городе Бр–ске. По правде говоря, в городе не было ничего занятного: здесь не существовало ни одного чем–нибудь выдающегося сооружения, никто из именитых людей тут не появился на свет, ни одна знаменитость не вздумала посетить город — хотя он был не маленький и занимал обширное пространство, заставленное в основном одноэтажными постройками. Улицы пролегали кривые, по сторонам их все располагалось как попало, — будто слепой или пьяный застроил их, но тем не менее чувства беспорядка не возникало, а пронизывало нестерпимой скукой, скрытой за деревянными глухими заборами, часто с протянутой наверху колючей проволокой в несколько рядов. Можно понять молодую красивую женщину, которая выросла в большом шумном городе и не привыкла скучать; и когда ей это убогое окружение опостылело до невозможности, она собрала вещи и попрощалась с майором Рядовым, довольная тем, что не успела забеременеть от него. Майор поначалу сильно терзался, но недолго — он влюбился в Ирину, одну из дочерей Манечки, и неожиданно предложил ей руку и сердце. Майор раскошелился и тотчас сыграли свадьбу, после свадьбы его перевели в другую часть куда–то очень далеко, откуда Ирина даже письма не написала (впрочем, умела ли она писать?), и мать более о своей дочери не имела никаких сведений.
После майора на квартире стояли лейтенанты Серых и Оглобов, которые подобно первым постояльцам “глушили в дым”. Как и прочим мужчинам, лейтенантам хотелось женского участия, вдобавок — надоело чистить сапоги, а тут из дома выходить не надо было — только выбирай, да и лица у дочерей Манечки смазливые, хотя всегда полусонные, и все телесные выпуклости присутствовали, так что офицеры осмотрелись и выбрали себе по девице. Ольга с Оглобовым скоро переехала на казенную квартиру (и как переехала — ни разу не показалась у матери). Серых перевели по службе, и Лида уехала с ним — будто в воду канула. Наверное, дочерям Манечки так опротивело их прошлое, что они не в силах были даже в мыслях вернуться к нему и вспомнить про некрасивую измученную мать, которая возила на коляске Лихорадова.
Только после того, как Манечка сплавила троих дочерей, она сделала вывод, что подобным образом можно отдать замуж и оставшихся двоих, и принялась думать, кого теперь взять на квартиру, и в результате взяла одинокого, довольно пожилого майора Р., показавшегося ей серьезным и обеспеченным человеком. А этот майор Р., поживши немного, привел к себе любовницу. Ее звали Мария. Она служила вместе с майором в одной части переводчицей. Эта женщина выглядела удивительно привлекательной и сочетала в своем облике самые разные типы красоты. Например, она была блондинка с такой тонкой кожей, что просвечивали на висках голубые жилки, но глаза ее сияли черные, как бездны. И в то же время, когда она смеялась, лицо ничего не выражало. Впрочем, Мария никогда не унывала и тем более не плакала. Часто она варила на керогазе шоколад и угощала меньших дочерей Манечки, и хотя самой Манечке она (по понятным причинам) не нравилась, но всем в угрюмом старом доме становилось легче дышать, даже Лихорадову — и слаще шоколада никто из них не ел. В солнечные дни, летом Мария в одном купальном костюме выходила в сад, где расстилала на траве покрывало и загорала. В те годы в Бр–ске считалось неприличным обнажаться женщине до такой степени, и молва о ней разнеслась по всему околотку, а Гриша и Володя водили к себе в дом молодежь и за деньги через окошко показывали “голую женщину”. Скоро Марии надоел пожилой любовник, и она прогнала майора и сама осталась на квартире — к еще большему неудовольствию Манечки — и на следующий же день привела молодого лейтенанта, с которым всецело предалась удовольствиям. Манечка уже собиралась отказывать Марии, придумав повод, что “по моральным соображениям, когда ее дочки видят дурной пример, она не может…”, — тут Марию перевели в другую часть — и она уехала, к Манечкиному облегчению.
Опять стали чередоваться офицеры на квартире у Лихорадова; проходило время, но никто не брал в жены оставшихся дочерей Манечки. Бедная женщина умом чуть не тронулась, не зная, что ей предпринять, если провалились самые разнообразные “варианты”, и ходила черной тучей несколько лет, как вдруг, совершенно без всяких усилий с ее стороны нашелся никчемный офицерик, случайно завернувший в гости к квартирантам, и — полюбил Зину, четвертую дочку Манечки, и увез ее куда–то… А когда появился жених для самой младшей дочери, Манечка чуть ли не подпрыгнула, и сама на радостях поцеловала довольно неприятного, с сумрачным взглядом мужчину, который несколько раз приводил пьяного Максима Васильевича и, наконец, высказался.
От поцелуя старой, почти безобразной женщины жених едва не отшатнулся. Манечка усадила его вместе с Максимом Васильевичем за стол — у Лихорадовых был редкий день: в печи варилась еда. И привела последнюю дочь, которая сразу обо всем догадалась и сильно побледнела. Ее звали Лина. Это было существо совершенно отличное от своих сестер; и на мать она не походила, и на любого из предполагаемых отцов. Хотя самая младшая дочь Манечки недавно окончила школу и можно было не спешить выдавать ее замуж за незнакомого, на много лет старше ее мужчину, у которого и жилья своего не оказалось, и который смутно представлял будущее, правда, много обещал, но эта Лина была очень маленького роста, и поэтому ей женихами перебирать не стоило. И лицо у нее было, хоть и “живое” — в отличие от привлекательных сестер, походивших на кукол, — однако почти некрасивое, по крайней мере не совсем красивое, и мать ее, для которой вся воля последнее время была направлена в одну колею, осталась непреклонна в своем решении.
Манечка достала горячий суп из печи и разлила каждому в тарелку. Пьяный Максим Васильевич заснул за столом; сватавшийся принялся хлебать, а Лина не притронулась к еде. Сватавшийся (его звали Константин) смутился и сильно вспотел за обжигающей, прямо из печи, едой, так что даже с небритого подбородка закапало в тарелку. “Это ничего! ничего! Это желудок хорошо работает”, — как бы невзначай проронила довольная Манечка, желая приободрить беднягу. Она стала рассказывать Лине, с чем пришел Константин, и, расхваливая его, объяснила, что лучшего жениха она не найдет. “Как скажете, мама”, — отвечала та.
IV
После этого обеда Лина вышла из лихорадовского дома и, желая остаться наедине с собой, побрела к речке. Александр Спиридонович в это время смотрел в свое окно и видел, как девушка проскользнула по двору. Очень жалко стало ему Лину. Перед его глазами одна за другой дочери Манечки повыходили замуж, и теперь, когда появился этот Константин, — Александр Спиридонович сразу догадался, зачем он зачастил к Лихорадовым, и представил, как рада Манечка избавиться от младшей дочери. И только Лина спустилась к речке и упала на берегу, Александр Спиридонович не выдержал и своим огородом последовал по дорожке вниз и приблизился к бедной девчурке. Она была такая маленькая, что он не сразу нашел ее в траве. У Александра Спиридоновича, может, впервые проснулось отеческое чувство, и он — как ребенка — погладил Лину по жидким волосикам. Она лежала лицом к земле, и едва рука Александра Спиридоновича прикоснулась к девушке, спина ее затряслась. Неожиданно Лина подхватилась и, размазывая руками слезы, даже не взглянув на Александра Спиридоновича, побежала от него.
Она перескочила по мостику на другой берег и долго еще слышала за собой дыхание и топот, хотя никто за ней не гнался, и неслась до тех пор, пока не свалилась в полном изнеможении.
Когда Лина пришла в себя, над нею под горячим солнцем качалась рожь, и девушка позабыла про свою забитую жизнь; и ни разу ей не было так хорошо, как в эти минуты. Она заснула, надеясь продлить утешительный для себя обман, и пребывала в нем, пока небо не заволокло тучами и не посыпался дождь. Рожь зашуршала на всем пространстве поля, и капли дождя, как иглы, ее разбудили. Девушка задрожала от озноба и поднялась. Над ней нависла лохматыми клочьями невыразимо–мрачная синева, отчего девушку объял страх. А тут зачиркали по небу молнии, и, сотрясая землю, разразился гром, с каждым очередным раскатом приближаясь к ржаному полю. Вокруг все загудело — по небу понесся увлекаемый вихрем песок, и стебли ржи вдруг с такой силой хлестнули Лину, что она едва не упала. Ветер налетал — и под его порывами рожь тяжело ложилась, открывая помрачневшие дали.
Когда все утихло и Лина осмелилась открыть глаза — наступила ночь. Легкое платьице девушки промокло насквозь и облепило ее тщедушное тельце, и дуновения отягощенного влагой воздуха пронизывали Лину. Она сняла с себя платье и белье, выкрутила изо всех сил и снова напялила. Идти по полегшим хлебам стало тяжело; с каждым шагом ей приходилось высоко поднимать ноги и переступать через спутанные поваленные стебли, и Лина тут же порастеряла в темноте туфельки, и ступни ее кровоточили. Она начала все–таки соображать, в какую сторону ей двигаться, однако конца полю не предвиделось. Целую ночь она блуждала по полю и только тогда, когда отчаяние охватило ее, стебли впереди стали произрастать реже, и навстречу девушке засквозила пустота.
Лина сбежала в низину, не видя ничего перед собой из–за густого тумана, и оказалась у речки, и пошла берегом, но мостика не встречала, и местность вырисовывалась едва узнаваемая. Наконец девушка услышала крики петухов и ускорила свой маленький шаг, и на этом же берегу вышла к деревне.
Уже светало. Пройдя по пустынной улице, Лина остановилась у одного покосившегося дома и приоткрыла калитку. Во дворе ее родная тетка, материна сестра, доставала воду из колодца. Лина подошла к ней, не сдержалась и заплакала. Старуха с трудом признала племянницу, которой не видела много лет, впрочем, как и сестры своей, хотя они жили недалеко, через поле, однако, подтачиваемые странной завистью, не желали навещать друг друга. Между тем завидовать — ни одной, ни другой — было нечего, но каждой из них казалось, что ее сестра не так несчастна, как она сама; таким образом завидовали не счастью, не удаче — а другому, чужому горю. Вытащив ведро, тетка все же подошла к Лине и обняла ее сухими костлявыми руками, ничего не спрашивая.
Тетя вошла с ведром воды в дом, и Лина — за ней. После утреннего свежего воздуха в доме было совсем душно. На кроватях еще крепко спали и тетин муж, и их дети под тяжелыми ватными одеялами. Мухи вились над спящими. Муж тети накрылся с головой, а на полу валялся деревянный протез, напоминавший о войне. Тетя усадила Лину на табуретку и полезла на печь, сопровождая все движения излишним шумом, без которого можно было и обойтись, правда — она нисколько не заботилась о спящих ближних, может быть, стараясь поскорее разбудить их. Изнемогшей девушке сделалось совсем нехорошо от скрежета металлической посуды и, наконец, от грохота упавшей крышки, что, как юла, долго каталась по полу. Тетя достала с печи таз, налила в него холодной колодезной воды, поставила перед Линой и принялась мыть ее грязные ноги. Все это время тетя что–то высказывала племяннице, но продрогшая за ночь блужданий во ржи девушка, погрузив ноги в холодную, почти ледяную воду, почувствовала, как ей невыносимо трудно стало дышать. Лина оперлась локтями о колени и поддерживала голову, стараясь кивать в ответ на тетины слова, а слов этих не различала — они сливались с жужжанием мух, — и локти девушки соскальзывали с колен. В полузабытьи тетя уложила ее в свою кровать под ватное одеяло, но все равно, несмотря ни на какие старания, и руки, и голос родственницы оставались для девушки чужими, потому что если бы она не додумалась — а, может, и нарочно — помыть племяннице ноги холодной водой, когда у нее зубы стучали от озноба, — Лина не заболела или так бы не заболела. Девушка закрыла глаза… и словно побежала куда–то. И тут ей сделалось странно жарко и легко, будто она вновь очутилась под палящим солнцем на ржаном поле. Вскоре окунули ее в неприятную, какую–то скользкую воду, и пробыла она в ней довольно долго; затем баграми вытягивали Лину из этой воды, и наконец девушка ощутила себя раздвоившейся, и одна ее половина полетела словно птица, и сверху увидела лежащую на берегу водоросль и узнала в ней себя.
Потом последовал провал в памяти, продлившийся неизвестно сколько, и после приснилось ей, как выдали ее замуж (правда, мужа она тут же позабыла; единственное — ей запомнилось: печатные мелкие буквы у него на зубах) — затем она зачала и родила мальчика. Причем все ее ощущения были настолько осязаемы и пронзительны, что впоследствии, припоминая этот сон, Лина раздумывала: “Откуда во мне они?! Разве можно почувствовать, пускай и во сне: неизведанные наслаждения и неиспытанные страдания; чего нельзя передать словом, а можно только пережить нутром; между тем я до сих пор мужа не знаю и, видно, не узнаю…” Сын у нее родился с голубыми глазами, курносенький, и — ей показалось, что — худенький. Появившаяся Манечка искупала мальчика. А он прижал ручонки к груди и пролепетал: “У меня сердце болит…”
Лина проснулась с первыми седыми волосами и увидела у постели жениха. “Лучше бы не открывала я глаз”, — подумала Лина и тут же заметила, как у Константина по щеке потекла слеза, и от этой слезы у нее сделалось иначе на сердце.
* * *
На следующее после свадьбы утро в дом к Лихорадову постучали милиционеры. Когда Максим Васильевич открыл им, они попросили гражданина Константина Петрова и, не спрашивая разрешения, прошли внутрь. Один милиционер постучал в комнату, где ночевали новобрачные. Спросонку, ничего не сообразив, Манечка стала предлагать пришедшим по рюмочке. Еще стояли неубранные столы, что утром всегда вызывает особенное состояние. Милиционер постучал настойчивее и подергал запертую дверь. Сразу же после этого стука в комнате зашевелились и зашелестела одежда. Тотчас крючок спал с петельки, дверь приоткрылась — на пороге стояла сонная, бледная Лина с неоткрывающимися глазами, но в свадебном белом платье, наспех надетом навыворот, очень длинном для ее маленького роста и, вероятно, шитом первоначально не на нее, так что края подола подметали замызганный гостями пол. “Сейчас… — сказала она. — Константин, к вам пришли”, — пролепетала она и обернулась к своему мужу, открыв пошире дверь, да увидела только открытое окошко. Застучали сапоги выбегавших из дома милиционеров, задребезжало стекло в буфете; один из милиционеров бросился к окну и выпрыгнул вслед за Константином. Манечка выронила из рук рюмки и заголосила; проснулся квартирант и с недовольством вышел; проснулись гости, оставшиеся ночевать. В одну минуту в доме поднялись кутерьма и переполох, сопровождавшиеся бессмысленными восклицаниями и изощренными ругательствами; кто–то спьяну упал на стол, полилась кровь и посыпалось разбитое стекло; кто–то подумал, что пожар, и выскочил в одном исподнем на крыльцо… Когда же Лина протерла свои маленькие мышиные глазки и выглянула в окно, то увидела: за огородом, по мостику через речку двое милиционеров вели успевшего переправиться на другую сторону Константина. Он был в одних штанах и все еще совершенно пьян. Как–то страшно разведя руки в стороны, может быть, для поддержания равновесия, и при этом закрыв глаза (может быть, чтобы не видеть в окне Лину), он медленно продвигался по бревнышкам, перекинутым с одного берега на другой. Милиционеры, которые Константина поддерживали с двух сторон, едва обозначались за ним в тени под деревьями. Лина отвернулась от закрытых глаз на мостике над водой; особенно ее ужаснуло: в каком безмолвии — там, среди природы совершалась эта сцена — по сравнению с тем, что в полусгнивших бревенчатых стенах происходило безмерное волнение. Она только глянула — когда мужа вели около дома, напротив окна, откуда он выпрыгнул, и Константин поднял на нее ничего не выражающие глаза и ступал босиком на опавшие осенние листья, что хрустели будто стеклянные. И когда Константина провели мимо открытого окна, Лина услышала за стеной душераздирающий вопль, после которого она, несколько продрогнув, закрыла окно и осталась бесчувственна.
Она никого больше не хотела видеть и не хотела снимать надетого навыворот платья, и тем более — натягивать на себя будничную одежду, — пока не услышала от окружающих (сообщенное милиционерами), что Константина разыскивали много лет, чтобы предать суду, так как он вовсе не тот, за кого себя выдавал, а Игнат Р., который в войну где–то в дальней местности, занятой врагом, был полицейским и много загубил человеческих жизней. (Впоследствии состоялся суд, но Игната Р. не расстреляли, а дали ему 25 лет.) Еще долго в доме Лихорадова обсуждали происшедшее необычайное событие, покуда обнаружилось, что в отчаянной обстановке первая жена Максима Васильевича — Людмила Савельевна, как всегда привязанная к кровати, — запуталась в веревках и задушилась.
V
Офицера Макеева, квартировавшего у Манечки, скоро перевели в другую часть; больше никто не снимал комнаты — как только находился желающий и заходил в лихорадовский двор через распахнутую настежь калитку, то сразу поворачивал обратно: у крыльца стояла крышка гроба; да и о смертях обитателей этого дома разносились толки самые жуткие.
Не успели опасть листья с деревьев — Максим Васильевич “отправился” вслед за Людмилой Савельевной. Верующие рассуждали, что его Бог наказал за издевательства над сошедшей с ума женой. После похорон Людмилы Савельевны Лихорадов ни с кем не здоровался, смотрел в землю, когда брел к себе на работу на склад, ссутулившийся, внезапно сильно состарившийся. По–прежнему он много пил — и на это надо было отыскивать средства, и каждый день Максим Васильевич тащил со склада все, что мог: в сапогах, в штанах — завязывая штанины снизу и насыпая в них, как в мешки, крупу например, а в плаще можно было вынести хоть свиную тушу. Но и этого показалось ему мало, и когда Максим Васильевич позарился на нечто более ощутимое, ночью застрелил его сторож. Кое–как купила гроб Манечка, у которой иссякли последние силы после недавних свадьбы Лины и похорон Людмилы Савельевны; собрались соседи, унесли гроб на кладбище, закопали покойника, вернулись на поминки, а ни еды приготовлено никакой не было, ни выпивки. Как раз проезжала мимо по улице машина — из нее выпал ящик. Александр вышел на улицу, поднял ящик и еле принес его на поминки — такой тот оказался холодный. Ящик открыли — в нем лежало мороженое. День искрился ясный и теплый, только по невысокому солнцу чувствовалось скорое приближение зимы, и с грустью ощущалась в темноте и безмятежности прощальная улыбка природы — и в такой ласковый день ледяное лакомство вышло кстати и его оценили как подарок свыше… И пришедшие на поминки стали есть мороженое за голыми столами и были очень рады.
Зимой же Манечка забралась на чердак, где сушилось белье, и повесилась, пьяная. За несколько дней до этого оставшаяся с ней дочка подхватила детскую болезнь ветрянку и попала в больницу, а сыновья Лихорадова Гриша и Володя, как Манечка исчезла, даже не вспомнили про мачеху и не искали ее — лишь когда Лина выздоровела и полезла на чердак за бельем, то нашла мертвую родительницу. Лина спустилась с чердака и кликнула на помощь Гришу и Володю — те испугались, завопили на всю улицу и позвали, по соседству, Александра Спиридоновича, которому пришлось отправиться за сиротами и взобраться по железной обледеневшей лестнице на пристроенный к дому сарайчик, и по скату крыши подняться к открытой двери на чердак. Пробираясь между висящими простынями, Александр Спиридонович чуть не наступил на Манечку. Скорчившись, несчастная сидела на коленках и веревкой, простым узлом, завязанным на шее, сама себя задушила. Встрепанные Гриша и Володя стали вслух рассуждать, почему Манечка покончила с собой, и припомнили, что покойница поругалась с ними (после чего ее не видели), — только никто не мог вспомнить причину ссоры. А Лина поплакала, глядя через ветки голого сада, когда по крыше сарайчика скорчившуюся, окоченевшую мать скатили, будто колесо, по снегу. Как же положили Манечку в гроб и как похоронили — никто не видел; но мало этого, через некоторое время приволоклась сестра покойницы из деревни, залезла на этот же чердак и там точно так же задушилась…
Не бывает смерти — под впечатлениями которой свидетели ее не задумываются о собственной грядущей кончине. Многие с содроганием представляют эту минуту и себя неживого (неживую) в гробу с восковым застывшим лицом — и представить не могут… Но часто встречаются такие люди, для которых и смерть — не смерть, похороны проходят для них стороною, потому что они (эти люди) не хотят ничего видеть и знать даже отдаленно напоминающего о смерти. Они словно бояться ее, а вида не подают. Чаще всего они “валяют дурака” и жизнь превращают в шутку, лишь бы себя забыть… К подобным экземплярам, которые разве что себя не могли позабыть, но стремились к этому, предчувствуя недолгое свое существование, принадлежали и Гриша, и Володя. В юношеском возрасте им было не лень кошку, например, повесить, надуть соломинкой лягушку, поймать муху и оторвать ей крылья. Но это детство их должно же было когда–нибудь закончиться, а взрослые их фантазии ограничивались воровством. С малых лет привыкнув к тому, что Максим Васильевич ворует, его сыновья не видели в этом занятии никакого греха и сами приобщались к нему. Да и соблазны для маленьких Гриши и Володи были большие: осенью — прямо через улицу за забором склада, под открытым небом лежали горы яблок, груш, арбузов, дынь, персиков… Каждый вечер, чуть стемнеет, мальчики перескакивали через забор и перебрасывали на улицу, чего им понравится, а потом носили к себе во двор. Они так привыкли к воровству, что когда Гришу забрали в солдаты, то он и там не смог вытерпеть, забрался в военный склад — и его застрелили, как отца… Володя был одареннее натурой — в нем зародилось смутное душевное отчаяние, и, избавляясь от него, он полюбил выпивать. Но часто выпить было не на что; однажды в отсутствие хозяев Володя проник по соседству в дом поприличнее и нашел несколько бутылок водки. Ничего больше он не взял, однако, выпив, отправился на ближайший склад и оттуда, с проходной, по телефону заявил сам на себя. Приехала милиция — Володю посадили в машину с решеткой на окошке и повезли. Он опомнился, и возопил, и стал проситься: “Высадьте меня здесь!.. высадьте вот тут!” Его не послушали, и он как попал в тюрьму, так его с тех пор и не видели, и говорят, будто он “сгнил” в тюрьме.
VI
После кончины Людмилы Савельевны Александр Спиридонович пережил одну зиму — и другую еле пережил. Другая выдалась тяжелая, с лютыми морозами и обильными снегопадами. Оттого что снега на улице лежало много, прохожие словно подросли и заглядывали в окно. Утром и вечером Александр Спиридонович топил печку, но в огонь смотреть не любил — по привычке сидел он у окна и утром в солнечную погоду глядел на тени от дыма из трубы. Они, особенно при ветре, казались низко над землей пролетевшими птицами, которые все летели… летели… На них можно было смотреть бесконечно, как на реку. И очень часто в ту зиму после полудня тянулись по улице похоронные процессии, которых раньше Александр Спиридонович, наполненный любовью к Людмиле Савельевне, не замечал, и каждый раз, пока они проплывали мимо, на стенах комнаты, вобравших в себя блеск снега, отражалась тень от многочисленных одетых в черное людей. А под конец зимы Александр Спиридонович впал в полубессознательное состояние, при этом суетился по хозяйству, топил печку, но в окне ничего не видел или ничего не замечал. Все чаще он думал о смерти.
И думал — если переживет эту зиму, то протянет еще немного… совсем немножко…Как–то Александр Спиридонович испугался, даже вздрогнул от раздавшейся звучной дроби, когда при снеге все звуки были мягкие. Тут зонтик мелькнул под окном. Александр Спиридонович догадался, что идет дождь. И только после этого рассмотрел, до чего потемнело в его бедной комнатке, стены которой извне подсвечивал снег. И было жалко снежного света, и на душе — как всегда грустно, и — еще грустнее.
Наконец он вспомнил про оставшуюся в деревне сестру и решил навестить ее, и засобирался, пока не поздно, пока имел силы передвигаться. Но он никак не мог решиться изменить свою устоявшуюся жизнь.
Уже расцветали сады, появлялась пыль на улице, чередовались жаркие дни с первыми грозами, поднялась трава на лугу за вошедшей в свое русло после паводка речкой, а Александр Спиридонович не знал: копать ли ему огород, и что садить на нем, и садить ли вообще? Долго он колебался, но все–таки огород вскопал и посеял на нем то, что всегда сеял. И чем дальше шло время, тем страшнее становилось Александру Спиридоновичу отправиться на родину… А между тем маленький клочок его земли требовал кропотливого каждодневного участия. Как–то Александр Спиридонович шел вниз к речке по стежке на огороде, шел и вдруг взмахнул рукой. Старику вспомнилось, как много лет назад он поцеловал возлюбленную — единственный раз… На мгновение его память будто осветила молния, упавшая на землю много лет назад… Только и всего. Но Александр Спиридонович так резко повернул назад, что очки слетели с его носа и на камне разбились.
Александр Спиридонович пришел в свою часть дома и принялся собираться. Недолго он укладывался. Ему очень многое сделалось ненужно и неважно. Из–под матраса он достал пенсию, которую получал по старости от ненавистной ему советской власти и вчера успел получить, надел зимнее пальто, собираясь не на один день, нахлобучил и зимнюю шапку — и ему не было жарко. Взял Александр Спиридонович чемоданчик и вышел из своей части дома, даже палкой не подперев дверь. И отправился на вокзал, шагая без очков как пьяный и, однажды сбившись с пути, проплутал среди бурьяна и чахлых деревьев на пустыре; однако нашел дорогу без чьей–либо
помощи — с таким несчастным, но особенным взглядом, что его повстречав, люди к нему возвращались.— Что же ты не навестил своего дядюшку, живя почти год с ним в одном городе? — спрашивал, едучи в поезде на родину, у своего племянника Александр Спиридонович.
— Правда, я особенно и не стремился познакомиться с дядей, которого едва ли видел в детстве, но мама настаивала, — отвечал N. N., — и я как–то осенью нашел ваше жилище. Когда я дергал за дверь, подошел ко мне мальчик и сказал, что вы на поминках. Может, через неделю я снова зашел; у самой калитки меня опять встретил тот же мальчик с усами на лице от грязи и сказал, что вы снова на поминках. Потом, уже зимой, я пошел к вам; на вашей улице повстречались мне похороны, и я подумал: “Что же это все означает?” — и повернул обратно. Только в самом конце зимы я, наконец, застал вас дома. Вы сидели у окна; я у порога сказал, что я Дашин сын; однако вы сердито спросили: “Какой Даши?” — “Сестры вашей”, — я отвечал. “Не знаю никакой Даши”, — проговорили вы, по–прежнему глядя в окно. Я молчал, находясь в неловком положении, и не знал, как быть дальше. Тут вы повернулись ко мне и так негодующе посмотрели, будто я мешал вам глядеть в окно. Я с недоумением вышел… Но сейчас я не мог вас узнать, Александр Спиридонович, лицо ваше сильно переменилось по сравнению с тем, что я видел несколько минут — черным силуэтом на белом окне.
— Как же оно переменилось? — спросил Александр Спиридонович и, не дожидаясь ответа, произнес: — Да, дорогой мой, мы не знаем и представить не можем — в молодости и при силе, — что наступает время, когда можно себя позабыть. И слава Богу.
VII
Поезд приближался к станции, на которой родственники должны были сойти. Уже развиднело. Сизый туман струился в излучинах речек и по низким местам. Но когда поезд попадал в коридор, проложенный среди застывшего дремучего леса, сумрак опять покрывал людей в вагоне. Скоро за мутными окнами побежали знакомые домики, и около серого громоздкого здания вокзала, напоминавшего тюрьму, поезд остановился. Александр Спиридонович и N. N. спустились по ступенькам на выщербленный перрон и с опустошенными душами, которые сильно растрачиваются в дороге, стали продвигаться вдоль состава не совсем твердыми после долгой езды ногами. Александр Спиридонович шагал первый и — без очков — глядел в землю перед собой, а его племянник с двумя чемоданами: со своим и дядюшкиным, — следовал за ним, но смотрел вверх и увидел в окне одного вагона белоголового малыша, который прижался лицом к стеклу. N. N. подмигнул мальчику, и лицо у того разъехалось от улыбки. Его сестренка появилась за ним в окне, тут поезд тронулся с грохотом, и девочка уже не увидала, кому улыбался ее брат.
Путники проводили взглядом три красных огонька последнего вагона, а за ним выкатилось из неподвижного, как скала, облака багровое солнце, на которое можно было смотреть, не утомляя глаз. Зимнее пальто Александру Спиридоновичу оказалось кстати. А N. N., замерзнув еще в поезде, в пронзительной сырости раннего утра защелкал зубами. Александр Спиридонович и N. N., огибая огромные — во всю ширину улицы — лужи, спустились, не встречая прохожих, к реке. На мосту с дырами на настиле сплошным безудержным потоком дул сильный ветер и неутомимо гнал по реке дымящиеся языки воды. За мостом открывался простор для зрения, куда вела дорога, обсаженная тополями. Дорога вся оказалась полосатая: от стволов деревьев падали тени на нее. Становилось все теплее. Ветер утих. Лист над головой еле–еле шелестел. Наступал благодатный летний день.
Вдруг Александр Спиридонович упал прямо на пыльную дорогу и воскликнул: “Не могу больше идти! — и когда N. N. бросился его поднимать, прослезился у того на плече, — хоть немного еще пожить бы… Как не хочется умирать! Так и жил бы, и всего только и делал бы, что дышал чистым воздухом… и слушал… Ах, пропал мой соловей!” — простонал Александр Спиридонович под умолкающую песню, которая раздавалась у него над головой в нависшей листве.
Даже трава при дороге так никогда для него не пахла — как в эту минуту, и с горечью заметил он, что с годами растительность пахнет несравненно сильнее. Он с трудом поднялся и побрел, едва переступая ногами, взволнованный от самого простого: песка, воздуха, чахлой травы… лепета листвы над головой… но ближе подходил он вместе с племянником к деревне, и ему становилось и страшно, и радостно, и мучительно спокойно…
На чистом небе появлялись пушистые облака, которые возникали словно из небытия, и их легкие тени скользили по земле, даря живительной прохладой. Александр Спиридонович расстегнул зимнее пальто. А у N. N. застилал глаза пот, но руки у него были заняты, и останавливаться, ставить чемоданы на землю, чтобы вытереть рукавом лоб, когда показались среди ликующей зелени хаты Мурованки, не хотелось. Скоро дядя с племянником вступили на деревенскую улицу, густо обсаженную тополями и кленами. Сразу же нашел Александр Спиридонович перемену: и дорога, и заборы, и дома тонули в глубоком сумраке под разросшимися деревьями, а их листва сделалась как будто чернее. Стали попадаться деревенские жители, все незнакомая молодежь. Готовый разрыдаться Александр Спиридонович открыл новую калитку и пропустил племянника с занятыми руками, и таким же образом открыл перед N. N. все двери в доме. Наконец, в светлице поставил N. N. чемоданы. Хотя дом был не заперт, в нем никого не оказалось, только спал ребенок в деревянной самодельной кроватке. Александр Спиридонович с племянником прошли по двору и увидали за огородом на сенокосе:
первый — сестру, а другой — мать с двумя дочерьми и шалопаем внуком, который у любимой бабушки толокся под ногами и мешал ей разбивать сено в прокосах. Дарья Спиридоновна вытерла мокрое от пота лицо нижним краем рубашки, показав в белоснежном лифчике две огромные груди, и расцеловалась с братом и сыном, когда они приблизились к ней. И целовались они с особенностью — как принято при встречах, может быть, только в Мурованке — выпятив губы, как–то нежно “просюсюкались” по три раза. Также поцеловались Александр Спиридонович и N. N. со своими — соответственно — племянницами и сестрами, и — с мальчуганом, — тот после каждого поцелуя вытирал рукою губы.— Сестра! — начал сразу Александр Спиридонович, — хотел бы тебе что–нибудь оставить, да мало чего у меня есть, приехал же я насовсем и прошу тебя, чтобы ты меня досмотрела, так как кончаются дни мои… Примешь ли ты меня, — говорил старик, поджимая губы, — у тебя и так полон дом.
— Саша, — сказала Дарья Спиридоновна, радуясь встрече и улыбаясь (а брат ее чуть не плакал), — ты дома, разве не возил ты навоз и не разбрасывал его по этой земле, и не ходил за плугом, и на этом лугу, — она обвела вокруг рукою, — не косил травы? — И постаралась утешить его: — Все мы сегодня тут, а завтра там! Пойдем лучше обедать…
VIII
Некоторое время спустя, осенью, в бывшем парке графа Б. в городе
Бр–ске прохаживалась по старинной аллее парочка…Бабье лето уже отошло, и наступали пасмурные дни. После долгого сверкания серебристой паутины на голубом небе сизый мрак нависал над землей; чистый, омытый дождем желтый лист беспрерывно падал с деревьев, устилая аллею; мокрые стволы были черны, дали туманны; хмурые сумерки торжествовали в природе, а на сердце становилось особенно светло и празднично.— Что ты делал в деревне? — спрашивала своего юного спутника маленькая молодая женщина, одетая просто, но изящно.
— Быкам хвосты крутил, — отвечал он в шутку.
— Я не знаю, что это такое? — задумывалась она.
Ступая, они шуршали по ворохам опавших листьев, а говорили между тем довольно тихо, так что слушать им приходилось друг друга со вниманием.
— Почему ты не дашь мне своего адреса, — бормотал он. — Мы так редко видимся, и я постоянно в мечтах разговариваю с тобой и рассказываю тебе о том, что со мной совершается, а так я бы каждый день писал тебе письма… — Она что–то ему проговорила. Он не расслышал и продолжал свое, — ну, пускай, не каждый день… И мне было бы легче жить, и ты бы мне отвечала, пускай не на каждое письмо, хоть иногда, и можно было бы в письмах договариваться о встречах, а то мне ходить к тебе в больницу (она работала в больнице нянечкой) и просить каждый раз позвать тебя, если ты всегда занята, мне, право, неловко.
Она опускала голову все ниже.
— Ты знаешь, — выдохнул он, — я жить без тебя не могу, — и произнес изменившимся голосом, — шли бы вы за меня замуж (они не так давно перешли на “ты”, и он иногда срывался на “вы”, и, естественно, когда был особенно взволнован…)…
— Я виновата перед вами, — отвечала она. — Моя жизнь так убога, никто из женщин даже не интересовался никогда, как я живу, а мужчины не замечали меня совсем, потому что я очень маленького роста, у меня маленькие глаза, как у мыши, и, вообще, я некрасивая, единственно, говорят, что у меня “живое” лицо. А что такое “живое лицо”, когда… И я была так рада, когда вы (она уже всегда будет говорить ему “вы”) обратили на меня внимание и заговорили со мной прямо на улице… и мне было так хорошо с вами встречаться в этом старинном парке, на этой аллее, и просто беседовать. Но вы оказались как все мужчины, которым надо только одно…
Они шли некоторое время и молчали.
— Ну так что же? — спросил он, еще надеясь, когда все стало и так ему понятно.
— Я не могу выйти за вас, — сказала маленькая женщина.
— Почему?
— Я замужем.
— Как так? — изумился жених. — Как же вы замужем, если говорили, что живете одна — в старом огромном доме — и по вечерам бродите, прислушиваясь, по пустым комнатам со скрипучими половицами…
— Мой муж в тюрьме, — ответила она.
Вдруг она отвернулась от незадачливого жениха и, не попрощавшись, зашагала прочь. И чем больше она от него отдалялась, тем быстрее переставляла ножки, и в конце концов побежала. Она бежала и плакала.
…Придя домой и пройдясь по пустым комнатам, она вспомнила про письмо, переданное ей ухажером. Она достала из кармана конверт, распечатала и пробежала глазами… однако последние строки в письме ее остановили:
…завтра переезжаю. Дядя умер и оставил мне четверть дома, которую он когда–то купил только для того, чтобы по соседству каждый день видеть горячо любимую им женщину. Может, поэтому я волнуюсь, словно перед встречей с тобой. Кстати, скоро дом снесут, на этом месте построят многоэтажное здание, где дадут мне квартиру, — и я сейчас задумываюсь: на каком этаже лучше жить…
N. N.
Лина отложила письмо, разделась и легла спать, стараясь не нарушить тишины в пустом старом доме.
В полузабытьи она возмечтала о голубоглазом мальчике, которого она давно — во сне — родила, и… тут же младенец объявился перед ней. Вспомнив о его больном сердце, Лина вынесла ребеночка из душного дома во двор, на воздух, а мальчик от чего–то закрывался, чего–то боялся, и она никак не могла понять его, пока не догадалась, что он ветра боится…
1996—1997 гг.