или Интимная жизнь без начальства
Журнальный зал,"Дружба Народов", №11, 1998,"ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 1998
Евгений Некрасов
Коржик, или Интимная жизнь без начальства
Практикующий врач в условиях полкового медицинского пункта. . . . . . . . . 1 Волк у своего логова вообще-то не охотится. Но может. . . . . . . . . . . . . 2 О пользе неуставных отношений с теми, кто не признает уставов. . . . . . . . . . . . 3 Сила армии в единстве с народом . . . . . . . .4 Сложное отношение к чужой жене. . . . . . . . .5 Бывалые солдаты не умирают Просто они так пахнут. . . . . . . . . . . . . 6 Фактор войны в тыловом быту.. . . . . . . . . .7 Последствия общажной порядочности.. . . . . . .8 Дембель для нас с господином Рентгеном.. . . . 9 Интеллигентные люди попьют и завяжут. . . . . 10 Роль вымысла в интимной жизни . . . . . . . . 11
Всякое совпадение фактов, фамилий, имен, отчеств, а также названия Театра Гоголя случайно. Ничего такого на самом деле не было, и вареная колбаса стоила два рубля двадцать копеек.
Практикующий врач в условиях полкового медицинского пункта Время неумолимо. Упустишь момент схватить женщину за задницу — пиши пропало. Она вообразит, что ты серьезно, и разведет церемонии, как атташе по культурным связям: не лезь руками, лишнего себе не позволяй, и не дай Бог начать сразу со сладкого.
При этом она недавно сняла остатки в своих чертогах наслаждений и прекрасно знает, что ей нечем тебя одарить, кроме щей суточных и котлеты надкусанной. А на сладкое, коим такие банкеты жизни заканчиваются навсегда, — штампованный коржик.
Коржик предъявлять стыдно. Что уж там припасают для своих кавалеров светские львицы, для вас обоих загадка, но точно, что не коржики. И она тебя станет водить за нос, пока не поверишь, что у нее там бланманже в шоколаде. Сама изведется, тебя изведет и в конце концов возненавидит за то, что чересчур от нее требуешь.
У нас в полку доктор до того заморочился с одной старшинкой, что стал водить ее в Театр Гоголя, причем даже не на последний ряд — и совершенно без толку, если не считать культурного развития их личностей. А она после докторовых деликатных поцелуев за мусоросборником, где соседям не видно из окон, принимала мужиков с бутылкой водки, отдавая, впрочем, предпочтение тем, кто носил дефицитный “кристалловский” розлив, что говорит об известной разборчивости в связях. И плакалась им, какая она стерва и как уважает своего доктора, которому не дает именно из уважительного к нему отношения.
Конечно, результат мог быть совершенно иной, если бы доктор вовремя схватил ее за задницу. Коржик нужно руками.
Кого–то подобные рассуждения могут и возмутить — естественная реакция человека, знающего по собственному опыту, что никакого коржика там нет. Однако нужно учитывать щекотливость темы, которая заставляет иной раз прибегнуть к иносказанию.
Так вот, у всех коржиков, сколько их ни есть на просторах России, одинаковое количество зубчиков и дырка раз и навсегда определенного размера. Этот стандарт выдержан с такой подозрительной точностью, как будто у коржиков имеется и тайное, оборонное назначение — скажем, после ядерного удара двадцать минут прослужить шестеренкой в боевой машине пехоты.
Точно так же существует какой–то секретный стандарт на зубастых людей с дыркой в самой сердцевине, где у человека полагается быть изюминке. Их полная взаимозаменяемость, а также простота и безотказность в обращении — свойства стратегически ценные для государственной машины, но просто невыносимые в личной жизни. Если, конечно, у тебя самого не пусто в сердцевине.
Легко понять, что доктор водил старшинку в Театр Гоголя вовсе не из желания показаться ей лучше, чем был. Какое там “лучше”, когда он портил ей репутацию! Половозрастной состав нашей армии не таков, чтобы у военной женщины оставалось время на театры, если она не совсем уродина. Хотя уродине тем более все простительно. Короче, старшинка не хотела выделяться из круга полковых дам. И гуляла напропалую не столько, может быть, по зову своей небедной плоти, сколько чтобы ее не приняли за лилию меж тернами. А доктор не хотел быть коржиком, о котором через полчаса после употребления всего и памяти, что да, чем–то, кажется, заморили червячка. И таскал старшинку в Театр Гоголя, полюбившийся ему за то, что там в двух шагах вокзал.
До полка было полтора часа электричкой и еще час пешком, если не повезет с попутной машиной, а ночью с машинами не везло. Но доктор не посягал, даже когда старшинка падала отдохнуть в сено или, совершенно уже остервенев, пряталась за ближайшим деревом, якобы по естественной надобности, и выставляла оттуда белеющие в темноте ягодицы да еще и кричала “ку–ку!”.
Спрашивается, какого еще рожна ему было надо. Отвечается: он и сам толком не знал. Глупый, глупый армейский доктор, к слову, совершенно разучившийся лечить в своей подмосковной части, где нет лекарства популярнее аспирина и травмы страшнее вывиха, ибо врачеванием переломов и пневмоний наслаждаются коллеги в госпиталях.
Пора сказать, что этот доктор был я.
В армии полно докторов. И врач — доктор, и фельдшер — доктор, и провизор — доктор. Доктор всяк, у кого в петлицах чаша со змеей — эмблема, толкуемая как “хитер, аки змей, и выпить не дурак”. Я был дурак выпить. Даже не знал, что спирт не экономят на протирке солдатских ягодиц перед уколом, а воруют на спиртобазе и вывозят через охрану в автомобильном огнетушителе. А уж над моей житейской неприспособленностью издевались еще до того, как старшинка разболтала о Театре Гоголя и прочих вещах, на взгляд полковой общественности противоестественных в отношениях мужчины и женщины.
Всем было известно, что меня обманул начмед полка.
Я лишний год переходил в старших лейтенантах, но хоть служил интересно, в госпитале и поближе к Москве. Начмед собирался на пенсию и выманил меня в полк на свою майорскую должность. Еще год он, сволочь, со дня на день увольнялся, а я опять ходил в старлеях. Вдобавок из всех служебных вопросов начмед взвалил на себя только добычу спирта по вышеобъясненной технологии, а прочее доверил мне как своему преемнику.
В конце концов наш полк угнали в Афганистан, оставив караульную роту и по офицеру от каждой службы, чтобы, как водится, было на кого повесить материальную ответственность. Надо учесть бытовавшее тогда мнение, будто бы интернациональный долг платят главным образом снарядами с закрытых позиций, а в свободное время сажают деревья в центре Кабула. Да и будь оно совершенно иначе, все равно место начальников тыловых служб — в тактическом тылу. Поэтому начмед с легкой душой отправился за валютой и лишней звездой на погоны. Меня оставил.
О повышении следовало забыть. Повышение — то единственное, на что подчиненный совершенно неспособен без начальства, а начальство мое было далеко.
Специальность забывать не следовало, но я забывал. Мои обязанности, если не считать всяческих дежурств с портупеей, могла бы за милую душу справлять медсестра: УВЧ, ультразвук, ультрафиолет, мазь Вишневского от фурункулов и аспирин от всего остального. Привыкнув исключительно к этому золотому арсеналу военной медицины, я не смог спасти человека. Впрочем, и в окружном госпитале спасти его не смогли, а потому признали симулянтом и вернули к нам в роту. Этот Аскеров, удивительный во многих отношениях рядовой, был здоров, как резиновая дубинка, с тем лишь кардинальным отличием, что во сне мочился под себя.
Я заказал погоны с шитыми золотой канителью звездочками, потому что они солидные и дольше носятся. А носить их предстояло не до начмедовой, а, скорее всего, до моей собственной пенсии. Старлеев нужно больше, чем капитанов, капитанов — больше, чем майоров, и всегда кто–то попадает в бесперспективные. Ни на плечах, ни в голове, знай тяни до увольнения по выслуге или целенаправленно спивайся, чтобы выгнали раньше срока, ибо подобру–поздорову из армии отпускают одних беременных. Да и то — видимо, на какой–то невероятный случай — у кадровиков имеется не оставляющая лазеек формулировка: “беременных женщин”.
Есть, конечно, аварийные выходы в штатскую жизнь. Мне было бы проще всего симулировать что–нибудь хроническое. Но я брезговал, считая, что достойнее совершить поступок, порочащий звание советского офицера. Без обмана: что сотворю, за то и выгонят. Однако и рискованно, как лекарственная терапия: занизишь дозу — эффекта не будет, превысишь — можно добиться такого эффекта, что посадят.
Волк у своего логова вообще–то не охотится. Но может Первые месяцы без начальства я пытался баловать себя мелкими свободами. Оказалось, это неинтересно, как играть с самим собой в шашки:
— Разрешите идти, товарищ старший лейтенант?
— Идите, товарищ старший лейтенант, только за себя кого–нибудь оставьте.
— А некого мне оставить, товарищ старший лейтенант, я на хозяйстве один.
— Не скажите, товарищ старший лейтенант, у меня еще три старшинки.
— Что еще за старшинки, товарищ старший лейтенант? Во вверенном мне полковом медицинском пункте служат старшина, прапорщик и младший сержант, а старшинка — такого звания нет.
— Все их так называют, товарищ старший лейтенант, не говорить же “младшая сержантиха”.
Оставить дела на старшинку Любу я не мог, потому что рябенькая Люба увлекалась солдатами, причем норовила увлечься в служебное время в служебном помещении, да еще пораньше, чтобы не опоздать домой.
Старшинка Марья Николавна увлекалась, напротив, гражданскими лицами, которым вставляла казенные стальные зубы по червонцу за штуку. Тут имелась ужасавшая меня деталь. Я был убежден, что, как нет в природе двух людей с абсолютно одинаковыми зубами, так не может быть и абсолютно одинаковых зубных протезов. Однако у Марьи Николавны они были, уже готовые, причем единственного стандарта: судя по форме и размеру, резцы взрослой лошади. Пригоршню таких зубов я отобрал у больных солдат, игравших на них в карты. Солдаты уверяли, что зубы платиновые, потому что с пробой. Какое–то клеймо там действительно было, но под лупой стало видно, что это не проба, а буквы — РККА. Стало быть, зубы эти были заготовлены для воинов никак не позже 1946 года, когда Рабоче–Крестьянскую Красную Армию переименовали в Советскую.
Лязгая новыми клеймеными зубами, выпившие для обезболивания клиенты Марьи Николавны шатались по территории части. Они считали, что имеют право на небольшую экскурсию, раз все равно уплатили часовому за вход пачку сигарет. Пока не надоело, я примерно через день ловил Марью Николавну на месте должностного преступления. Оправдывалась она почему–то тем, что у нее нет курвы невестки.
Наконец, была еще старшинка Света, с которой я стал потом ходить в Театр Гоголя, а тогда меня интересовало только, можно ли оставить на нее медпункт, и выходило, что нельзя. Света ничем заметно не грешила. Но это лишь если закрыть глаза и сказать себе, что даже на подозреваемых в отцеубийстве распространяется презумпция невиновности. А с открытыми глазами самый юный пионер, если он успел пройти в школе насчет пестиков и тычинок, не усомнился бы, что Света грешит много, часто и вкусно. Она, казалось, готова была в любой момент выскочить из своего сестринского халата, как фасолина из стручка: от нечаянного прикосновения, от тепла или безо всякой внешней причины — оттого, что созрела.
Терялся. Это я отвечаю на дежурный, как яичница, вопрос. Терялся, упускал свое, а также тушевался и менжевался. Перед Светой и перед всей общагой, под крышу набитой старшинками и офицерскими женами, оставленными без мужей кто надолго, а кто, как потом оказалось, навсегда. Хотя при этом я слыл отчаянным ходоком и поддерживал такую репутацию, выдавая свои медицинские познания за продукт многотрудных личных опытов. Когда бурного прошлого нет, его выдумывают, а когда оно есть, скрывают. Сейчас мне есть что скрывать, и оттого по–мужски не стыдно признаться, что в ту пору я мог, например, слопать и выпить поставленное мне женщиной ритуальное угощение, выйти на минутку и удрать насовсем. А потом еще врал ей, что будто бы встретил в коридоре замполита роты майора Замараева и уводил этого сплетника и бытового шантажиста от ее комнаты, как перепелка от гнезда.
Нет, у меня все было в порядке, — отвечаю на следующий вопрос. Все работало, и я находил возможности в этом убедиться, если вдруг меня одолевало жуткое подозрение, что я не как все. А все или почти все были молодые. Целыми днями на свежем воздухе, денег по гражданским меркам полно, развлечения — телевизор, выпивка и женщины из общаги, лишенные тайны.
К слову, наша общага считалась хорошей. Говоря строго, это для нас она была общага, а для старших офицеров — дом с отдельными квартирами чуть даже лучше средних. Самые лучшие отдали под коммуналки. Паскудная ирония жизни заключалась в том, что именно самые лучшие меньше всего годились для коммунального быта. Гостиная! Столовая! Спальня! Кабинет! И в этом шестиметровом кабинете семейная пара с ребенком. Или молодожены в проходной гостиной с застекленными дверями. Или во всей квартире — дюжина холостяков, которым в одно время собираться на службу.
Я, например, жил в кабинете, соседствуя с детной семьей майора Замараева, политработника фанатического упорства. Если бы в те времена практиковались конкурсы типа “Мисс Бюст” и партия велела бы Замараеву пойти и победить, он пошел бы и победил — конечно, при условии, что жюри конкурса дало бы ему слово для вступительного доклада.
По службе мы с Замараевым не сталкивались, разве что на дежурствах. Но Боже, как я его боялся! Как репродуктора с музычкой в доме отдыха. Как визжащей по стеклу резинки. Как бормашины.
Даже рекомендованная для исполнения в солдатском строю песенка “Не плачь, девчонка!” приобретала в замараевских устах силу приговора. Когда благодушное траляляканье майора, имевшего кошачью привычку тереться на кухне у плиты, сливалось в знакомый мотив, его Замараиха начинала так громыхать сковородками, что я слышал это в своей комнате и начинал судорожно разжевывать картоноподобную жвачку — первенца отечественной пищевой промышленности. До требуемой мне кондиции ее следовало месить зубами хотя бы полчаса. А через полчаса за стеной уже падали с каменным стуком сапоги Замараева. Один и погодя второй, неотвратимо, как шаги Командора.
— А ноги мыть?! — подавала первую реплику Замараиха.
— Не плачь, девчонка! После!
— Не после, а до! К бабам своим лезь с немытыми ногами.
Рупором служила розетка в головах супружеского ложа, которая символически прикрывала дыру между нашими комнатами. С моей стороны тоже была розетка, одна пластмассовая хрюкалка без арматуры — строители не подвели к ней провода.
Я торопливо залеплял жвачкой уши. Жвачка в этом деле надежнее ваты, надо только получше наслюнить комок, чтобы не прилипал. Но и сквозь надежную жвачку я слышал ответ Замараева и ответный ответ Замараихи, на который Замараев отвечал ответом. Вопросов для этой пары не существовало. Ответы я знал наизусть, так что мог бы суфлировать, но такой необходимости не возникало. Семейные ритуалы Замараевых были незыблемы, как египетские пирамиды.
На ответ “Да ты в дом хлеба не купишь, Витьке попу не подотрешь!” следовал ответ: “Тебе бы за солдатами побегать — хуже, чем за маленькими, к вечеру ноги горят!” За сим — кольцевая композиция: “Вот, а ты ноги не моешь!” — “Сказал же: после!”
Отодвинуть койку на моих шести квадратных метрах было некуда. Все, что я мог — лечь к громкоговорящей розетке ногами. Когда Замараиха давала понять, что предварительные любовные игры закончены (“Ладно, хрен с тобой, а то ведь выспаться не дашь…”), Замараев под вой пружин взгромождался и начинал сопеть в самую розетку, как в пионерский горн. Простыня у меня в ногах трепыхалась от его дыхания.
Так вот, это все к вопросу о женщинах из общаги.
Замараиха была даже на тогдашний мой взгляд молода и у нее, помнится, имелось имя. Свою фригидность она считала необходимым проявлять исключительно в супружеской жизни, а так любила повертеть юбками.
Но я утром и вечером видел эти юбки и то, что под юбками, — и грязное, и замоченное, и постиранное. С ее сушившихся на кухне комбинаций капало мне в пельмени. Я по ошибке терся ее мочалкой и, пока не научился пить, как все, приходил домой по стенке и ссал на стульчак, а она за мной подтирала.
Все. Общага под локотки провела нас по пути поживших и поднадоевших друг другу мужа и жены. И как–то при случае, тогда еще не успев стать врагами, мы обыденно перепихнулись и не испытали ни любовного стыда, ни сладости греха. А не будь случая, не перепихнулись бы и ничего бы не потеряли.
О пользе неуставных отношений с теми, кто не признает уставов
Командир полка был молодой подполковник и мечтал дослужиться до генерала. Поэтому на ответственное афганское дело он взял с собой ответственных людей. Его ровесник и однокашник еще по Суворовскому училищу Толя Саранча был немолодой старший лейтенант и мечтал дослужиться до пенсии. Поэтому он и не пикнул, что у него в караульной роте остались люди сплошь безответственные, прямо сказать, сброд. Шпана, полутораметровые коротыши, дети алкоголиков, разнообразные горцы, которые то ли вправду не понимали по–русски, то ли придуривались. Пока их было по нескольку на взвод, они еще могли сойти за солдат. А собранные вместе, превратились в стаю, не организованную даже настолько, чтобы поставить кого–нибудь на шухер, когда ночью грабили продсклад.
В караул их посылали без оружия. Штык–ножей и тех не давали. Боялись.
Под командой хорошего офицера они, скорее всего, этого офицера зарезали бы. Но Саранча был никудышный офицер. И в армии–то держался единственно милостью командира полка. За ограбление продсклада он оформил в дисциплинарный батальон четверых. А мог бы и больше, если бы сумел больше наловить в темноте. Это хорошие офицеры боятся в случае чего выносить сор из избы, а плохому лишнее ЧП уже не повредит.
Саранча настойчиво овладевал ротой, борясь отнюдь не за повышение воинской дисциплины и не за иные какие–нибудь фантазии на тему “от козла молока”. Он боролся за возможность дослужить свои двадцать пять лет, для чего, не беря на себя лишнего, достаточно было обойтись без трупов во вверенном ему подразделении. Особенно страстно Саранча желал обойтись без собственного трупа, поскольку даже навечно зачисленным в списки выслуга лет не засчитывается.
В этой борьбе одного недостойного со ста сорока подонками надежных союзников у Саранчи не было.
Прапорщики — в основном из окрестных деревень — изо всех сил тянулись к земле. В те дни, когда пора было сажать картошку, эта их тяга приобретала характер религиозного психоза. Заставить их думать на службе о службе было все равно, что собрать за одним столом иудеев и мусульман да еще и потчевать их свининкой. В свободное от картошки время прапорщики увлекались “Запорожцами”. Те, у кого “Запорожец” уже был, занимались с ним всякими мужскими делами, а у кого еще не было, перечитывали сберкнижки и ездили в автомагазин отмечаться в очереди.
Взводные были — один такой же бесперспективный пьяница, как и Саранча, но, увы, начинающий и не успевший еще определить, чего он хочет: дослуживать или окончательно спиваться, чтобы уйти в народное хозяйство. Трое других, лейтенанты, еще не нагулялись после училища и представляли собою самоходные члены с горловинами для заливки горючего. Прочие органы и системы они использовали только как средства доставки и наведения.
Тыловики сторожили матчасть; я, например, жил в медпункте после того, как ночью кто–то, не затрудняя себя взломом сейфа со спиртом, просто повалил его на бок и, наверное, собрал в таз то, что полилось через щели из разбившихся в сейфе склянок.
Наконец, с политработниками, а их оставили за ненадобностью четверых, в том числе майора Замараева, у Саранчи были свои счеты.
В необходимости самого корпуса политработников Саранча не сомневался, как и, скажем, в необходимости прикреплять звездочки на таком–то расстоянии от конца погона, строго определенном для каждого звания. Так должно быть, потому что так установлено. Лишний офицер в части никогда не помешает. Если сам не захочет. Беда в том, что Саранче оставили замполитов из тех, кто хочет и любит мешать, никчемных соглядатаев. Майор Замараев так вообще опустился до того, что вписывал в политдонесения каждый случай, когда Саранча щелкал кого–нибудь по зубам. А Саранча, надо сказать, делал это не хуже какого–нибудь барона из кино про дореволюционную жизнь, который лупит не отдавшего честь солдата, совершенно не учитывая того, что солдат, может быть, получил письмо из деревни от невесты, которую угнетает помещик.
Следует прояснить позиции сторон. Замараев считал, что раз уставом не предусмотрены телесные наказания, то Саранча не должен распускать руки. Саранча считал, что раз уставом предусмотрены отдание чести, караульная служба и все такое, то следует этого добиться, хотя бы и распуская руки. А солдаты — по меньшей мере, каждый второй — считали, что устав им не писан. При этом те, кому позволяла национальность, заявляли, что да, вертели в руках такую книжечку и жаждут ее прочесть, но по–русски не умеют.
Идя навстречу их пожеланиям, Замараев даже организовал курсы русского языка. Однако учебный процесс не пошел дальше басни “Стрекоза и муравей”. Ее читали, как присягу: майор — строчку, потом солдаты хором повторяют; майор — вторую, солдаты опять повторяют. Но повторить всю басню без подсказки слушатели так и не смогли. Все почему–то забывали, что там — между “Был готов и стол, и дом” и “Злой тоской удручена”. А без досконального знания этого первоисточника Замараев не мог перейти к “Му–му” и другим сокровищам русской письменности.
Офицер и солдат — конь и трепетная лань. В смысле в одну телегу впрячь не можно. А с прапорщиком они лебедь, рак и щука. Прошедшая мимо внимания литературоведов тонкость этой аллегории в том, что все трое могли бы согласованно везти с поклажей воз только в воду. Но тогда они бы его утопили.
Я говорю, разумеется, не о войне, где у всех появляется подобие общей цели — выжить. Я о службе мирного времени. Солдат ее проводит в летаргическом состоянии, мечтая об одном: очнуться, когда настанет дембель, пройтись по родной улице в форме со всяческими неположенными кантиками, выпить и подставить фонарь неверной девице, которую он два года назад второпях объявил невестой. И попробуй–ка увлечь его занимательной лекцией о поражающих факторах ядерного оружия. Ему это — услышать и забыть, а лучше постараться не слышать. Он здоровый человек со здоровыми рефлексами: вот Зинка с разъезда — это поражающий фактор, двоих наградила триппером.
В своем кругу солдаты разные: крутые, шуты, чурки, славяне, деды, молодые. Перед офицерами они одинаково тупы и ленивы, в чем и видят доблесть. Исключение составляет редеющая порода мужичков, которые не умеют работать плохо.
Так что в системе “воз — лебедь — рак — щука” лебедь это, конечно, солдат, рвущийся в облака вовсе не для того, чтобы поднять воз. Не такой он дурак. Он с вялым, но постоянным усилием демонстрирует готовность удрать.
Прапорщику рваться некуда. В народное хозяйство он сам не хочет, а до офицера не дослужится никогда. Он ищет, где глубже, где плохо лежат казенные продукты, или бензин, или, на худой конец, столовские объедки для поросенка.
Роль никому не симпатичного рака остается офицеру. Повернуться спиною к такой компании было бы с его стороны опрометчиво, и он пятится назад, присматривая за вверенным ему возом.
Если вы все еще полагаете, что в этой системе остается место для человеческих отношений, дерзните. Крикните лебедю в сосредоточенно порхающую над вами белую гузку: “Как дела, Вася, что из дому пишут?” Только вовремя захлопните рот и пригнитесь, тогда, может быть, отделаетесь испачканной фуражкой.
Мне, видите ли, попадало в разинутый рот, поэтому я и предостерегаю.
Дерзкий и удачливый солдатский старик Благонравов допек даже прапорщиков, которым вообще–то наплевать на все, что не картошка и не “Запорожец”. Год на его тумбочке стояла фотография тогдашнего министра обороны с простой семейной надписью: “Служи, племянник, с честью!”, и как раз служба, вся система подчинения, поощрений и наказаний разбивалась вдребезги об этот жалкий кусочек полукартона.
Если верить “Книге увольняемых”, не было солдата примернее Благонравова, ибо непримерных в увольнения не отпускают. Если верить “Книге записи больных”, не было солдата его больнее — разумеется, в перерывах между увольнениями. А если верить “листам нарядов”, не было солдата Благонравова вообще. Не маршальскому же племяннику мыть котлы на кухне.
Прапорщики бегали ему за сигаретами. Умные офицеры обходили его стороной, а глупые зазывали на чай — была такая насаждавшаяся свыше традиция: по–домашнему чаевничать с томимыми совсем иной жаждой сержантами. Ну да Благонравов сержантом не был, даже от ефрейтора отказался, и на чай ни к кому не ходил.
Сомнений в подлинности благонравовского снимка не возникало. Мы знали только два вида фотографий членов ЦК: поясной портрет и групповой портрет (в последнем случае портреты иногда пожимали друг другу руки). Так что Благонравову было просто неоткуда переснять или стащить свою карточку, где маршал в прирасстегнутой тужурке сидел разговаривал под яблоней с какими–то полуноменклатурного вида товарищами. Кроме того, Благонравов был его земляком — все, в общем, сходилось, ну, не родной племянник, так двоюродный, маршала же не спросишь.
Расколол Благонравова бдительный майор Замараев. По–политработницки взял его на арапа: у меня, мол, однокашник в Управлении кадров, так он говорит, что министр тебе никакой не дядя.
И вот после того, как год весь полк только что хороводы не водил вокруг этого Благонравова, он спокойно говорит: ну да, не дядя. А почему вдруг возник такой странный вопрос и зачем было выяснять его в министерстве? Спросили бы напрямик. У него, у Благонравова, один–единственный дядя, ветеран коммунистического труда. Конечно, не маршал, но стыдиться нечего: пятьдесят лет берег народное добро в будке на проходной.
Представьте, Замараев после такого признания закуривает “Яву” с фильтра, долго кашляет и голосом Отелло вопрошает, где тот платок… то есть, а фотография откуда? Так от дяди же, изумляется Благонравов майорской непонятливости, ведь написано: “Служи, племянник…” — ясно, что не от бабушки. Дядя сам снимал фотоаппаратом “Смена — 8М” и очень этим снимком дорожил. Здесь маршал с директором завода и начальниками цехов, та заводская проходная, что в люди вывела его, и все такое. Ну и дядю допустили как ветерана.
Потрясенный Замараев для разминки впаял Благонравову пять нарядов и собственноручно написал объявление: сего дня, сего месяца, сего года состоится комсомольское собрание, повестка дня — “разное”. Саранча, когда узнал, в чем дело, сорвал объявление и даже топал на майора ногами, пренебрегая разницей в званиях. Но Замараев успел для подготовки общественного мнения разболтать все комсоргам, и рота узнала, в каком дерьме оказались товарищи офицеры.
Что творилось после этого в казармах! Концерт Аллы Пугачевой на зоне строгого режима, явление мессии в кибуце! Солдаты ведь тоже считали Благонравова маршальским племянником и, само собой, его ненавидели, но трогать боялись. А он, оказалось, проявил наивысшую солдатскую доблесть: утер нос всем офицерам, не говоря уже о прапорщиках.
Подобного никто не мог даже измыслить. Самые невероятные солдатские мифы сводились к тому, что рядовой такой–то пошел в самоволку, надрался и, вернувшись в полк, заснул в неподходящем месте, а когда его разбудили, послал офицера на хутор бабочек ловить. Записные баюны оттачивали фантазию на количестве выпитого и размере звездочек посланного офицера; если назвать его генералом, байку расценивали как анекдот.
Случай с Благонравовым настолько обгонял воображение, что рота помешалась. Из соседних взводов приходили потрогать его за рукав. Сапоги ему чистили днем и ночью, соблюдая очередь; соскабливали наслоения гуталина толщиною вполпальца и опять чистили. Впрочем, сапог Благонравов не надевал. Он валялся на койке, перерабатывал шоколад и колбасу из солдатских посылок и мучился поносом. В уборную его носили на руках.
В первые часы благонравовского триумфа прапорщик Нилин сгоряча хотел было прекратить безобразие. Дело было к вечеру, Благонравов безропотно вышел на прогулку и поверку, вместе со всеми отбился и вместе со всеми оделся за нормативные сорок пять секунд — это когда Нилин, затягивая гайку, скомандовал взводу подъем по тревоге.
Утром отдежуривший Нилин сел в свой “Запорожец” и не поехал. Движок был испорчен так тонко, что с ним промаялись весь день, извлекая лишние провода и заглушки.
После этого коллективное помешательство роты охватило и прапорщиков. Опасаясь за своих стальных коней, они отказывались даже смотреть в сторону благонравовской койки. А Благонравов поставил себе вторую тумбочку, чтобы складывать дары. Из обеих тумбочек воняло. Бледные первогодки вдыхали запах подпорченной колбасы с очумелостью кокаинистов. Благонравов их прикармливал из своих божественных рук.
Само собой, вслед за Нилиным взялся насаждать порядок взводный Кеша Крупеник. Топ–топ сапожками, уставная команда “Смирно!”.
— Болею я, — простонал томящийся с пережору Благонравов и в доказательство пукнул.
— Почему не в санчасти? — без прежней четкости поинтересовался Кеша.
— Перемогнусь, — заявил Благонравов со страдальческой улыбкой.
Кеша потрепал его по щечке, сказал: “Поправляйтесь” и удалился в полубессознательном состоянии.
Ко мне он пришел за валерьянкой. В медпункте было двадцать литров просроченной — начмед списал и припрятал на случай тяжкого похмелья.
Чтобы нечаянно не опрокинуть бутыль, я черпал из нее привязанным к нитке стограммовым цилиндром. На Кешино лечение ушло пять доз.
Деликатно закусив первую витаминкой, Кеша пожаловался:
— Не успокаивает.
После второй он сказал:
— Я сейчас! — вышел и тут же вернулся.
После третьей — я видел в окно — подгоняемый чувством служебного долга Кеша доволокся до казармы, где жировал Благонравов, побыл там с полминуты и опять вернулся.
После четвертой дозы я его не выпустил — ввел пятую и уложил страдальца в пустовавшем тогда изоляторе. Сняв форму, Кеша притих, только иногда вскидывался и уточнял:
— Я правда больной?
— Конечно! — заверял я. Хотелось добавить, что Кеша хороший и, когда вырастет, непременно дослужится до генерала.
Умиротворенно сопя, Кеша поведал мне оскорбительную тайну: он, офицер, не смог поднять с койки какого–то Благонравова.
Я нахлобучил фуражку и пошел осматривать больного.
С Благонравовым у меня были свои счеты. В прошлом году я не подписал ему освобождение от хозработ; квазиплемянник со своей не то квазигрыжей, не то квазиязвой отправился к начмеду, освобождение взял и на меня попутно стукнул. Начмед мне потом коротко и подло разъяснил, что я здесь никто, смотритель носоглоток, а родственников министра обороны на всю армию — раз, два и обчелся.
Я шел расквитаться за то давнее оскорбление. Ничего личного, только восстановлю порядок вещей: здоровый — иди служи, больной — ложись в изолятор. Армия с ее военными прокурорами и дисбатами громоздилась у меня за плечами, и одной ее тени было довольно, чтобы Благонравов, если не пьяный и не сумасшедший, мухой полетел исполнять любое приказание. Я и не таких симулянтов лущил, как семечки. Подойду и скомандую: “Смирно!”
У дверей казармы я подумал, что “Смирно!” уже командовал Кеша, и ничего хорошего не получилось. Лучше начать неформально: пощупаю ему живот.
Ни один живот в своей жизни я не пальпировал так долго. В дверную щелку заглядывал дневальный. Подняв головы над подушками, глазели отдыхавшие после суточного наряда. Я начал бояться — понятно, не шкоды, которую они готовы были мне сотворить, а последствий. Они ведь, паршивцы, могли так заиграться, что и в самом деле дошло бы до военных прокуроров, и тогда великая тень Армии упала бы без разбора на правых и виноватых. Тот же Саранча застрял в старлеях потому, что солдат его взвода пырнул ножом штатского. Теперь он любит объяснять за стаканом, что и солдат–то у него служил всего два месяца, и штатский–то сам полез с ножом, а солдат этот нож отобрал. Объяснять можно. Старлею в тридцать пять лет, в общем, и не остается ничего другого, кроме как объяснять, почему он старлей в тридцать пять лет.
Мне вдруг ужасно захотелось служить. Вся болтовня о прелестях гражданской жизни не стоила выеденного яйца. Каждый офицер упражнялся в вариациях на тему “там хорошо, где нас нет”, а на самом–то деле куда мне из армии? Если увольняться, то надо хоть денег скопить на квартиру.
По совести, Благонравову следовало бы дать таблетку бесалола и отправлять его хоть на земляные работы. Но я сдрейфил, сказал, что лечь в изолятор все–таки придется, с поносом шутки плохи. Какой–никакой, а это был удар. В казарме Благонравов лежал уставам вопреки, а в изоляторе будет лежать, как обычный дристун.
Благонравов пошел без разговоров, только взглянул на меня, будто впервые видел и хотел запомнить на всю жизнь, чтобы рассказывать внукам. Такими же взглядами проводили меня головы над подушками и успевший отскочить от двери дневальный.
Ночью случилась та самая кража спирта. Сейф валялся на полу, скомканный белый халат, которым собирали спиртовую лужу, был еще влажный в середине. Я кинулся смотреть, что там в сейфе с промедолом. На хрен его вообще держать в полку, промедол, это же наркотик, его просто так не спишешь — придется ходить выклянчивать. В госпитале списывают на раненых, там продадут или так дадут. Но в зрачки посмотрят. Я бы тоже посмотрел, видали мы эти зрачки с булавочную головку, и боимся увидеть еще, и смотрим: ты ли это, парень, или уже не ты и от тебя нужно прятать ключи и деньги?
С промедолом ничего не случилось. Хорошие у нас ампулы, когда и надо, носик не отламывается. Одна коробка раскисла в спирте, я ее подклеил и положил сушиться на батарею.
Благонравов приятным голосом поведал, что всю ночь проболтал с дежурившей старшинкой Любой и подозрительных шумов не слышал; рябенькая Люба поддакивала и улыбалась, как Мона Лиза.
Я созрел для мести. Пылающий меч Немезиды жег мне руки, и я уже знал, куда им тыкать, чтобы остудить.
— Стул у него часто? — спросил я Любу, и та, преданно глядя на Благонравова, подтвердила, что страсть как часто, больной совсем больной, пускай еще полежит.
— На баканализ, — сказал я. — Всю роту.
Глория мунди, шмандиферка вертлявая! Вскружишь голову и удерешь, не оставив человеку и тех медяков уважения, которые он скопил до вашего с ним скоропостижного романа. В медпункт заходили поотделенно с Благонравовым–героем в сердце, а выходили по одному с Благонравовым–засранцем на устах. Убеждения солдат менялись, как это часто бывает с убеждениями, быстро, но болезненно. “Спустите брюки и трусы, раздвиньте руками ягодицы”, — и старшинка Света, мечта военнослужащих срочной службы, шурует накрученным на лучинку тампоном, ласково приговаривая: “Не напрягайся!” За столом для авторитета сидит ротный Толя Саранча и листает “Лекарственные средства” Машковского. А я, мальчиш плохиш, расхаживаю вдоль шеренги глядящих снизу вверх солдат, призываю опять же не напрягаться и сообщаю, чтобы знали, кого благодарить, что у рядового Благонравова подозрение на дизентерию. Мойте руки перед едой, бактериологическая обстановка в роте серьезная, товарищи.
Товарищи натягивают штаны, выходят и делятся впечатлениями с товарищами, которые ждут очереди. Товарищи, которые ждут очереди, пытаются слинять, но успевшие пострадать товарищи их ловят из чувства справедливости. И все вспоминают, как самозабвенно Благонравов обжирался их кровной колбасой, а заодно и как он корчил из себя маршальского племянника.
Потом какой–то памятливый товарищ сообщает, что Благонравов и клятву не давал, и, понятно, не носил скрепляющей клятву печати. Товарищи деды хватают подвернувшегося под руку товарища молодого и заставляют повторять клятву. “Я, салага, бритый гусь, торжественно клянусь: сахар, масло не съедать, старичкам все отдавать…” — молодой помнит, молодец, товарищ молодой, и печать у него еще не сошла, надо же, второй месяц, это кто же так его проштамповал, ты, товарищ? Не, моей бляхой ему ползадницы снесло бы, она у меня заточенная. Это сержант, у него бляха со свинцом. Молодец, товарищ сержант, будешь ставить печать товарищу Благонравову, кстати, почему он до сих пор без прозвища? Засранец подойдет? Не, длинно. Ладно, товарищи, подождем, само придумается.
Нам в процедурной все было слышно. Саранча хрюкал, закрывшись “Лекарственными средствами”. Разделяй и властвуй.
Сила армии в единстве с народом За сто первый километр высылали мелких уголовников и алкашей. Пренебрегая остальной территорией Советского Союза, они селились на этом рубеже, поближе к старушкам–мамам различных возрастов и московским квартирам, куда еще надеялись вернуться.
Начало такой практике было положено еще в царствование Романовых. Только помимо лиц, задержанных полицией по неимению узаконеннаго вида, из столиц тогда высылали еще отставленных за развратное поведение чиновников и попов–расстриг. А когда появились социал–демократы, то и социал–демократов, признанных вредными для государственнаго и общественнаго спокойствия. Запретный для этой компании рубеж пролегал по границам Московской губернии, тоже недалеко от стоверстной отметки.
Словом, шпана там жила потомственная, и свежие подкрепления из столицы не давали ей позабыть заветы дедов и отцов.
Если верить военным картам, наш полк занимал стратегическую позицию точно на сто первом километре.
Перед нами был край загаженных перронов и зачатых спьяну мутноглазых детей. Дети мечтали пойти в школу, чтобы отобрать у одноклассника двадцать копеек и на означенную сумму купить свой первый ножик, а со временем, конечно, собрать средства на стопорную “лисичку”, которой уже можно кого–нибудь зарезать. Их матери гуляли. Их отцы — а может быть, не их — мечтали о карьере грузчика винного отдела, однако не дерзали на попытку. По всеобщему мнению, администрация гастронома выдвигала для претендентов невыполнимые требования: иметь документы и в момент приема на работу быть трезвым.
Отсюда ясно, что роль нашего полка следует расценивать с точки зрения не только военной, но и социально–демографической. В окрестностях ежемесячно вызревали тысячи яйцеклеток, и если бы их орошало только гнилое семя алкашей, население сто первого километра давно бы выродилось.
Позади нас была Москва, которая мало кого интересовала, поскольку всего в часе пешего хода имелась более привлекательная культурная точка — санаторий текстильщиков.
На девяносто девять процентов текстильщики были текстильщицами. Они с боем расхватывали путевки в этот санаторий, считавшийся у нас как бы полковым, тогда как у них полк считался как бы санаторным. Триста пятьдесят один день в году текстильщицы проживали в женских общежитиях и трудились в сплошь женских коллективах. Их любимыми телепередачами были военные парады, потому что там столько мужиков, что при справедливом дележе хватило бы на всех. Четырнадцать дней отпуска они напропалую отдавались военнослужащим, пытаясь, как бродяга в чужом погребе, насытиться впрок.
От наших ворот со звездой к их воротам — почему–то с лирой — вела широкая грунтовка, проторенная сапогами и всяческими машинами, не исключая бронетехники. Там, где этот стихийный путь армии к народу пролегал по полям, трактористы не пахали, зная по многолетнему крестьянскому опыту, что ни озимых, ни яровых все равно не дождешься — вытопчут, а за испорченную дорогу еще и надают по шее.
Пропуском в рай служили солдатские погоны и мимоходом брошенное: “У нас в Якутске…” Те, кто могли бы сказать “У нас в Москве”, все равно придумывали себе родину за Уралом. Ехать за Урал текстильщицам не хотелось, и щекотливых разговоров о женитьбе не возникало.
Другое дело офицеры. Даже самые отчаянные из нас не отваживались приближаться к санаторию иначе как с патрулем, когда возникала служебная необходимость ловить убежавших в самоволку солдат. При колоссальном численном превосходстве и коварстве текстильщиц офицер был не охотником, а редкостной боровой дичью. В санатории бытовала Легенда о Соблазненной крутильщице–мотальщице, Легкомысленном офицере и Храбром портняжке–замполите в роли посаженного отца. Добровольной свадьбы, без вмешательства политработников и шитья аморалки, легенда не предусматривала. Среди полковых дам был, наверное, с десяток таких охотниц, в свое время отскандаливших себе мужа. Но через санаторий–то проходили десятки тысяч, поэтому легенда оставалась легендой.
Воинская жизнь так регламентирована, что даже нарушения распорядка подчиняются распорядку. Чтобы удрать к текстильщицам, солдаты дожидались отбоя и, оставив за себя под одеялом свернутую шинель, сначала шли к деревенским спекулянтам разжиться портвейном. В рощу около санатория они прибывали с точностью электричек. Текстильщицы березками светились в темноте. На шепотки, хихоньки и совместное распитие отводилось минут сорок, после чего текстильщицы шли в санаторий через ворота, а солдаты через забор.
Вот в эти сорок минут их по–браконьерски, на подходах к нерестилищу, ловили патрули. Хватали наугад, сколько могли. Однажды зацепили нашего же дембеля, которого уже месяц дожидались папа с мамой в родном Коврове. Текстильщицы его передавали из палаты в палату, скрывая от санаторного персонала, как подпольный радиопередатчик. Выгуливали по ночам. Когда патруль сцапал его в роще, он голоса не подал, а то бы отпустили, и молчком пошел со всеми в полк. Там его узнали при свете. Он лез целоваться и упрашивал кого–нибудь сходить в санаторий за его чемоданом, потому что боялся вернуться туда и сгинуть.
На рассвете, когда истомленные самовольщики волоклись в казарму, их ничего не стоило собирать пучками, как морковку. Однако шнырять за ними по кустам уже не имело смысла; офицер просто садился к дневальному на тумбочку и поджидал возвращавшихся.
Благонравова мы ловили под утро, перемалывая обычную тему: зря мы это, сам придет, ему деваться некуда. Хотя знали, что да, деваться некуда, но сам он в часть не вернется. Потому что маршальский экс–племянник украл из медпункта коробку промедола. Наказал меня.
Майской ночью тысяча девятьсот восьмидесятого года патруль в составе трех человек выдвинулся в район Пробковой рощи на ближайших подступах к санаторию. Старшим я назначил себя, а еще в патруль входили пьющий прапорщик Нилин, который объявил Благонравову газават за свой обиженный “Запорожец”, и Аскеров, удивительный во многих отношениях рядовой. Аскеров страдал ночным недержанием и служить по–настоящему не служил, а лечился и проходил комиссии. Солдаты уважали его как сачка редкой стойкости, ибо вдохновленные аскеровским примером симулянты ломались уже на первом, неофициальном этапе лечения: после земляных работ или ста кругов бегом по плацу все спали как убитые, один Аскеров педантично мочился в постель.
Был тот серый час, когда ночь готовится родить солнце и, уложив спать безалаберных соловьев, омывает росами каждую былинку. Пробовали голоса птицы не установленных систем. Из–под ног кузнечиками стреляли пробки, главным образом от портвейна. Пустых бутылок практически не попадалось — за ними устраивали тихую охоту алкаши. Одного удивительный рядовой сумел выследить по сбитой с кустов росе, шуганул, и красноносый умчался, дребезжа своей подскакивающей на корнях тележкой.
— Ты как моя младшая, — заметил Нилин. — Ни одной кошки не пропустит, чтоб за хвост не дернуть.
Разгоряченный погоней Аскеров заклекотал что–то на своем языке. Как и все солдаты, он считал долгом оберегать от чужаков заповедную зону санатория.
— Ты по–русски говори, — посоветовал Нилин и для полной ясности развил мысль: — Когда говоришь по–русски, люди тебя понимают. А по–чучмекски тебя ж никто не поймет!
— Шовинист, — употребил Аскеров редкое в ту пору слово.
— А вот почистишь сортиры и узнаешь, кто здесь шовинист, а кто товарищ прапорщик, — неоригинально парировал Нилин.
Удивительный рядовой оценил серьезность угрозы и на всякий случай сообщил:
— Моя по–русски не понимай.
Для посвященных это была шутка, и мы посмеялись.
— Как работать, так они не понимай, а с девками насчет посношаться понимай лучше наших, — сказал Нилин, который имел слабость объяснять очевидные вещи.
Подошли к забору санатория, носившему следы неспешной средневековой осады с рытьем подкопов и применением стенобитных орудий. Прошлым летом вражеская администрация опустилась до того, что бросала в подкопы битое стекло, и у меня в медпункте лежали два солдатика с серьезными порезами. Удивительный рядовой показал нам с Нилиным новинку сезона: привязанный к вершине дерева кусок веревки. На дерево взбирались, пока оно не перегибалось через забор, а потом спускались по веревке на санаторную землю.
— Полезем? — спросил я.
Нилин и Аскеров молча закурили, и я понял, что какую–то сморозил глупость.
Как и всякое фискальное дело, ночная ловля самовольщиков воспитала и своих любителей, и своих утомленных собственным совершенством профессионалов. Пьющий Нилин, к примеру, набивался в патрули, чтобы отобрать бутылку–другую, после чего терял к задержанным всякий интерес и, поснимав с них ремни, отправлял в полк своим ходом. Утром Нилин предъявлял эти ремни, как скальпы; с внутренней стороны солдаты писали на них свои фамилии, так что путаница исключалась.
А в общем, ловить солдат можно было бесконечно, как обирать колорадских жуков с картошки. Я отлынивал от этих забав, охотницких тонкостей не запомнил, и пришлось звать в егеря Нилина. Чтобы подогреть жажду мести за оскорбленный “Запорожец”, я налил ему водки, соврав, что это разведенный спирт, иначе уронил бы в глазах прапорщика авторитет своей профессии: покупающий водку доктор все равно что покупающий масло повар.
Консультантом с другой стороны выступал записной самовольщик Аскеров. Я тогда не понимал, из каких соображений удивительный рядовой вызвался идти с нами. Думал, щепетильный Аскеров опасается, как бы я не заподозрил его в краже промедола.
Нилин сидел на пропитавшейся росою доске, то и дело запуская руку за спину и скребя зад под отсыревшими брюками. Аскеров сидел на корточках и от сырости не страдал. Нилин курил “Приму” по четырнадцать копеек за пачку, Аскеров — дорогущий “Космос” по шестьдесят. Оба поглядывали на часы, что еще сильнее ранило нилинское чувство справедливости: у него была “Победа”, у Аскерова — какая–то редкая тогда электронная дрянь.
— Интересно получается, Аскер: сейчас, считай, ночь, а ты не
ссышься, — заметил Нилин, чтобы подчеркнуть, кто есть кто.— Я только во сне, — хладнокровно пояснил Аскеров.
— А если, к примеру, спишь днем — тоже?
Удивительный рядовой подумал и угостил Нилина сигаретой.
— Вот лет тридцать назад хрен бы ты сидел с прапорщиком и курил “Космос”, — заявил Нилин.
— Меня не было, “Космоса” не было, прапорщиков не было,— согласился удивительный рядовой.
— Старшины были. Главное, к погонам относились по–другому. Если ты рядовой, а я, к примеру, старшина, ты б передо мной тянулся, как жираф за ананасом.
Удивительный рядовой попытался представить себе эту картину и сказал:
— Не знаю, у нас не растет.
— Эх, людишки! — вздохнул Нилин и процитировал похабно–философский стишок про то, что раньше были времена, а теперь — мгновения.
Чтобы вернуть прапорщику веру в людей, я отвел его в кусты и дал хлебнуть из фляжки.
Рассвело вдруг; прибавилось красок и, как это бывает в незлом утреннем свете, заиграли всякие мелочи, эти, знаете, росинки с перевернутым в них крошечным лесом, крепкие вороненые муравьи, трепещущие пленочки бересты. На мне висело десять ампул украденного промедола, и я не онемел перед красотами натуры. Я оторвал от фляжки присосавшегося Нилина, глотнул сам и попытался вспомнить, как звали того римского императора, который послал всю империю и удалился от дел выращивать капусту.
Аскеров нашел пролом в заборе. Санаторные блюстители, понятно, заколотили его досками, но кое–как, щели остались, и мы припали к ним, как подростки на задах женской бани. Удивительный рядовой, которому было что вспомнить, непроизвольно облизывался и рыл землю подкованным копытом. Нилин поглядывал в свою щелку, гоняя по губе размокший от слюней окурок и тычась этим окурком в забор; пепел сыпался ему на форменный галстук. Я чувствовал себя экскурсантом на развалинах гарема. Разврата в щелку не наблюдалось, но сердце взлетело и трепыхалось в висках.
Посторонний человек и в бинокль не усмотрел бы за забором самомалейшего намека на эротику. Но то посторонний, а у нас в полку одних только названий этой географической точки порока бытовало четыре: “сана–” в “санатории” подменялось основными матерными корнями. А чем больше в языке синонимов для одного понятия, тем, как известно, важнее место этого понятия в данной культуре. Да если бы хоть десятая часть повальной увлеченности …торием перепадала военной службе, у нас каждый солдат стал бы отличником боевой и политической подготовки.
Разбитые фонари вдоль …торных дорожек шептали нам о темноте, под покровом коей поколения солдат лапали поколения текстильщиц. Наши взгляды без труда проникали под шаровары установленных для благоустройства гипсовых физкультурниц, наделяя гипс теплотою и трепетом плоти. Выкрашенный серебрянкой какой–то неглавный вождь в шинели — значит, свой — широким жестом приглашал нас в облезлые корпуса …тория. Особенно приятно было, что вождь целит рукой указующей не куда–нибудь в горние вершины коммунизма, а в окна второго этажа, мол, не зарывайтесь, ребята: вот по сих пор лазайте, а выше нельзя, навернетесь. Про окна я не говорю. Молчу про тусклые. Офицеру хода туда не было, но кто, как не я, откачивал витаминами и глюкозой внутривенно солдатиков, перетрудившихся за этими окнами?!
— Доктор, а что ж ты этот свой не запер? Наркотик? — отлип от забора Нилин. — Я говорю, если за него под суд отдают, запер бы в сейф. И пили б мы с тобой дома, а не тут.
Я было пустился в объяснения: коробка с ампулами намокла, положил на батарею, а Благонравов, наверное, подсматривал — сам не понимаю, когда он успел слямзить эту коробку. Нилин сделал такое невыносимо внимательное лицо, как будто его занесло на партсобрание в первый ряд, лицом к лицу с замполитом в президиуме. Промедол для него был только поводом укорить меня, чтобы, в свою очередь, самому выглядеть человеком безукоризненным и безусловно достойным еще глотка–другого водки.
Во фляжке уже не булькало, а плескалось.
— Поймаем Благонравова — отдам все, — посулил я. — И еще литр валерьянки.
Нилин бдительно уставился в щелку — мне показалось, обиделся, что я не дал ему хлебнуть авансом. Однако минут через пять прапорщик задумчиво, сам для себя произнес:
— Какая она, валерьяновка?
В пятом часу из окон стали выпрыгивать солдаты, опустошенные любовью до того, что в полете их сносило ветром. Если бы не сапоги на ногах, некоторые вообще летели бы не вниз, а вверх. Тяжелея на ходу, они волоклись мимо неглавного вождя к запертым на ночь воротам и продавливались между прутьями. Мне случалось подходить к этим воротам — в удобных для пролезания местах металл был отполирован до зеркального блеска.
Благонравов не показывался. Нилин предположил, что норовистый экс–племянник уже катит на товарняке в Ленинград, чтобы оттуда перейти финскую границу — а ничего другого ему не остается, раз он знает, что за наркотик будут судить. С финнами у нас договор о выдаче нарушителей, проявил неожиданную осведомленность Аскеров, так что едет он, скорее всего, домой. Нилин уперся. Вариант с переходом границы нравился ему больше, потому что укладывался в лелеемую прапорщиками концепцию “Сегодня потерял пуговицу, а завтра изменил Родине”. Удивительному рядовому Нилин сказал: так вас, дураков, и ловят — дома. Не успеет мамка тесто поставить, а ты уже в кутузке, там и домашних пирожков поешь, если начальство дозволит передачу.
Затеянный от нечего делать спор обрел самоценность, в ход пошли полемические приемы “А вот я тебя, чучмека, на «губу» посажу” и “Так, говорите, починили вам «Запорожец»?”.
Солдатские полеты тем временем прекратились. Кто хотел вернуться в казарму до подъема, вернулся и досыпал последние минуты. Появилась мадам в административном джерси. Подолгу выбирая ключи на связке, она отпирала двери корпусов.
По совести, эта мадам заслужила валерьянку, которую потом выпил Нилин. Она обнаружила Благонравова за дверью и вцепилась в него, как фокстерьер. Экс–племяш был в джинсах и футболке — другой человек, если бы мадам не подняла визг, мы бы приняли его за какого–нибудь здешнего электрика.
Мы навалились и в три плеча снова пробили брешь в заборе.
— Какой в валерьяновке градус? — уточнил на бегу Нилин.
Я сказал, семьдесят, и прапорщик спуртанул, обогнав мчавшегося первым Аскерова.
Нервно озираясь, Благонравов пытался стряхнуть с себя мадам. Та хлестала его по физиономии связкой ключей, а когда мы подбежали, принялась хлестать еще и Аскерова. Из мадаминых воплей стало ясно, что удивительный рядовой давно у нее на заметке: не эта ли рожа чумазая украла простыню на подворотнички?
Нилин вцепился в Благонравова и кричал: “В Финляндию захотел на мамкины пироги?!”, Аскеров, спасаясь от мадам, бегал вокруг них и кричал: “Какой простыня, моя по–русски не понимай!”, я кричал: “Смирно!”, а из окон кричали: “Клавдиванна, мы счас!”
Потом на нас обрушилась вода, ведер или, может быть, тазов пять–шесть. Все остановились. Аскеров, глядя куда–то мне за спину, заверещал тонко и страшно:
— Линяем!
Из подъезда выходили текстильщицы, растрепанные со сна, в трогательных распахивающихся в шагу халатиках. Мне сразу не понравилось, что туфли они несли в руках, и не по паре, а по одной. Модные “шпильки” и немодные увесистые “платформы”.
При очевидной вздорности характера мадам оказалась не кровожадной. Она позволила текстильщицам гнать нас только до ворот. На этих ста метрах нас дважды настигали и валили; подолы и ноги под подолами — коленки, бедра и прочее до самого горла — смыкались над нами, как в фантазиях мазохиста, “платформы” вразнобой стучали по нашим ребрам, “шпильки” норовили клюнуть в подсматривающий меж пальцев бесстыжий глаз. Через головы текстильщиц слепо глядел со своего постамента неглавный вождь. Я узнал его. Это был Михаил Васильевич Фрунзе, ивановский ткач и полководец революции, зарезанный на операционном столе моими коллегами.
Мои скромные звездочки произвели замешательство в рядах текстильщиц. Коллективно меня били, а по отдельности старались понравиться, в то же время следя за тем, чтобы товарки не отлынивали от общего дела. Меня пытались оборонить, прикрыть собою; прижимались теплыми грудями, шептали: “Зайдите умыться, куда ж вы в таком виде!” Защитниц оттаскивали, бросив универсальное обвинение: “Самая умная, да?!”, и на меня падали другие, иногда по две. А когда нас вынесли за ворота, мадам лично подала мою потерявшуюся фуражку двумя руками, как хлеб–соль.
— Девочки жалуются, что офицэры не ходят на танцы, — сообщила в нос мадам. — И кино у нас два раза в неделю. Милости просим. От лица администрации.
— Вот что значит офицер,— сказал Нилин, отойдя от ворот на безопасное расстояние. Благонравова он вел под ручку и поглядывал на него добро, как на эквивалент литра валерьянки. — Нас туфлями по морде, а ему — “Милости просим!”. Учитесь, ироды, пока молодые.
Я трогал языком распухавшие губы — терпимо — и поддакивал, чтобы не срывать прапорщику воспитательную работу.
Все пребывали в мужчинском состоянии духа, усталые, но довольные, законная гордость на битой морде. Примороженный Благонравов и тот ожил и стал ныть, мол, деды таки штампанули ему печать солдатской бляхой и обещали прийти ночью — бежал, казните, только в роте жизни ему не будет, лучше хоть в Афган.
Насчет промедола он сказал: знать ничего не знаю. Но эта обычная солдатская отрицаловка не испортила нам настроения. Аскеров отвел его искать пропажу за ближайший куст, и спустя время, приличное, чтобы показать свою стойкость, Благонравов повел нас к спекулянту, у которого оставил промедол и свое обмундирование.
Ни один день в своей жизни я не помню так подробно. Желтые поляны одуванчиков с проплешинами сухой травы, одинаковые отпечатки сапог на грязной дороге, копошащийся в поле оранжевый тракторишко. Помню лица и голоса, кто где стоял и что делал, экономные окурки нилинской “Примы” и наливающийся синяк на лбу Аскерова. И подлое свое охотницкое упоение тем, что мне дано казнить, а я помилую.
В часть я вошел триумфатором. Впереди — моя стальная когорта: Аскеров и поднабравшийся Нилин. На поворотах прапорщика заносило, и удивительный рядовой возвращал его на орбиту ловким тычком в бок. За ними шагал пленный, за пленным — я с добычей. Если бы в активном словаре попадавшихся нам навстречу прапорщиков было слово “виват”, они кричали бы “Виват!”. А так — сулили кузькину мать Благонравову, которому приписывалось осквернение нилинского “Запорожца”.
Я забыл, что за спиною триумфатора должен был стоять специальный раб и шептать, что жизнь бренна, а слава преходяща.
Сложное отношение к чужой жене На ремонтной канаве у парка боевых машин стоял “Фольксваген”, красный “жучок”. Одна фара висела на ниточке, как вытекший глаз, передние колеса были сняты. Собравшиеся бездельники, довольные поломкой хваленой импортной техники, сообщали друг другу, что у “Фольксвагена” клиренс не для наших дорог, с таким клиренсом надо сидеть в своих германиях. В канаве кто–то стучал железом. Бездельники авторитетно советовали ему бить с оттягом.
Моя когорта рассеялась: Нилина потянуло тоже дать какой–нибудь совет, Аскеров остался держать его за портупею, чтобы прапорщик не свалился в канаву. Я повел Благонравова в медпункт, не подозревая, что этим битым “Фольксвагеном” уже началась цепочка незначительных событий и поступков, которые приведут к большим подлостям.
В процедурной сидела штатская женщина с распоротым пальца на три бедром, и старшинка Люба нацеливалась прижечь рану йодом. Женщина заранее морщилась. Лица ее я тогда как следует не разглядел. Я разглядел ноги.
Такие ноги подолгу выгуливают и держат на солнце, равномерно переворачивая; из них выщипывают пушок, их протирают косметическим молочком, и еще чего только не делают секретного для мужчин, помогая природе, которая тоже не пожадничала. Это были ноги в десятом поколении. Какой–нибудь сын татарского мурзы, пожалованный деревенькой за верную службу государеву, взял в жены крепкую, как антоновка, крестьянскую девку, и его растворенная в поколениях кровь добавила широкой северной кости восточного изящества, подернула топленой пеночкой молочную кожу и подсушила мышцы.
Я спятил. Я отобрал у Любы пинцет с тампоном, что было еще объяснимо — Люба собиралась лезть йодом в рану, а следовало обработать края и зашивать. Но я помимо того стал с далеко не медицинской целью хватать женщину за коленки, я пошлил, как пэтэушник, и сюсюкал, как старуха–кошатница. Как выклянчивающий мзду сантехник, я сообщил, что иглы атравматические, не оставляющие следов — очень дефицитные иглы. А как дурак вообще, без четкой социальной принадлежности, я, спохватившись, заявил, что денег с такой красивой женщины не возьму. Как будто брал с некрасивых женщин или с мужчин.
Ее имени я не спросил и сам не представился. Лишнее. В моих глазах еще колыхались груди текстильщиц, и Благонравов был посажен для уединенных размышлений в каморку со швабрами, а промедол спрятан в сейф. Был день моих побед. Чего проще — отвести ее в пустую палату и трахнуть, не спрашивая имени. Любой крепости лестно сдаться перед напористым солдатом. В конце концов, я спас эту великолепную ногу: если бы дура Люба прижгла рану, остался бы шрам, а так я зашью, и все пройдет.
Я специально не уложил ее на стол. Шил, встав на колени перед ней, сидящей, и запускал под юбку глазенапа. Женщина рассматривала меня сверху вниз и улыбалась! Я совсем расхрабрился, только что башку не засунул ей между ног.
Переживавшая в этой процедурной не менее двух серьезных романов в месяц Люба понимающе хмыкала, но, дрянь такая, не уходила. Прежде она воспринимала меня как начальство, среднего рода, а тут стала нагибаться над раной с какими–то советами, показывая, что у нее в разрезе халата тоже есть на что посмотреть.
— Уйди, — сказал я Любе, — не заслоняй операционное поле.
— Так вы уже кончили! — отпустила двусмысленность Люба, но артачиться не стала, ушла, и я сразу же, бросив иглодержатель, полез руками куда хотелось.
— Наклейку, — сказала женщина, это было ее первое слово, клацающее, как сталь, и мягкое, как масло.
Оторваться от нее было невозможно, я на коленях попятился к столу за салфетками и клеолом, вырвал присохшую пробку зубами, мазнул, наклеил и снова припал к ней, как умирающий от абстиненции алкаш к пузырьку с пустырником.
— Она за дверью, — сказала женщина.
Я встал и шуганул из–за двери устроившуюся подслушивать Любу.
— Запирать было необязательно, — заметила женщина. — Голова кружится, помогите мне лечь.
Я помог. У меня тоже кружилась голова.
— Нагнитесь, — сказала женщина. И влепила мне пощечину. Объяснила: — Не хотелось при сестре, вам с ней служить. А с нами жить — вы же в сорок девятой, с Замараевыми? Ну вот, будете еще и с нами. Я Настя, муж Дима, старший лейтенант, фамилия Лихачевы — не через “га”, а через “ха”, как автозавод. Считайте, что отношения мы выяснили. Добрососедские.
Я ушел к себе в кабинет, влюбленный, как пятиклассник, в теледикторшу. С упоительно пустыми мечтами спасти ее на пожаре или в каком–нибудь мировом катаклизме, после которого на Земле не останется никого, кроме нас. Второе было бы надежнее, поскольку исключало соперничество со звездами отечественного кино; из них я сильнее всех опасался Олега Янковского.
Само собой, я–доктор, взрослый человек, одергивал меня–пятиклассника. Объяснял, что выдумываю мировой катаклизм, чтобы устранить не Янковского, а Настиного мужа. Известный психологический феномен подмены: с героем–любовником мы как–нибудь справимся. Особенно если его нет. А вот с мужем, реальным, как оплеуха, полученная в доказательство прочности семейных уз, справиться проблематично. С мужем, если не уймешься, стопроцентная гарантия на новые оплеухи вплоть до мирового катаклизма.
Отчего мне в голову не пришло, что мировой катаклизм уже происходит и туда, в кипень, идут автопоезда и летят самолеты, набитые не киноактерами, а нашим братом военным?
Вечером Лихачевы пригласили меня и Замараевых на рюмку немецкого яичного ликера. Через громкоговорящую розетку я слышал, как Замараиха наставляла своего майора: не напиваться, не брататься, а то они ждут контейнер с мебелью, и как бы не пришлось по дружбе таскать ихние шкафы.
Идея не напиваться мне понравилась. В ней была новизна и романтичность: приму полбанки и отвалю, а они пусть сидят переглядываются. Я заранее дернул пятьдесят граммов, чтобы яичный ликер не ввалился к печени без предупреждения, и выждал минут двадцать.
Выпивка происходила в столовой. Под ногами терся лихачевский кокер–спаниель, как сразу выяснила Замараиха, воспитанный — “Я говорю, в смысле, на ковер не наделает?” — и очень дорогой — “Что значит, не продается? А если, не дай Господь, черный день?”. После первой все чуть окосели, только не я, у меня печень уже была на боевом посту, и ликер пошел, как газировка.
Лихачев рассказал байку. Сидят немцы в гаштете над рюмкой шнапса, а по улице идет строй наших солдат. Прапорщик забегает вперед, врывается в гаштет и заказывает двойную — восемьдесят граммов. Строй в это время поравнялся с гаштетом; прапорщик выпивает и заказывает еще двойную. Строй проходит мимо; прапорщик выпивает, достает кошелек, опять заказывает двойную и, пока ему наливают, успевает расплатиться. Третью дозу он, само собой, тоже не оставляет на стойке и быстрее лани догоняет недалеко ушедший строй. А немцы над своей рюмкой рассуждают о загадках русского характера.
Замараев воспитанно посмеялся и стал смотреть на бутылку с ликером.
Замараиха несколько раз, с вариациями и подробностями, повторила:
а — пользуйтесь пока нашим столом, нам не жалко, и — какие у вас красивые рюмки.
Я молчал, обдумывая несуразное предположение, что “рюмка ликера” была у Лихачевых не фигурой речи, они действительно приглашали на рюмку и по второй не нальют.
Настя порылась в стоявших тут же нераспакованными чемоданах и презентовала Замараихе коробочку с рюмками.
Замараиха расцвела.
Замараев, оценив обстановку, приговорил:
— Обмыть!
Настя сказала, что у нее болит нога, а ее Лихачев — что проехал за сутки восемьсот километров и разбил машину.
— Тем более. На сон грядущий, — напер Замараев.
Замараиха сбегала, причем Замараев хотел подсмотреть, где она прячет водку, и случился блиц–скандал, в котором посильно участвовали спаниель и уложенный было спать замарайчик Витька.
— Док, — сказала Настя, и мне ужасно понравилось, что она меня так назвала, — док, у них это каждый день?
— У нас у всех это каждый день, — сказал я. — Тут же остались одни неудачники. И мы пьем.
— В таком случае я удачник, — сказал Лихачев.
Он отбыл в Афганистан, едва успев дождаться контейнера с мебелью, расставить, что поместилось, и распродать, что не поместилось. Его битый “Фольксваген” краснел во дворе, и собаки мочились на подложенные вместо колес кирпичи.
А еще он успел взбесить Замараиху. Ее Замараев был, видите ли, единственный из старших офицеров, кто исхитрился не получить отдельную квартиру. В мечтах Замараиха давно отхомякала и мой кабинет, и спальню, которая досталась Лихачевым. Поэтому сам факт нашего существования был для нее оскорбителен. Но я хотя бы мог порадовать Замараиху тем, что жил в богемной нищете, тратя деньги сам не зная на что. А Лихачевы навезли столько всякой всячины, что без задней мысли позволили себе выставить в общую кухню резной буфет с предосудительно дорогим сервизом “Мадонны”. На завидущий Замараихин взгляд, такая непочтительность к вещам полностью уличала Лихачева в казнокрадстве, мздоимстве и всевозможных воинских преступлениях, за которые, стало быть, его и турнули из Германии. На пробу она обварила буфет кипятком. И ничего! Лихачев молча заполировал пятно. Замараиха стала подозревать его в шпионаже.
В отличие от вздорной Замараихи, общажное большинство примеряло старлею Лихачеву не импортные плащ и кинжал, а отечественные щит и меч. Старшинка Марья Николавна, вхожая как зубной техник в лучшие семьи общаги, сначала пустила слух, будто бы Лихачева перевели к нам из–за старого перелома, а потом сама же засомневалась. Во–первых, от перелома ничего не осталось, кроме записи в лихачевской медкнижке, во–вторых, почему это давно сросшийся перелом мешал ему служить в Германии, а у нас не мешал? Перелом тут явно ни при чем, интригующе шепталась общага, и никому не приходило в голову, что ни при чем тут и состояние зубов Лихачева, и возраст его спаниеля, а выгнать из Германии могут по самому банальному поводу — мало ли чем проштрафился человек. Версия с переломом, который ни при чем, поднимала общагу в собственных глазах: вон какого прислали нам замаскированного то ли кагэбэшника, то ли армейского контрразведчика, а мы его раскусили. Все лучше, чем признаться себе, что Лихачева к нам сослали, а мы, стало быть, живем, как сосланные без вины.
Мне было небезразлично только то, что Лихачев — Настин муж. И ладно бы недостойный муж, тогда я позволил бы себе ревновать и добиваться. Так нет же, он был образцовый. Такой, что на службе в своем сшитом на заказ п/ш казался среди нас одетым не по форме, а дома — играющим общажного жителя артистом, у которого даже грязная тряпка в руках не грязная, а окрашенная специальной не пачкающейся краской. Пил без цели напиться и останавливался, когда другие только заводились. И мог спокойно разговаривать со скандалисткой Замараихой, что представлялось мне теоретически невозможным.
А о том, каков он был с Настей, я промолчу. Замараиха же вместо причитавшейся Лихачевым столовой подсунула им спальню, и однажды, нажравшись со взводным Кешей полюбившейся ему валерьянки, я приплелся домой, рухнул и проснулся от шепота из проклятой розетки.
Слышать их было не стыдно и не завидно. Когда у тебя в кулаке трешка, легко позавидовать обладателю червонца и невозможно — миллионеру. У тебя фантазии не хватит распорядиться миллионом иначе как тремястами тридцатью тремя тысячами трешек с мелочью: за сколько трешек купить дачу, за сколько — замшевый пиджак.
На следующий день я замуровал дыру гипсовым бинтом, удивляясь, что не догадался сделать это раньше, когда за стеной пыхтели Замараевы.
В повадке Насти Лихачевой было неистребимое достоинство, являвшееся, когда она вывешивала на балконе стираные трусы своего Лихачева или поутру занимала очередь в уборную, оккупированную вредной Замараихой. И Настя же не чванясь подыгрывала на рояле солдатскому ансамблю, лабавшему кто в лес, кто по дрова, и белкой скакала по брусьям, облаченная в семирублевый спортивный костюм с пузырями на коленях. Мы, люди общажной породы, ведем себя наоборот. В уборную идем с таким видом, что за версту понятно: не на “Лебединое озеро”. Зато уж если попадем в президиум ничтожного какого–нибудь общества разведения комнатных огурцов, то начинаем красоваться, как муха на кремовом торте.
Нет, — отвечаю. Ничего у нас с Настей не было. Только позже я скорее выдумал, чем понял, что ведь могло быть. И тешу себя этой выдумкой, будто бы в свое время сказал и сделал не то, что на самом деле, а то, что следовало сказать и сделать. И выдуманная Настя старится вместе со мной — и от возраста, и от бездарности моей жизни.
Приятно, когда кто–то старится из–за тебя, подлеца. Значит, любит.
Бывалые солдаты не умирают. (Гарри Гаррисон)Просто они так пахнут
Между тем затяжная схватка Саранчи с ротой приобретала эпический размах. Был момент, когда он посадил под арест все сто сорок лбов. Чтобы не страдала служба, треть из них несла караул, но, сменившись, отправлялась не в казарму, а досиживать. Смена была тоже, понятно, из арестантов. В бетонном подвале, не рассчитанном на такое несуразное количество проштрафившихся, спали по очереди — всем было некуда лечь. Поэтому часовые клевали носом и, едва уходил разводящий, норовили прикорнуть. Этого и добивался Саранча. Сонные не бегали в самоволку и не отвинчивали что ни попадя с боевой техники, которая и так была, строго говоря, не боевая, но пока что и не списанная. Ее раскулачили, чтобы укомплектовать отправленные в Афганистан машины.
Рота караулила от посторонних территорию полка. Офицеры караулили от роты все, что можно было украсть или сломать. Холостые ночевали в своих службах. Оружейник держал под койкой автомат, у прочих была наготове хотя бы ножка от стула. Окна пустующих казарм заколотили досками, но рота все равно била стекла: на спор кидали железяку потяжелее и слушали, как там за досками — зазвенело или нет.
Майору Замараеву, защитнику роты от Саранчи, регулярно взламывали кабинет и гадили на стол. Унитаз в его крыле штаба разворотили еще раньше. Замараев собственноручно сгребал дерьмо в газетку и застенчиво нес к центральному входу в штаб. Его крестный путь пролегал мимо плаца, и взводные с особым удовольствием подавали команду “Смирно! Равнение налево!”, а воины уже по собственной инициативе вопили: “Здра — жла — трищ — маёр”, что вообще–то является нарушением строевого устава, согласно которому офицер должен первым здороваться со строем.
Однако это еще не самая жуткая гримаса замараевской судьбы. Уборная, где он топил свой позор, была рядом с кабинетом Саранчи. У Саранчи–то сантехника всегда работала. А уж мысль нагадить ему на стол могла прийти в голову разве что извращенному самоубийце. Ведь ротный, скорее всего, даже не стал бы унижаться розысками паршивца. Он приказал бы вынести загаженный стол на плац, положил бы ложку и — справа по одному к столу шагом марш. И виновный, опять же в нарушение устава, сам выбежал бы из строя и схватился бы за ложку. Если он, повторяю, не самоубийца.
Итак, Саранча не мог не замечать манипуляций своего замполита с газеткой. Но виду не показывал. Тем временем в политотделе накопилась критическая масса донесений от Замараева — граммов четыреста, если без скоросшивателя. Цену майору там знали, раз он служил на должности ниже своего звания. Но в армии как нигде торжествует принцип “чем больше бумаги, тем чище задница”. Майор уже испачкал достаточно бумаги, чтобы в случае чего выглядеть чистеньким: я, дескать, сигнализировал. Настала пора и политотделу исписать хотя бы граммов пятьдесят с учетом большей весомости документов, исходящих от вышестоящей инстанции.
Саранчу предупредили, чтобы с утра высылал машину за
проверяющим — к электричке, из чего можно было заключить, что чин едет небольшой и делу не придают особого значения. Замараев, конечно, поехал с этой машиной, намереваясь для первого впечатления еще по дороге настучать проверяющему на Саранчу. Я видел из своего медпункта, как он совершил привычный утренний моцион с газеткой мимо плаца, сел в “уазик” и укатил. Окна его кабинета по понятной причине остались настежь. Оттуда всегда несло цветочным одеколоном, но ароматы “Орхидеи” и “Горной лаванды” не перебивали вонь.Часа через два Саранча представлял нас политотдельцу, звания уже не помню. Тот был явно не в своей тарелке и поглядывал на ротного с настороженным изумлением, как если бы встретил кого–то полузнакомого и туго соображал, кто это такой. На крутой скуле Саранчи переливался нефтяными разводами синяк в форме правильной пятиконечной звезды. Посвященные угадывали в центре серп и молот, хотя на сторонний взгляд там была просто болячка. Смятение проверяющего объяснялось, похоже, тем, что и Саранчу, и столь редкостный синяк он видел впервые, но, с другой стороны, именно синяк придавал физиономии ротного черты, знакомые каждому военнослужащему.
В свою очередь, Саранча держался так, будто носил вполне уставной знак отличия. Не без тайной гордости он приказал взводным построить личный состав. Заурядная выучка наших воинов могла с учетом обстоятельств сойти за образцовую. Однако не выучка бросилась в глаза проверяющему, а действительно непривычная для свежего человека новация Саранчи. Вся рота, за исключением, понятно, офицеров и особо доверенных сержантов, была по–монашески подпоясана обрывками веревки.
Сраженный политотделец обошел строй с видом потерявшейся в городе поселковой собаки. В его арсенале взысканий, разносов и оргвыводов не было ничего подходящего к случаю. Он даже вряд ли смог бы назвать этот случай, ибо тривиальное “нарушение формы одежды” прозвучало бы слишком слабо. Когда кто–то закашлялся, политотделец вздрогнул и быстрее заперебирал ногами. Всем показалось, что сейчас он проскочит вдоль строя, выйдет за КПП и побредет дальше по России, как разочарованный в жизни схимник.
Но политотделец остановился. Потрогал бляху на ремне правофлангового сержанта. И просветлевшим взглядом сравнил звезду на бляхе со звездой на Саранче. Печать совпала с оттиском.
Политотделец без вдохновения досмотрел строевой балет и собрал наших офицеров в летней курилке под навесом. Разговор, стало быть, намечался неформальный и в меру должностных обязанностей политотдельца даже задушевный.
— Ну и как служится? — поинтересовался он, стараясь не глядеть на синяк Саранчи.
Офицеры ответили не по уставу, но дружно и буквально одним словом.
— Половину солдат пересажать — вторая половина, может, и будет служить, — резюмировал Саранча как старший по должности.
— Не в таких масштабах, — на всякий случай одернул его политотделец.
— Да я теоретически, — миролюбиво сказал Саранча.
Политотделец с явным усилием отвел глаза, снова было прилипшие к синяку на скуле ротного, и стал нас угощать лицензионными “Мальборо”, которые только появились тогда в Москве. Минуту–другую все ненапряженно молчали, смакуя новинку. Потом стали молчать напряженно.
— А правда, что Брежнев курит “Новость”? — завел светский разговор Саранча, и политотделец охотно подтвердил, что да, была у Генерального секретаря такая демократичная привычка, но сейчас по настоянию врачей он бросил курить, хотя и любит, чтобы кто–нибудь подымил рядом с ним именно “Новостью”.
Отвечая так Саранче, он и смотрел, естественно, на Саранчу, точнее, опять на проклятый синяк.
— Не обращайте внимания. Деды бились с земляками, а я разнимал, — благодушно пояснил ротный, попадая в самую боль.
Наша собранная с бору по сосенке рота на треть состояла из маленьких цепкоруких горцев. Они сбились в два землячества, на мой великодержавный взгляд совершенно неразличимых, и отняли ночную власть в казарме у солдатских дедов. Прежняя дедовщина показалась многим образцом справедливости. Молодой чистит деду сапоги, получает затрещины и отдает продуктовые посылки из дому. Потом сам становится дедом и заставляет чистить себе сапоги, раздает затрещины и отымает посылки. Таким образом, за два года службы дебет сапог, затрещин и посылок выравнивается с кредитом. Другое дело, когда казарму подминают под себя не деды, а земляки. Никакая выслуга лет не сделает славянина лицом необходимой в данном случае национальности, и все два года он живет в полдыхания.
Услышав признание Саранчи, политотделец бросил затравленный взгляд поверх бетонного забора части. Над забором как одинокий зуб торчала девятиэтажка нашей общаги, а за нею — верхушки сосен, манившие спрятаться и заблудиться.
В этот момент я вдруг понял, почему синяк Саранчи действовал на политотдельца столь гипнотически. Синяк был для него такой же гибельный, как пропасть под ногами. Всякому известно, что в пропасть смотреть нельзя — закружится голова и сорвешься. Но ведь так и тянет заглянуть.
Дурак вроде нашего майора Замараева немедля кинулся бы харчить Саранчу. Но политотделец оказался тертый. Инстинкт самосохранения шептал ему умереть, уснуть и видеть сны о роте старшего лейтенанта Саранчи, где нет так называемых неуставных отношений, ибо их не должно быть в Советской армии. Хотя, конечно, не без отдельных проявлений. Отдельные проявления даже необходимы, чтобы проверяющим было на что указывать. Но массовых проявлений. Таких, что командир получает солдатской бляхой по морде, отбирает у роты ремни и вдобавок не моргнув глазом говорит о землячестве, задевая не существующий не только в армии, но и в стране национальный вопрос. Таких проявлений в роте нет! Саранча и прочие должны это твердо усвоить. Иначе грозит скандал в масштабах никак не меньше чем военного округа. Шлейф проверок, накачек и задержек очередных званий захлестнет массу ни в чем не повинных людей, которые знать не знают какого–то мелкого Саранчу. Зато политотдельца они знают. И будут всю оставшуюся жизнь глодать его за свои неудачи — если, разумеется, сейчас же не замять скандал.
Политотделец с ненавистью посмотрел на заварившего эту кашу Замараева. А тот не спускал плотоядного взгляда с Саранчи. Казалось, он вот–вот почешет ротного за ухом и скажет что–нибудь успокаивающее, что говорят поросенку перед тем, как всадить ему под лопатку нож.
— Все–таки не может быть, чтобы Брежнев курил “Новость”, — безмятежно заметил Саранча, затягиваясь политотдельской “Мальборо”. — Ему, наверное, специальные делают.
— Вы там подготовьте мне копии политдонесений, — сказал политотделец Замараеву, явно стараясь убрать его с глаз.
Майор, кажется, единственный этого не понял. Козырнул, пошел к себе.
— Тяжело, согласен, — вздохнул политотделец, теперь уже открыто глядя на синяк Саранчи. — А вот мой отец командовал в войну штрафной ротой и не жаловался.
— Так я и не жалуюсь, — отметил Саранча, налегая на “я”, дескать, жалобщик известен.
— А как замполит? Справляется? — доверительно понизил голос политотделец.
— У нас ему тесновато, — иронически заявил Саранча. — Ну что это: майор — и всего–навсего на роте. Взяли бы вы его к себе в политотдел, а?
— Мест нет, — отрезал политотделец сухо, как гостиничный администратор. — Но, может, куда–нибудь на батальон его… Раз ему тесновато на роте.
— Тесновато, тесновато, — поддакнул Саранча и, обнаглев, намекнул: — А вот отец ваш в каком звании командовал ротой? Я так один раз уже был капитаном.
Осторожный политотделец смолчал.
И тут на дальнем краю плаца показался злосчастный майор Замараев. Прячась за фанерными щитами с “отданием чести стоя и в движении” и прочими познавательными изображениями, он бочком семенил из своего крыла к центральному входу в штаб, где, напомню, был ближайший работающий унитаз.
— Товарищ майор! — гаркнул Саранча, невольно потирая руки. — Вас товарищ из политотдела…
И Замараев, военная косточка, механически повернул к нам.
В руках у майора были не политдонесения, за которыми посылал его проверяющий. Политдонесения не заворачивают комом в газеты и с них не капает. Видимо, неизвестный злоумышленник воспользовался моментом, когда майор ездил на станцию за политотдельцем — утреннюю–то порцию дерьма он уже вынес.
Замараев двигался рывками, выпучив глаза, как будто его вываживали на леске с неимоверной глубины. С каждым шагом становилось все невозможнее извиниться и бежать со своими газетами в сортир — и невозможнее подойти с ними к проверяющему. По газетам расползались мокрые пятна. Замараев остановился от нас шагах в пяти, иззелена–бледный. Вонь прошла эти пять шагов самостоятельно, как волна, поднятая бултыхнувшимся в омут утопленником.
— Товарищ из политотдела интересуется, — сказал Саранча, указывая на проверяющего, который действительно не без интереса косился на майоров сверток и беспокойно принюхивался, — вам что, товарищ майор, опять солдаты на стол насрали?
Воцарилась такая совершенная тишина, что стало слышно мух, дерущихся над свертком.
У майора плаксиво задрожали губы. Он повернулся кругом и, по–строевому рубя шаг, затопал прочь. Кто–то из молодых взводных романтически предположил, что майор идет стреляться. Но этот вопрос не стали даже обсуждать, потому что наши пистолеты хранились в оружейке.
Матушка–защитница армия, прости своего неудалого пасынка! У меня–то была на крайний случай лазейка из рядов: доктор что в погонах, что без погон доктор. И я смел иронизировать над Саранчой, политотдельцем и нашим дураком майором, которым некуда было деваться, только служить.
Какой–нибудь шпак, знакомый с армией разве что по месячным сборам, уверен, что военные как на подбор дубы (а сам он — гордый кипарис), что, дескать, и отличает их от смешанного леса прочих граждан. Шпаку вольно умничать, пока с работы не выгонят, — он себе найдет новое место. А военному места в штатской жизни нет. Он как встал на служебные рельсы, так по рельсам и движется к мерцающей в конце тоннеля пенсионной книжке. И куда ему, скажите, деваться — с рельсов–то да в тоннеле, — если с ревом налетит огнедышащее начальство? Только нишкнуть и следовать указаниям. Упрямых и неосторожных начальство сбивает и перемалывает. Поэтому все стараются быть осторожными. Однако из этих осторожных начальство все равно выбирает менее осторожных и перемалывает их в назидание другим и в оправдание себе. Потому что над начальством есть свое начальство, которому тоже надо время от времени кого–нибудь перемалывать в оправдание перед еще более высоким начальством.
Для завершения картины добавлю, что и самому высокому начальству требуется тем большая осторожность, чем оно выше. Ибо сверху можно ссыпаться по вовсе уж ничтожной причине. Как сказал один генерал, ходим по бомбам, а поскользнемся на дерьме.
Так что не следует считать военных дубами только на том основании, что в их лексиконе вместо всех этих штатских “Сам знаю!”, “Позвольте мне!” преобладают по–армейски недвусмысленные обороты: “Разрешите спросить?”, “Разрешите переспросить?” и “Разрешите доложить: не понял вас”. Это не дубовость, а осторожность, такой же профессиональный крест, как для медика небрезгливость или шоферский геморрой.
Осрамившийся Замараев ударился в такой отчаянный запой, что даже солдатские деды его зауважали и перестали гадить на стол. Но широкий жест дедов запоздал. Майор стал законченным невротиком.
Ночами он подкарауливал злоумышленников, сидя в кустах под зазывно распахнутыми окнами своего кабинета. Над кустами то и дело посверкивало горлышко бутылки, нацеленное на Луну, как телескоп астронома–любителя.
Продрогнув, майор влезал в окно, усаживался за сбереженный стол и ногтями сколупывал с него невидимые пятнышки. Если при этом он пел “Не плачь, девчонка!”, что бывало примерно дважды в неделю, то в конце концов уходил ночевать к жене в общагу. Если не пел, то засыпал сидя, вдумчиво подперев ладонью лоб.
Но, случалось, Замараев начинал декламировать “Стрекозу и муравья”, хотя о фальсифицированной водке тогда и не слыхивали, она вся была почти одинаковая. За сим следовал рапорт кабинетному портрету министра обороны. Встать Замараев уже не мог, однако понимал, что встать положено, и через слово извинялся за неуставное обращение к портрету, расходуя его ценное время. А это, в свою очередь, требовало новых извинений, поэтому довести свой рапорт до конца майору не удавалось. Но все же можно было расслышать, что речь идет о переводе в состав ограниченного контингента советских войск в Афганистане.
Общага по этому поводу решила, что у майора губа не дура. То есть отдельным лейтенантам, еще не позабывшим романтических курсантских песен под гитару, вольно было считать, будто бы майор алчет смерти под чужим небом. Опять же по курсантским канонам пьянство было делом доблести, чести и геройства, делом отважных, непонятых и не боящихся начальства. Оттого Замараев обрел было в неокрепших умах популярность, быстро сошедшую на нет из–за подлости его характера.
Прагматичное же большинство с самого начала не сомневалось, что майор алчет под чужим небом исправить послужной список и заодно натащить домой двухкассетных “Шарпов”, дамского белья и самоварного золота на продажу. Это добро начало появляться у нас вместе с гробами, шедшими своим чередом на родину героев, которых даже сопровождающие политработники не всегда могли вспомнить в лицо.
Фактор войны в тыловом быту Героев как положено увековечивали картонными буквами на стенде “Павшие при исполнении интернационального долга”, с тем, чтобы в будущем, когда список пополнится, перенести фамилии на мрамор. Кубометра четыре облицовочных мраморных плиток для этой цели солдаты впрок натаскали со строек Олимпиады–80.
Покойники были пока что чужие. То есть свои, советские, и, более того, из нашей части, но — солдаты. На памяти общаги тысячи таких служили и увольнялись, оставив только дембельские расписки на стенах; следующие тысячи под присмотром сержантов закрашивали эти расписки, чтобы в свой черед тайком нацарапать: “Последний караул, весна такого–то года”. Менялись даты, сценарий же был установленного образца: прибыл — выбыл. И, если кто–то выбывал в связи со смертью, это не сказывалось на жизни общаги. Хотя, конечно, мальчиков жалели. Боялись за мужей: это же у моего в роте убитый.
Но страх отставал от афганских событий на сутки, а то и на недели. С таким страхом было можно спать по ночам. В телевизоре употевшие воины–интернационалисты сажали все те же деревья и кормили детей из солдатского котла. С мужьями ничего плохого не случалось. А тут еще командир полка наконец получил третью звездочку и какими–то неправдами переслал домой душманский бур, заряжавшийся с дула.
Офицерские жены завидовали молодой полковничихе сильнее, чем офицеры полковнику. Если женщина обрекает себя на общагу, она хочет быть в этой общаге первой леди. Когда же маявшийся бездельем оружейник отлил для бура пули и дал желающим пострелять, страх перед Афганом и вовсе померк в сиянии будущих звездочек и орденов. Бур с его устрашающим дулом, в которое пролезал палец, оказался несерьезным оружием. Я до сих пор не верю, что из него можно попасть во что–нибудь меньше неба. Хотя писали, что душманам это удавалось.
Если солдатский гроб шел через Москву, сопровождающий оставлял его на аэродроме и без звонка мчался домой исполнять супружеские обязанности, пить водку и расспрашивать соседок, с кем гуляет жена. За покойником отправлялся на машине пьющий прапорщик Нилин и доставлял его родным. Чтобы все было честь по чести, Нилин изображал перед ними соратника павшего интернационалиста.
Помимо гробов и обязательных “Шарпов” на продажу командированные везли всяческие срамные подарки. Соседкам — купальники, которые в воде становились прозрачными, товарищам офицерам — презервативы с усами, презервативы со спиралью, презервативы с мятным запахом. В стандартный набор входил еще аэрозоль, способный, как говорили, вызвать эрекцию и у мерина. От нас, тыловиков, скрывали даже название средства. Хотя и не отказывались пшикнуть из кулака в ширинку сослуживца, который с поднятым флагом бросался к месту назначения по коридорам и лестницам общаги, вызывая у встречных разнообразные эмоции.
Словом, чаяния и мысли командированных были с военной прямотой нацелены в направлении главного удара. Выпивка при этом играла важную, однако не самодостаточную роль, как дозаправка в воздухе бомбардировщика, ни на секунду не сходящего со стратегического курса. Особенно драматичными бывали моменты захода на цель, когда бомбардировщик сваливался в пике и, не обращая внимания на лай заградительных зениток, молотил не разбирая свою и чужих, с усами, с мятным запахом, с аэрозолем и без оных. Мне виделся здесь биологический страх погибнуть, не оставив потомства. Но вряд ли кто–нибудь над этим задумывался.
Я не то чтобы совсем не участвовал в таких загулах, но держался подальше от эпицентра, поближе к закускам. И по возможности напротив Насти Лихачевой. В эпицентре было чересчур для меня много новых звездочек и мужчинских разговоров свысока. Закуски я в ту пору полюбил — видимо, кончилась юность, когда кидаешь в себя, как в топку, не замечая вкуса. А Настей Лихачевой просто любовался.
Домогаться Насти было бы, на мой взгляд, все равно, что домогаться Моны Лизы, по которой ведь то и дело кто–нибудь сходит с ума и пытается выкрасть портрет или убить его из ревности. Я был не псих. Я только смотрел, выбирая себе такое место, чтобы смотреть не очень издали. А спал со старшинкой–поварихой Ленкой и не пытался, зажмурившись, представить вместо нее Настю.
Ленку я нашел случайно у себя в постели. Могло быть и так, что я не заглянул бы в общагу, потому что жил в медпункте, охраняя от солдат матценности. Но я заглянул. Смотрю, лежит. При том, что Ленка была пьяная, напрашивается мысль, будто бы я воспользовался ее беспомощным положением. На самом деле она воспользовалась моим.
Представьте себе, что вы пытаетесь выставить из комнаты немаленькую Ленку, а она выставляться не хочет. Она вам сообщает, что попала к себе домой, как Мягков в популярной кинокомедии “Ирония судьбы, или С легким паром!”. Только Мягков по фильму врач, а Ленка — повариха весьма приличных размеров и с голосом, которым можно сверлить железобетонные стены. А за стеной, представьте, Настя, тихая и незаметная после отъезда своего Лихачева. Завтра вы, беспомощно улыбаясь, как бы между прочим скажете, что вот навязалась эта бухая Ленка, а Настя посмотрит сквозь вас глубокими глазами, и будете вы стоять, как голый перед медкомиссией.
За другой стеной, представьте, семейство политработника Замараева, презирающее вас за скромное звание и холостяцкое устройство быта. Замараевым известно, что у вас даже ложка столовская, и эта подробность жизни леденит их души. Ложки надо иметь свои. И телевизор, и сервант. (Хотя сервант они вам готовы простить, это капитану и выше стыдно не иметь серванта, а вы пока что старший лейтенант.) Вдобавок у вас в комнате орет пьяная повариха, что подтверждает вашу легкомысленность, никчемность и даже опасность для подрастающего в общаге поколения. У порядочных офицеров пьяные женщины не орут “Иди ты на хуй!”, а поют что–нибудь из репертуара Аллы Пугачевой.
Я подсел к Ленке на кровать, поскольку стула у меня тоже не было, и напел ей “Миллион, миллион, миллион алых роз”.
— Чудак ты на букву эм, — сказала Ленка, остывая от борьбы. — Слов не знаешь. Там же вначале “Жил–был художник один…”.
И все стало как у порядочных офицеров.
Недели три я утопал в ее творожных объятиях. Потом Ленка объявила, что у нее задержка и это дело надо исправлять. Войдя в образ порядочного офицера, я уговаривал ее оставить ребенка и пожениться. Ленка, обладавшая всеми достоинствами человека–коржика, уложенными в формулу “не хуже других”, оказалась умнее меня. В конце концов я сделал ей аборт варварским способом медсестер и третьекурсников: укол, горячая ванна и установление личных сексуальных рекордов. Когда плод вышел, стало ясно, что я платил по чужим счетам. Младенец был почти сформировавшийся, может быть, трехмесячный — я в этом слабо разбираюсь.
Спрятав под шинелью лопатку и пакет с зародышем, я отнес его в лес и стал закапывать не под деревом, а на поляне, чтобы не запомнить точного места. Начиналась осень, уже на полштыка вглубь ямка наполнилась водой. Когда я опустил туда пакет, он всплыл и всплывал еще несколько раз, выворачиваясь из–под липнущих к лопатке вязких ошметьев земли. Наверное, я зарыл его неглубоко.
А с Ленкой мы разбежались, если так можно сказать о людях, которые все равно сталкиваются каждый день.
Запивший майор Замараев между тем взял на себя добровольную обязанность навещать семьи воинов–интернационалистов. Делал он это не из чувства партийного долга, а по зову иссохшей души.
Тут проявился удивительный феномен: по мере иссыхания майорская душа обретала такую чувственность, что устремлялась к жаждущей любви женщине в тот же самый момент, когда к ней устремлялся любовник. Часто майор поспевал даже раньше этого беззаботного и необязательного любовника и подкарауливал его, прячась в дебрях общажного коридора за чьим–нибудь старым шкафом… Чу! Слышно клацанье подкованных сапог. Условный стук. Торопливый шепот. Луч света из приоткрытой и тут же захлопнувшейся за гостем двери. Неслышный, как тень, и напряженный, как струна, майор поглядывал на светящийся циферблат “Командирских”. И, выждав расчетное время, чтобы успели достать и откупорить бутылку — непременный спутник измены, — майор кидался к двери и бил в нее кулаками. Звездный миг, борьба нервов! Обычно ему открывали сразу, боясь, что на шум начнут выходить соседи.
Рэкет был в ту пору книжным словом из ненашей жизни. Тем не менее Замараев интуитивно вел себя как цивилизованный рэкетир: не угрожал (зачем, раз и так все ясно?) и лишнего не запрашивал. Его можно было подкупить даже невыносимо дрянной самогонкой, которую наши же прапорщики гнали в гараже с помощью аптечного дистиллятора (а дистиллятор выклянчили, понятно, у меня — якобы перегонять воду для заливки аккумуляторов).
Ничтожность дани майор восполнял тем, что брал часто и с многих. А потом и вовсе додумался до превентивных поборов с тех, кто еще не согрешил, но, по его прикидкам, собирался.
Как и всякий реформатор, майор поначалу сталкивался с непониманием. Бывало, минут по десять, а то и по пятнадцать просиживал у иной капитанши или майорши (не своей), покуда та не догадается налить ему стопку. Но когда это нововведение вошло в обиход, Замараеву не только стали подавать стопку еще в прихожей, но, бывало, специально зазывали его опять же на стопку.
Пытливый читатель может заключить, что раз чуть ли не все полковые дамы навязывали дань мелкому шантажисту, то и блудили чуть ли не все. Но я бы воздержался от столь поспешного и немилосердного вывода.
Поначалу общага жила даже тише обычного, соблюдая верность уехавшим воевать мужьям и любовникам. Дотлевали остатки старых интрижек. Заводить новые было не с кем.
Но когда на общажном горизонте вдруг кометой проносился командированный из Афгана, выяснялось, что в притихшей общаге накопилась достаточная для взрыва смесь ожиданий, страхов, надежд и половых гормонов.
Взрыв грохал, оглушал общагу так, что никто себя не помнил — и только. Жертв не было. Проводив афганца, общага, на день–два превращенная в бардак, стыдливо выковыривала окурки из холодца, доставала закатившиеся под диван бутылки и возвращалась к прежнему летаргическому существованию, списав грехи на уехавшего. Разумеется, никто не утверждал, будто бы единственный человек, пусть даже герой, мог сотворить все, что происходило на девяти этажах и в подвальном бомбоубежище. Нет, от собственных грехов никто не отказывался. Однако считалось, что без него, без героя–то, не было бы и ничьих грехов, как не бывает взрыва без детонатора. И если, например, Саранча и оружейник стреляли из бура по фонарю за честь чьей–то не их жены и отстрелили с крыши антенну, первопричиной этой дуэли называли приезд старлея, то есть уже капитана Лихачева, который нетактично затеял обмывать свою четвертую звездочку, упустив из виду, что Саранче с оружейником тоже пора получать капитанов.
Прямо сказать, общага стала ханжой. Раньше она пила и блудила просто, как младенец писает в пеленки. Пить и блудить — естественные функции любой общаги, будь она в Академгородке или на торфоразработках. У каждого организма случается хотя бы мимолетное настроение отчубучить что–нибудь эдакое, другое дело — что лень и не с кем. Но поселите вместе самые даже благопристойные организмы. Поселите их много. Поселите их тесно. И будет им с кем, и не помешает лень, отстояв свое право не снимать домашних тапочек, и мимолетного настроения хватит, чтобы организм уже начал отчубучивать и только потом пришел в себя и себе ужаснулся.
Так вот, общага вдруг не по–общажному да и не по–русски застыдилась пьяных своих подвигов. Гулять гуляли, но вспоминать — ни–ни. Помалкивали даже лейтенанты, которые после училищных запретов были ежесекундно готовы атаковать любое количество женщин и водки и уж тем более хвастать своими часто придуманными достижениями по этой части. Похоже, что и майору подносили его стопки больше не из опасения, что он изобличит кого–нибудь в супружеской измене, а чтобы не мозолил глаза, испитой и опозоренный, как совесть.
Последствия общажной порядочности Первого офицера привезли через полгода.
Гроб из кровельного железа был в фанерном ящике с набитыми по торцам брусьями для удобства переноски. Сопровождающий передоверил его пьющему прапорщику Нилину. А Нилин по–свойски сгрузил ящик у медпункта и передоверил его сержанту. Сержант привел четверых воинов, из них двое были ему годки, так что когда я подошел с ключами от подвала, ящик ворочали двое других.
Они уже втащили ящик на лестницу. Чтобы зайти вперед и отпереть подвал, мне пришлось лезть по перилам. В этот момент солдаты упустили ящик. Он поехал по лестнице и сшиб меня с перилины. Было жутко угодить под этот ящик с мертвецом; я успел упасть на него, вцепиться и так на ящике пролетел до конца лестницы. Сквозь фанеру и гулкий цинк под фанерой было слышно, как с каждым ударом о ступеньку в гробу студенисто хлюпало.
Убитым был капитан Лихачев. Я вспомнил, как старшинка Марья Николавна трезвонила насчет его перелома, который давно зажил, и якобы из этого следовало, что Лихачев кагэбэшник. Аккуратный был перелом, удачно сросшийся. Он вообще казался удачником, Лихачев. За полгода очередное звание и командировка в Москву. А сейчас хлюпал в гробу, и было неважно, как у него сросся перелом и что там хлюпает — капитан или старший лейтенант, замаскированный кагэбэшник или армейский офицер.
Лихачева похоронили с салютом и неделю пили.
Саранча с оружейником опять стреляли из бура за чью–то женскую честь и опять не попали в фонарь. Гораздо позже выяснилось, что попали они в автостоянку и что мягкая свинцовая пуля от бура навылет прошивает “Жигуль”, а в “Москвиче” застревает. “Москвич” принадлежал самому оружейнику, “Жигуль” — командиру полка. Полковничиха отобрала у стрелков бур и повесила его на ковер для домашнего уюта, а машины залатали прапорщики–автомобилисты. Но это, повторюсь, позже. А ту неделю общага упорно пила и трудолюбиво хулиганила, чтобы не думать.
Через неделю Настя Лихачева оказалась у меня в койке.
В солдатской койке с провисшей сеткой, на жирных, как посудная тряпка, простынях, которые я не считал за постель — постель была дома, то есть в общаге, а койка — в медпункте, временный ночлег, хотя там я чаще всего и ночевал.
Настя была для другой, ненашей жизни, которую сумела позабыть, а то зачахла бы с тоски в общаге. Я не знал этой жизни, а когда начинал придумывать подходящих для Насти людей, отношения и вещи, у меня получался коммунизм, возможность коего я теоретически допускал под влиянием ранних произведений братьев Стругацких. В той же мере я допускал возможность близости с Настей — не для себя тогдашнего, а для преуспевшего и поумневшего себя, доктора наук, полковника и желательно героя Афганистана, где так быстро получил звездочку ее Лихачев.
И вот эта прекрасная и далекая, как коммунизм, Настя поджидала раздетая в моей койке.
Койка стояла поперек двери в самой большой палате, набитой подотчетным имуществом, которое я стерег от солдат. Медпунктовский особняк был надежнейшим образом врыт на два подвальных этажа в планету Земля. Но Земля–то безо всякой опоры неслась в мировом пространстве, и я это чувствовал.
Сейчас, когда седина лезет в бороду, а спутник ее бес настойчиво толкает в ребро, я думаю, что мне тогдашнему не хватило самоуверенности. А то улетел бы с Настей на планете Земля в коммунизм, в омут или Бог знает куда. Но я ни секунды не верил, что Настя может прийти ко мне из–за меня. А раз пришла, то понятно зачем — сценарий был уже апробирован поварихой Ленкой, а та скрытностью не отличалась.
— Стоп, — сказал я Земле, и от резкой остановки перевернулись незакрепленные части мироздания. А Насте я сказал: — Ты соображаешь, что делаешь? Его — душманы, а ребенка — ты.
Настя выпростала из–под одеяла спортивную ногу и посмотрела на меня нелюбопытным взглядом физиолога, знающего, что, как только сигнал проходит по рефлекторной дуге, у подопытного бегут слюни.
— Без меня, — сказал я.
Тогда Настя совсем откинула одеяло.
Я взял со стула Настино сложенное платье и бросил ей на живот. Платье развернулось, из него юркнули на пол необычные тогда чулки с подвязками, и я представил, как изголодавшийся Лихачев примерял Насте эти купленные на валюту чулки — когда он приезжал, два, три месяца назад?
— Дерзай, — сказала Настя, — не тушуйся. Это мое решение, а ты просто исполнитель. Или деньгами возьмешь?
— Уходи, — попросил я и без вкуса, для ясности отношений,
объяснил: — Думал, принцесса, оказалась блядь.Настя вскочила и стала надевать платье на голое тело, задевая меня то руками, то подолом. Отойти мне было некуда: поперек двери специально стояла койка, чтобы на меня, спящего, натыкались солдаты, которым вздумалось бы потараканить в медицинских запасах.
— Моралисты, — приговаривала Настя, — куда ни плюнь, моралисты. Стоит подонок, притирается, хочет, но чтоб при этом я соблюдала его подоночью мораль, чтоб родила ублюдка для суворовского училища…
Она высунулась из воротника, одернула платье и брезгливо спросила:
— Ты, может быть, замуж меня возьмешь? Чтоб ребенок не рос без отца и все такое, а?
— Взял бы, — ответил я с достоинством идиота, который сумел самостоятельно застегнуть ширинку. — И ребенка бы воспитал, не сомневайся. Но ты же предательница. Сейчас хочешь убить лихачевского ребенка, а случись что со мной, убьешь моего.
— Ну да, — кивнула Настя, — а ты порядочный. И чужого ребенка воспитаешь, и чужую жену возьмешь, и носки за ее мужем доносишь. А месяц назад хотел жениться на поварихе, тоже проявлял порядочность. Или думал, ей деваться некуда, будет ноги тебе мыть и воду пить? Док, да что с тобой, ты же напоминал мыслящее существо?! Ты, что ли, не понимаешь, что женщина сама выбирает, кому ей ноги мыть и воду пить? Если она женщина, а не свиноматка.
Я сказал:
— С мыслящими существами влагалищем не расплачиваются. Они так понимают, на словах. Или не понимают — вот я тебя не понимаю и не хочу понять.
И Настя Лихачева ушла навсегда, комкая свое умещавшееся в кулаках бельишко.
Так, с зажатыми в руках трусиками и чулками, ее и нашли на козырьке подъезда. Чтобы убиться наверняка, Настя бросалась с девятого этажа, из окошка на лестничной клетке, и угодила на этот козырек. Там на мусоре выросли кустики из нанесенных ветрами семян. Кустики смягчили удар, и она жила несправедливо долго. Я это знаю от судмедэксперта — приезжала следственная бригада, и вот судмедэксперт, сволочь, поделился с коллегой столь ценным наблюдением.
Есть люди, с которыми столкнешься взглядом и ждешь неприятностей, потому что приятности ради или просто так они на тебя не посмотрят. Такой был этот судмедэксперт.
Два наших прапорщика и милицейский капитан спускали с козырька завернутую в брезент Настю. Общага стояла и смотрела, только детей увели домой. А этот сукин сын чистил на крыльце брючонки, он уже побывал около Насти, слазил уже и знал насчет кустиков и остального.
Он шарил в толпе глазами, наглыми до влюбленности, как у хулигана в пустой электричке. И нашарил мои медицинские петлицы. Подошел и выложил, мол, кустики, мол, спортсменка — умела падать, сгруппировалась. Мелкие, мол, царапины стали уже подживать, вот как долго Настя умирала на этом козырьке. У него вообще первый случай в практике, чтобы человек умирал так долго. Если, конечно, не зимой. Зимой снег, он мягкий, и кровотечение на холоде слабее. Зимой Настя умирала бы еще дольше.
А мы не вместе ли учились, предположил он и стал вспоминать каких–то студенческих кумиров и профессоров, как водится, глупых. Я сказал, что учился в другом институте, а он — что не может быть, сейчас он точно вспомнил: параллельный поток, мы на картошке были вместе и так гудели! Негоже забывать однокашников, у нас в жизни не будет ничего светлее тех дней, ностальгировал он почти что искренне, и наглость в его глазах притухала, как будто там задернули неплотную занавеску.
Я позволил втянуть себя в тягомотное выяснение, кто из нас в каком мединституте учился: ну скажи ты, нет, сначала сам скажи, я первый спросил. А Настю, обвязанную веревками, кулем спускали с козырька, из–под брезента вывалилась чистая нога в туфле, и я отчего–то испугался, что туфля упадет и потеряется, но туфля не упала.
Еще один милицейский принял Настю в охапку и положил на газон. Общаге стало хуже видно, некоторые пошли домой, чтобы досмотреть из окон. Откуда–то взявшийся лихачевский спаниель вылизывал Насте царапину на лодыжке. Женщины завздыхали: “Жалеет собачка…”, мужчины поправили: “Не понимает ни черта”. Обсудили, жалеет или не понимает.
Потом к нам подошел милицейский капитан, который спускал Настю на веревке, и спросил судмедэксперта:
— Договорились?
— Практически, — ответил этот гаденыш и, приобняв меня за плечи, выложил, что в больнице–де, в морге, сломался холодильник, они свои трупы складывают под навесом на улице, и надо бы вскрыть Настю у меня в медпункте и где–нибудь здесь же оставить до похорон. Если я, разумеется, не хочу, чтобы вдова моего сослуживца неизвестно сколько лежала в больничном дворе. Трупы там, конечно, накрыты полиэтиленом, и родственники быстро их разбирают. Но все–таки еще не зима, ночью трупы замерзают, днем оттаивают, и душок идет.
Я раза три сказал, что согласен, я послал солдат за носилками, и они принесли носилки, а этот выблядок, однокашничек мой самозванный, не унимался: волноваться нечего, все законно, в отдельных случаях допускается даже вскрытие трупа на месте обнаружения (и такие отдельные случаи в его практике были), инструменты у него с собой, а после, разумеется, дерябнем, это у него тоже с собой, но закуска, чур, за мной, надо найти второго понятого — первый, стало быть, я, а второго найти, — ничего, если он подиктует, а я попишу протокол вскрытия?
Под такие разговоры мы дошли за носилками с Настей до подвала, где недавно стоял гроб ее Лихачева. Искать второго понятого не стали — в протоколе потом расписался пьющий прапорщик Нилин. Капитан и другой милицейский, сержант, переложили Настю на крышку от ящика с рентгеновским аппаратом. Крышка была большая, размером с четыре обеденных стола, и когда они стали раздевать Настю и переворачивать, капитан заметил: “Удобно”. А за следующие несколько часов, пока они не уехали, напившись своего спирта под холодные столовские котлеты, капитан только раз еще подал голос: выматерил однокашничка, который хотел вскрывать черепную коробку. Капитан–то считал дело ясным уже после того, как обнаружили, что Настя беременна. Но у любознательного однокашничка было заведено кромсать по полной программе — он пописывал статьи в “Судебную экспертизу”.
Зашивать однокашничек оставил мне. Вымакивая салфетками темную мертвую кровь, я уложил все Настино, как было у нее живой, только разорванная печень выпирала из подреберья и не хватало ребенка, однокашничек увез его в банке из–под помидоров.
На лестнице сидел удивительный рядовой Аскеров с ведром и
тряпкой — пришел убираться.— Не ходи в подвал, — сказал я. — Она неодетая.
— Люба оденет, — уверенно сказал удивительный рядовой. — А у меня земляк по холодильникам.
Я позавидовал простоте аскеровских решений. Попросит земляка и вся недолга, холодильников у нас на полк, и почти все стоят пустые. А мне надо просить Саранчу, которому не хватало только трупа в пищеблоке. В других обстоятельствах я бы сам это запретил, а в тех сказал Аскерову:
— Только давай потихоньку, чтобы мне одному отвечать. Ротного подводить не хочу.
Аскеров уважал смерть больше, чем санитарные правила, и даже не понял, чего я боюсь.
И мы сделали все потихоньку — Аскеров, его земляк, старшинка Люба и я.
Холодильник был столовский — выше человеческого роста, но узкий, лежа Настя не помещалась. Мы припеленали ее простыней к доске и так поставили. А чтобы на нее не наткнулись шнырявшие по ночам в пищеблоке солдаты, аскеровский земляк в нескольких местах заварил дверцу ацетиленовой горелкой.
Общага сама, без нашей подачи решила, что Настю той же ночью увезли в больничный морг, и даже нашлись тому свидетели. А Саранча, хотя виду не показывал, конечно, все знал, иначе какой он был бы ротный.
Дембель для нас с господином Рентгеном В те дни я придумал полновесный и беспроигрышный поступок, порочащий звание советского офицера. Спереть двухтонный рентгеновский аппарат, который полку не полагался, неизвестно как попал в наш медпункт, никогда не работал и настолько устарел, что его не принимали обратно на окружной военсклад. Но и списать не разрешали, поскольку срок его службы еще не вышел.
Такая схожесть наших судеб вызывала у меня товарищеское чувство к аппарату. Мы оба здесь не служили, а отбывали установленный срок службы. Я спускался к нему в подвал. Аппарат стоял не распакованный, только всякая любопытная сволочь потихоньку раскурочивала его похожий на гараж огромный ящик и что–нибудь отвинчивала. По плечо засунув руку в пролом, я сметал с экрана упаковочную стружку и, как нетерпеливый солдатик, выводил пальцем на пыльном стекле: “Дембель–80”.
Идея досрочно демобилизовать аппарат завораживала меня своей абсурдностью. Самый бестолковый инспектор заметил бы такую недостачу. С другой стороны, самому желчному инспектору не пришло бы в голову обвинить меня в корыстном присвоении подотчетного имущества. Это не дистиллятор замотать для производства самогона и не бормашинку для гравировальных работ в быту домашнего умельца. Это рентген, вещь в хозяйстве бессмысленная и просто невозможная при наших потолках: у него высота в собранном виде три семьдесят.
С авторским тщеславием я считал, что в истории медицины не было и после меня не будет кражи столь экзотической. Такой, что и кражу никто не заподозрит. Мне нравились формулировки “халатность” и “несоответствие занимаемой должности”. А должности ниже моей не было. Строго говоря, и моей должности не было, она осталась как тень полковой медслужбы, а вообще роте доктор не положен (это уже потом, когда в Афганистане пошли большие потери, там в ротах появились врачи). Вывод напрашивался сам собой: уволить меня из армии, раз понижать уже некуда.
Я в последний раз спустился в подвал к рентгеновскому аппарату, своему бесполезному сослуживцу. Выдумка дембельнуть его, чтобы уволиться самому, казалась пижонской. Ах, какой вид будет у инспектора: “Что значит “пропал”, в нем две тонны?!”, ах, какой вид будет у меня с фигой в кармане — умирать, так с музыкой, сказал деревянный человечек. Балаган. Но я не смог придумать, как уйти достойнее, да еще не ударив рикошетом по Саранче.
Уставшие от самогона автомобильные прапорщики всего за две бутылки “Хирсы” подогнали ремонтную летучку. Грузчиков я набрал как обычно: положил в изолятор нескольких солдат поздоровее. Они на раз–два закинули в кузов летучки огромный ящик, ставший за десять лет сухим и легким, и навалом побросали туда части аппарата.
Еще до того, как летучка с аппаратом выехала за полковой КПП, я ужаснулся тому, что наделал.
Когда в ящике с треском взорвалась вакуумная трубка и посыпались осколки, тут–то я и ужаснулся. А солдаты забрасывали через высокий край ящика вперемешку стеклянное и металлическое, стараясь набить и наломать побольше. Им нравилось портить мир, где они еще ничего не произвели и ничего не имели. Автомобильные прапорщики индифферентно пили “Хирсу”, показывая, что уже достигли того уровня социальной зрелости, когда мир до лампочки. А я, значит, ужасался, гусь лапчатый, вся спина в поту. Как будто не сам все придумал.
Прикажи я отнести аппарат обратно в подвал, все равно его уже нельзя было показывать инспектору. Неважно, что аппарат и целый не работал. Оно и не требовалось: устаревшая модель — излучение выше нормы, и нужных пленок для него не выпускали. Требовалось, чтобы аппарат числился: “Рентгеновская установка в компл.” А тут был не “компл”, тут было уже “стеклобой”, словом, план мой удался, и увольнение из армии стало вопросом времени.
Спрашивалось, где я буду жить.
Не спрашивалось, но, пока аппарат формально не был списан, могло спроситься, сколько он стоит — сколько моих годовых заработков? И какие будут эти заработки? Я же привык получать вдвое больше, чем участковый врач, а работать вдесятеро меньше. Хотя штатский взвыл бы от моей
работы — по двенадцать часов в день, с одним выходным. Но это была работа не врача, а дежурного на всякий случай, надсмотрщика над молодыми разрушителями, караульщика подотчетного медимущества.Наконец, спрашивалось: почему я раньше ни о чем таком не подумал? Только на этот вопрос я и мог ответить. Из–за Насти. Я бы поехал валить лес, лишь бы подальше от ее комнаты с опечатанной дверью.
Прапорщики допили “Хирсу” и укатили втроем в кабине летучки — избавляться от аппарата и заодно прикупить еще “Хирсы” в станционном коопторге. Солдаты, шлепая тапочками, пошли будто бы курить. Само собой разумелось, что вот так, в тапочках и больничных пижамах, они рванут на танцы в санаторий текстильщиков. Если бы вернулись ночевать, я бы выписал их с диагнозом “подозрение на грипп не подтвердилось”. Но в конце концов пришлось отправлять за ними патруль, и я выписал их за нарушение режима.
На месте похорон моей военной карьеры осталась только упаковочная стружка с мелкими звездочками стекла. Из медпункта вышел удивительный рядовой Аскеров и стал гонять стружки веником.
— Зачем тебе это нужно, Аскеров? — спросил я.
— Грязно, — пожал плечами удивительный рядовой.
— А тебе какое дело? Ты что, в наряде?
— Нет, — констатировал удивительный рядовой, усердно махая веником.
— Так зачем ты за всеми убираешь?!
— Грязно, — как маленькому повторил мне удивительный рядовой.
— Аскеров, — сказал я, — таких солдат не бывает.
Удивительный рядовой выпрямился, осмотрел себя, начиная с веника в руке, и опять стал мести, решив не отвечать на мое неконкретное, а возможно, и обидное замечание.
— Извини. Ты есть, значит, такие солдаты бывают, — признал я и к слову высказал самое невероятное предположение: — Ты что же, Аскеров, служить хочешь?
Удивительный рядовой так разволновался, что бросил веник.
— Хочу, — сказал он, сам потрясенный тем, какую махину ценностей переворачивает единственным словом.
Вся служба на том стоит, что солдаты не хотят служить, а хотят домой. Будь иначе, увольнения в город и десятидневные отпуска давали бы не в поощрение, а в наказание. И офицеры не пугали бы нерадивых, мол, дождешься у меня дембеля в ноль часов тридцать первого декабря и ни минутой раньше. Такие посулы зачитывались бы перед строем, как приказы о награждении, — если бы, повторяю, солдатам хотелось служить.
— Я деньги давал, — шепотом продолжал удивительный рядовой. — Кого в армию не берут — больной, жениться нельзя: дети пойдут больные. Я давал пятьсот рублей, и меня взяли. Ты меня вылечишь — я женюсь.
— Вылечу, — пообещал я, хотя сильно в этом сомневался. — Есть аппаратик, будешь надевать на ночь. Писнешь во сне — тебя ударит током и проснешься.
Удивительный рядовой помолчал и, раз такой пошел откровенный разговор, опасливо признался:
— Знаю, мне в госпитале надевали. А я вынимал батарейку. Боялся, убьет.
— Не убьет, — заверил я. — Такого парня — и какая–то батарейка?!
И мы разошлись, друг другом довольные.
Интеллигентные люди попьют и завяжут Дверь Лихачевых была заклеена бумажкой с милицейской печатью. Над бумажкой долго, нахально и глупо трудилась Замараиха. То я замечал, что надорван уголок, то на следующий день — что печать расплылась от сырости. Наконец я поймал Замараиху на месте преступления. Она поставила у двери стремянку, на стремянку — электрический чайник; пар из носика бил в бумажку, Замараиха колупала ее ногтями, поплевывая на ошпаренные пальцы.
К тому времени мы не разговаривали. Информация по необходимости передавалась через кого–нибудь третьего, необязательно одушевленного. Выбрав на этот раз в посредники чайник, Замараиха сообщила ему, что приезжает из ГДР Настин отец, и нужны платье и туфли обрядить ее на похороны.
Замараихе не следовало знать, что Настю мы спрятали в холодильник и платье ей не нужно, старшинка Люба дала ей платье. И я сказал в общажном духе, обращаясь к чайнику: а как, интересно, Настин отец посмотрит на то, что чужие люди рылись в дочкином?
— Хорошо посмотрит, — успокоила чайник Замараиха, — у человека ж горе, он и рад будет, что помогли.
— Может, и рад будет, а может, кинется ложки считать, — припугнул я чайник. — Поди докажи потом, что не брали.
— Докажем, — заверила чайник Замараиха, — мы ж печать назад приклеим! А если кто не заработал себе на ложки, можем поделиться.
Я назвал ее воровкой, она меня — блядуном; я напомнил, что и она имела к моим блядкам самое непосредственное отношение.
— Один раз не считается, — парировала Замараиха. — А если сболтнешь мужу, то еще неизвестно, кому хуже придется.
На зеркальных боках чайника гримасничали наши нечеловеческие рожи. Чайник все кипел, бумажка с печатью скукожилась и отпала.
— В конце концов, это наша комната, — победно ляпнула Замараиха, вынув из кармана ключ с фанерной биркой, и стала тыкаться в замочную скважину. Ключ мелко стучал, как будто Замараиха специально выбивала дробь. — Запросто могу выставить ихнее барахло в коридор, и никакая милиция…
Я спросил:
— И давно комната ваша?
— А как на Лихачева извещение пришло, так и наша, — косясь на меня через плечо, с вызовом объявила Замараиха.— Ордер имеется.
— А вдову вы, значит, на улицу?
Замараиха перестала тыкать ключом и выпрямилась.
— Не мы, а КЭЧ. Все как положено: она ж не военнослужащая, так? А мы, чтоб ты знал, слова ей дурного не сказали: живи, Настя, хоть месяц, хоть два, оформляйся честь честью в свою Германию.
Я ни слову ее не поверил. Не могли у Насти, у вдовы, сразу отобрать комнату. Это Замараиха наврала в КЭЧ, что нужно платье на похороны, и взяла ключ — только и всего.
С этим я пошел к Саранче. Ротный командовал последние дни — уже прибыли солдаты осеннего призыва, много, роту нашу разворачивали в батальон, и Саранча не надеялся, что его сделают комбатом.
В ожидании новой метлы он пил впрок, опасаясь, что потом не разгуляешься. Хотя в тот момент, когда я предложил ему добить остатки валерьянки, Саранчой владела химерическая идея начать жизнь сначала. Поэтому он отказался от валерьянки, однако был не против “Хирсы” как легкого тренировочного напитка.
Мы поехали на станцию за “Хирсой”, но никак не могли довезти тренировочный напиток до дому, он все время кончался по дороге, и приходилось возвращаться за добавкой. В конце концов Саранча заявил, что ему надоело квасить без закуски, и приказал водителю рулить в медпункт.
Уже стемнело, по плацу со строевыми песнями прогуливался перед сном личный состав. Мы плотно сели у окна лакировать “Хирсу” валерьянкой под гематоген и витамины.
Насчет гематогена у Саранчи оказалась теория, что раз это сушеная кровь, то он и попадает из желудка прямо в кровь, разбавляя поступивший ранее алкоголь, и если хочешь набрать свою обычную дозу, под гематоген следует больше пить. Теория Саранчи насчет витаминов не расходилась с общемедицинской в том пункте, что они полезные. Однако степень этой полезности ротный явно преувеличивал. Наши — что, наши слабые, критиковал он, щелкая витаминки, как семечки, а вот из Афгана привозят японские: каждая пачка — гарантированные пять лет жизни, и стоять будет, как политбюро на мавзолее.
Когда мы ездили за “Хирсой”, я помнил, зачем пришел к Саранче, но при водителе говорить не хотел. А потом все мне стало безразлично, раз Насти нет и не будет, и вдруг Саранча сказал, что Лихачев, наверное, тоже принимал в Афгане эти витамины — гарантированные пять лет жизни. Тогда я заплакал и пересказал ротному Замараихину болтовню.
Саранча был уже в том градусе, когда тянет создавать себе трудности, чтобы их преодолевать. Зарядив солдатскую фляжку валерьянкой, он потащил меня к прапорщику из КЭЧ, по должности могущественному, опасному и поганому. Квартирно–эксплуатационная часть делила нашу общагу, пользуясь выкройкой тришкина кафтана, и только безалаберные коечники, живущие по четверо в комнате, могли быть уверены, что при следующем разделе им не станет хуже.
Могущественный прапорщик принял нас в коридоре, от валерьянки отказался и между прочим сообщил, что кое–кому придется освобождать площадь для офицеров из пополнения. Это, во–первых, укрепило ротного в банальной мысли: кто не с нами (пьет), тот против нас (стучит). Во–вторых, он с пьяным изумлением осознал, что посягают на его святыню — однокомнатную, занятую давно и не по званию.
— Пока я здесь еще командир, я на тебя подам рапорт, — сказал Саранча, выволакивая могущественного прапорщика на лестничную клетку, чтобы не беспокоить его семью. — Доведение до самоубийства — подсудное дело.
Прапорщик без дополнительных разъяснений понял, что речь о Насте, и начал ссылаться на должностные инструкции, но, чувствовалось, уже потек.
— Инструкция — не догма, а руководство к действию, — изрек Саранча и нежно добавил: — Ты что же, дурачок, думаешь: тебя оставят за начальника? Офицера пришлют. А ему надо показать работу — что все до него было неправильно. Да он счастлив будет, если я напишу на тебя рапорт. И квартиру оставит за мной, и еще пузырек выкатит.
Прапор замахал руками, как будто хотел улететь от безжалостного Саранчи, вцепился в отвергнутую было фляжку с валерьянкой и благодарно припал.
Допивали у него дома. Чуткая жена поставила нам закуски на кухне, сказала: “Ужритесь!” и ушла к телевизору.
— Товарищ майор принес заявление от гражданки Лихачевой, что она сама съезжает, — пережевывая сосиску, излагал прапорщик. Он успокоился, как только выдал ротному Замараева. — Все оформлено, зря вы, товарищ старший лейтенант, мы ж не звери — вдову выгонять. Разъяснений по вдовам пока что не поступало, и мы не возражали, пускай живет до разъяснений. Но раз она сама… Она, товарищ старший лейтенант, хотела к отцу в ГДР, но мы предупреждали, что в ГДР ее не пустят. Есть разъяснение по семьям: раз она была замужем, то уже не является членом семьи отца и проживать с ним по месту службы не может.
— Идите, прапорщик, — трезвым голосом сказал Саранча. — Загнали бабу в пятый угол, и никто не виноват…
Когда за обтянутой спинкой прапорщика затворилась дверь, Саранча сообразил, у кого на кухне мы пьем, и с достоинством сказал:
— Нам тоже пора, засиделись.
Мы выловили из кастрюли по сосиске и ушли, держа их на вытянутых руках, как эстафетные палочки. Дверь в комнату прапорщика была приот–крыта, он там перешептывался с женой под фильм “Трактористы”.
— Переночуешь у меня, — сказал Саранча, вызывая лифт. — Во избежание.
— Во избежание лучше я заночую в медпункте. А то с тобой до утра надо пить, — отказался я, боясь, что ротный не поверит и таки потащит меня к себе, и придется лакать опостылевшую валерьянку, которая меня уже не брала.
Я думал, как жутко было Насте одной–одинешенькой в очень большой стране СССР, и как она пришла ко мне, и как жалко хорохорилась, а я тогда ничего не захотел понять.
Саранча долго путался пальцами в цепочке, которой прикован колпачок солдатской фляжки. Отвинтил, отхлебнул и зажевал сосиской.
— Ну и чего мы добились? Рапорт писать, дело заводить — это я так, брал его на пушку. Не заведут никакого дела. А нам с тобой жить, знать и отдавать всякому говну воинское приветствие. Спасибо, доктор, угостил валерьяночкой.
Я сказал:
— Ты всего не знаешь. Самое говно тут я. Она приходила ко мне последнему, хотела сделать аборт. А я отказал.
— Не бери в голову, — отмахнулся Саранча. — Она тебе не сказала, что ей негде жить, нет? Ну, ты и не виноватый. А вот почему мне не доложили… Хотя понятно, я уже халиф на час.
Лифт не шел; мы допили валерьянку и спохватились, что перевалило за одиннадцать, и его, стало быть, отключили на ночь.
Настал Час прапорщика, когда солдаты отбились, офицеры ушли из взводов, и на всей территории полка, где и днем наша рота терялась, как гривенник за подкладкой пальто, бурно хозяйствовали домовитые и нечестолюбивые мужички. Слово “купи” они воспринимали как личное оскорбление. Человеко–часы, человеко–годы и человеко–жизни уходили у них на приделывание “ушей” к воздухозаборникам старого “Запорожца”, на подваривание насквозь ржавых крыльев и на труды уж вовсе сюрреалистические, вроде ручного выпиливания из броневой стали задвижки для сарайчика с поросенком.
По пути в медпункт я заглянул к автомобильным прапорщикам. Из списанного мною в свое время дистиллятора лила струйка толщиною с карандашный грифель. Дистиллятор назывался Д–4, то есть перегонял в час четыре литра чего нальешь. В тот раз наливали бражку из томат–пасты. Мне, благодетелю, без разговоров дали трехлитровую банку теплого самогона, однако напомнили, чтобы потом вернул стеклотару — она стоит полтинник.
Самогон горел коптящим пламенем и на вкус отдавал нефтью. Сивуха ударяла в голову мгновенно; планета Земля рывком уходила из–под ног, и я плыл в стеклянном холоде над материками, населенными пролетариями всех стран, генсеками, сенаторами, бюрократами, душманами и воинами Совет–ской армии.
Надо же было так совпасть, чтобы в разных концах мира и в разное время они написали постановления в высших геополитических интересах, производственные карты на “Калаши” и М–16 и ростовки на ботинки; чтобы пришли по назначению караваны и самолеты, и сперматозоид просверлил мягкую оболочку яйцеклетки, и патрон вошел в патронник, а может быть, то была итальянская мина в ребристом кожухе или фугас с радиовзрывателем, сделанным ручками аккуратного маленького японца. И чтобы под эту пулю или на эту мину попал именно Лихачев, и чтобы Насте, беременной, стало негде жить — а для этого давно были написаны свои постановления, и Замараев долго счищал со стола солдатское дерьмо, прежде чем стал скотиной, выдающейся даже в нашем обществе алкашей и неудачников.
Из уму непостижимого списка людей, убивших Настю Лихачеву, заметили это лишь последние двое–трое. Самый последний был я.
Земля, планета негодяев, профессионально била меня в подбородок. Я корчился на полу, захлебываясь блевотиной. Я был невыносимо трезв.
В двух шагах от моей койки начинались дебри медицинского имущества. Бормашина с гибким приводом, свисавшим, как змея из журавлиного клюва. Квадратноголовая толпа приборов–калек, тянувших ко мне обломки своих суставчатых ручонок. Ультрафиолетовые лампы, санитарные сумки, подопревшие матрацы, сейф со спиртом и лекарствами списка “А”, стеллажи с банками, склянками, коробками, просыпанными порошками и пролитыми настойками, спринцовками, деревянными шпателями, чтобы лазать ими во рты, причиндалами к рентгеновскому аппарату и мышью, которая с месяц назад скреблась, скреблась где–то наверху, а потом, без сомнения, сдохла.
Все это пахло разнообразно и остро, перебивая вонь от моих заблеванных простыней. Но я привык, принюхался, как ассенизатор, и временами чуял плававшие пылинками в воздухе Настины свежие запахи. Тогда я наплескивал еще стакан и пил торопясь, как будто рвал кольцо парашюта.
Иногда бывало утро или, может быть, день. В коридоре за дверью моей палаты шаркал тряпкой удивительный рядовой Аскеров. Он бесконечно мыл полы. А если не мыл, значит, в тот момент ел или спал. Других заболевших в медпункте тогда не было, и рябенькая старшинка Люба на безрыбье увлекалась Аскеровым.
— Ну что, Аскеров, моешь? — для разговора спрашивала Люба.
— Мою, — не сразу подтверждал удивительный рядовой.
— А доктор, значит, запершись? — наседала Люба. Удивительный рядовой выдерживал паузу и с достоинством отвечал:
— Ага.
— Значит, пьет наш доктор–то, а? — вызывала на откровенность Люба.
— Отдыхает, — выворачивался удивительный рядовой. Разозленная его невозмутимостью Люба опускалась до удара ниже пояса:
— А ты, значит, все ссышься?
— Ночной энурез, — констатировал удивительный рядовой таким тоном, будто речь шла о значке “Воин–спортсмен”. В окружном госпитале он проникся уважением к своей неизлечимой болезни.
Когда их голоса за дверью удалялись, я вставал, пил из кислого бронзового крана и мочился в умывальник. Поначалу меня хватало на то, чтобы еще обтереться мокрым полотенцем и перевернуть матрац облеванной стороной вниз. Но эти действия были чересчур осмысленными. Организм в них не нуждался, а я хотел стать организмом или, лучше того, растением. Поэтому я перестал умываться, стащил с койки матрац и валялся на голой сетке. А самогон тянул через оранжевую медицинскую трубку — для простоты существования и еще потому, что уже не мог точно плеснуть из банки в стакан.
Самогон был вместо времени. Он так же истекал, кончался и убивал меня. Летоисчисление началось от полной банки; всякий раз, как я напивался, уровень самогона падал сантиметра на три, и это позволяло отличить одно такое событие от другого.
Откуда–то я знал, что за Настей приехал отец, и видел из окна, как носилки с нею задвигают в санитарный “уазик” — головой вперед, как будто Настя была живая. Я беспокоился, как они доедут, потому что “уазик” был красным лихачевским “Фольксвагеном” и стоял на кирпичах.
Потом я попал в горячую ванну. Мне вместо Насти делали криминальный аборт. У вышедшего плода было личико капитана Лихачева.
— Дать бы тебе в рыло, — сказал Саранча.
Я очнулся и первым делом ощутил, что ротный уже дал мне в рыло. Клокотала уходящая в сток поганая вода, удивительный рядовой Аскеров подтирал натекшие рядом с ванной лужи. А я лежал на медицинской каталке, и старшинка Света ковырялась иголкой у меня в вене.
— Уж мы вам кричали, уж мы вам стучали. На похорона–то вам надо было сходить. По–соседски, — певуче сказала Света, поддевая мне вену, как червя на рыболовный крючок. — Настенькин отец был, майор, седенький. Вещи все распродал–раздал; как приехал с портфельчиком, так и уехал с портфельчиком.
У меня в пальцах и в губах забегали ледышки.
— Эуфиллин?
— Эуфиллин, — подтвердила Света. — Согните локоть, ватку не потеряйте.
— Интеллигентным людям уколов не колют. Они попьют, попьют и сами завяжут, — отметил Саранча, искоса наблюдая за Светиными манипуляциями.
До койки я дошел сам. Удивительный рядовой отскоблил полы до голых досок и даже не увел остатки самогона.
— Удобно, — сказал Саранча, прикинув, как мне было пить самогон через трубку. — И зачем?
— Не стреляться же, — сказал я. — Стреляться страшно, и в роте было бы ЧП, а тебе отвечать.
— Спасибо, — поблагодарил Саранча, выглянул за дверь, не подслушивает ли Света, и с удовольствием двинул меня кулаком в челюсть.
— Так нельзя, — обиделся я. — У меня реактивная депрессия с суицидальным синдромом. Меня надо на месяц в психушку, а потом комиссовать из армии.
— Так можно, — заверил Саранча с убеждением в действенности своего лечения. — У тебя дурь, а дурь надо выбивать. И еще найти хорошую девку. Вон, Света без дела простаивает. Или Замараиха. А что, живешь рядом с молодой еще бабой. Я бы ее сделал из чувства классовой мести.
Роль вымысла в интимной жизни Верный своей лечебной методике, Саранча решил за уши стащить меня со Светой. Наврал под большим секретом, что будто бы грядет внезапная проверка из округа. Ход был простенький. Раз проверка, то надо самим, до инспектора, снять остатки. А разделить это сближающее занятие я мог только со Светой — Марья Николавна кинулась ревизовать стальные зубы, а Люба наводила блеск у себя в процедурной.
— Номер шесть тысяч четырнадцать, бужи уретральные, двенадцать, — возвещала Света, пересчитывая эти самые бужи с приставленной к стеллажу лестницы. — А зачем они?
— Положены по нормам положенности, — отвечал я, выпятив челюсть, и ставил галочку в шесть тысяч четырнадцатой (с ума сойти!) строке. Или не ставил, если там значилось, допустим, не двенадцать, а тринадцать штук. Начинал искать пропажу по документам (как я и думал, никому они не сдались, эти бужи уретральные — лежали с пятидесятых годов).
Пока я рылся в бумагах, Света с лестницы не слезала, чтобы не тратить усилий. Могла по полчаса стоять без движения, глазея вроде бы за окно, на плац. Но при этом у нее не двигались зрачки. Мне казалось, что даже обмен веществ у Светы замирает.
Раза по три на дню заглядывал Саранча и сводничал. Стоя в опасной близости от молочно сияющих Светиных ног, снизу вверх нашептывал ей явно похабное и явно про меня. Света постреливала ожившими глазами и смеялась так, что с ее белого халата летели пуговицы. Удивительный рядовой Аскеров потом выметал эти пуговицы из углов и клал на видное место.
Низвергнутый солдатский кумир Благонравов попал к нам с жесточайшим фурункулезом. Похудевший так, что ввалились виски, с гниющей раздутой шеей, он проспал сутки, дергаясь и скуля, если во сне бередил больное. Его убранные в каптерку сапоги воняли на весь коридор — в них гадили, наверное, те же юмористы, которые не так давно трудились над столом Замараева. Чистюля Аскеров замочил эти сапоги в ведре, но мыть побрезговал и выбросил.
Вокруг Благонравова происходило невнятное шевеление. Сразу несколько солдат охотно мне стукнули, будто бы он сам втирал в кожу гной из чирьев, чтобы разнесло посильнее, — хотел в госпиталь. Замараев и взводный Кеша заявлялись к нему то вместе, то по одному и бубнили за дверью. Наконец приехал благонравовский папа, собкор центральной газеты. Подозреваю, что именно по этой причине Саранча, обладавший волчьим нюхом на всякого рода неприятности, поднял роту по тревоге и увел на полигон.
Мы себе готовились к проверке — я в бумагах, Света у стеллажей, дошли до восьмитысячных номеров, — и тут объявился папа. Он успел переговорить с Благонравовым–младшим и жаждал офицерской крови.
Известно ли товарищу старшему лейтенанту медицинской службы, какую именно газету он, папа, имеет честь представлять? А как полагает товарищ старший лейтенант медицинской службы, что будет, если эта, подчеркнем, центральная газета опубликует статью о таком позорном явлении, как дедовщина, в части, где служит товарищ старший лейтенант медицинской службы?
— Это было бы политически неверно, — сказал я наобум, не представляя себе, что там у них сейчас политически верно. Может быть, наоборот, велено крепить ряды, и завтра всю армию будут воспитывать на отрицательном примере нашей роты.
— Вообще–то здравствуйте, — сказала со своей лестницы Света, у нее всегда было позднее зажигание.
Светы папа не заметил, а на меня взглянул с уважением и попросил уделить ему полчаса. Я отвел его в свой кабинет и уделил.
Вы не должны оставаться равнодушным, пытался взять меня на совесть папа. Мальчика заставляют чистить чужие сапоги, у него отнимают печенье. В конце концов, кто владеет ситуацией, офицеры или эти уголовники?
Само собой, офицеры, обижался я. Днем. Ночью другое дело, ночью офицеры спать уходят, а дежурному за всем не уследить. А вообще у нас отличный, ордена Богдана Хмельницкого, полк. Только всех отличников боевой и политической подготовки отправили в Афганистан. Там, говорят, совершенно другие отношения, деды не лютуют — боятся получить пулю в спину. И, если папа Благонравов настаивает, мы можем посодействовать переводу сына.
Папа нехорошо, меленько захихикал, как доктор филологии, которого выматерили на улице: понимаю, дескать, вашу тонкую шутку. Хотя на самом деле он понимает, что шутки в сторону, близится мордобой. Завороженно глядя мне в глаза, папа расстегнул свой объемистый портфель и быстро начал выкладывать на стол какие–то пестрые железки. Усилием мысли я распознал в них консервные банки. На отечественные, с килькой в томате, они походили, как микрокалькулятор на счетные палочки. Названий доброй половины благонравовских закусок я не встречал даже в малохудожественной литературе, где потерявшие бдительность офицеры под коньяк выбалтывают шпионам государственные тайны. Коньяк был, к слову, КВВК. До этого я однажды видел его в Елисеевском.
Вот тут я испугался. Подачка была мне явно не по чину. Всех этих банок–бутылок в моем мире не существовало, их не показывали даже по телевизору. И денег, о которых стал влажно шептать Благонравов–папа, не существовало, я никогда столько не держал в руках — пачка это будет или мешок? Я представил, какой же дрянью должен казаться этому папе и до какой степени надо бояться Афганистана, чтобы так расшибаться за сына. Или он знал больше нашего? Мы–то к тому времени воевать уже не рвались, но смотрели на дело фаталистически: пошлют — поедем.
Глаза у папы расползались, как у пьяного. Поймите, старший лейтенант, сыну осталось полгода, разве нельзя комиссовать его по здоровью? Я бормотал, что перевод в Афганистан от меня не зависит — простите, сболтнул, это дежурная страшилка: и штрафбатом пугаем солдат, и Афганом. Он слышал только, что я отказываюсь, и называл новые цифры, а то вдруг опять грозил статьей в своей газете.
Вошедший Замараев застал нас в самых принужденных позах. Папа выкладывал на стол ветчину в треугольной банке, а я впихивал ему в портфель оливки с анчоусами; при этом свободной рукой он отталкивал оливки, а я, соответственно, ветчину.
— Коньяк, — с порога отметил майор. — Вы Благонравов? Это я вам звонил.
— Как же, как же, — папа с такой готовностью стал засовывать свои банки обратно в портфель, что мне показалось, он только Замараева и ждал, а ко мне забрел случайно. — Как же, помню: товарищ Замараев.
Больше ничего меж этими двоими сказано не было. Папа застегнул портфель, застегнул пальто и встал руки по швам. Замараев уже показывал спину; папа ринулся и придержал для него дверь.
Света, пока я таким образом беседовал со старшим Благонравовым, успела прикорнуть поверх одеяла на все той же койке, где Настя хотела расплатиться со мной невеликим грехом за большой, а потом я пытался упиться если не до смерти, так хоть до беспамятства.
Я еще не мог жить дальше. Я жил позади — с Настей и ее Лихачевым, с неразбитым рентгеновским аппаратом и с надеждой, что начмед, паршивец, уйдет на пенсию и освободит мне место. Задним числом я не глупил и не делал искренних подлостей, избегая этого со сводившей с ума простотой: всего–то навсего иначе напрягал голосовые связки и произносил, скажем, “да” вместо “нет”.
Женская голова на моей подушке была из этого стократно исправленного мною прошлого. От спящей Светы пахнуло Настиным чистым запахом; она открыла глаза и потянулась то ли ко мне, то ли так, спросонок. И я к ней потянулся, клюнул носом в висок.
Запах был не Настин и не Светин, а общий, общажный — шампунь “Яблоневый цвет” из военторговского ларька.
Стрельнула, покатилась пуговица со Светиного халата.
— Вставай, — сказал я. — У нас инвентаризация и вообще служба.
— Есть, товарищ старший лейтенант, — ответила Света по–уставному, чего меж нами почти не водилось. Зато каким тоном она выговорила “товарища старшего лейтенанта”! Наверное, так африканский колдун исторгает секретное, посвященное богам имя своего соплеменника, которое дает власть над ним всякому, кто это имя знает.
Тут я возвращаюсь к мысли о неумолимости времени. Скажи я тогда Свете не “вставай”, а “подвинься”, наши отношения могли стать необременительны и безобманны, как выпивка сослуживцев под взятые из дому бутерброды. Тебе моя ветчина, мне твоя домашняя котлетка, спиртное в складчину — справедливость. Вольно же мне было тащить на этот дружеский стол свою детскую коллекцию марок, аквариум и домашнюю библиотеку.
И на следующий день, и неделю спустя, когда мы первый раз возвращались из Театра Гоголя и, разворошив присоленный ночной изморозью стог, забрались греться в сено, Света деликатно не замечала моих подношений. Взяв к себе под шинель, на грудь, ее ноги в примерзшем капроне, я грузил несчастную старшинку цитатами из Платонова или пускался в критику теории самозарождения жизни на Земле. “Какое у вас тело горячее, товарищ старший лейтенант”, — честно спускала меня с небес на землю Света.
Я обижался, что старшинка недооценивает мой богатый внутренний мир. А она между тем хорошо ко мне относилась и не хотела, чтобы я с разочаровывающей подлостью лез во влагалище через душу. Она сразу мне кидала необходимый для случайной связи минимум, как для шарящих по дачам бомжей оставляют бутылку водки и консервы с запиской: “Отдохни, только не гадь”.
Еще через неделю Света дала мне последнюю возможность уйти, не нагадив. Если бы я составлял женский фразеологический словарь, самое пространное толкование получило бы в нем оброненное мимоходом: “Был один человек, да сплыл”. В очевидном значении это: “Предупреждаю, ты будешь не первый”. Далее: “Один — это не статистика, а мое к нему отношение”. Подразумевается: “Кому попало такое не рассказывают — видишь, я тебе доверяю, не обмани”. Еще одно очевидное значение: “Его место свободно”. И наконец: “Решайся!”
Такое предупреждение обязывает либо исчезнуть, либо начать прицениваться к холодильнику и двуспальной софе для совместной жизни. А я снова повел Свету в Театр Гоголя и доводился.
Из нетей опять возник “один человек”, но уже в роли как бы меня или уж точно — мне примера. Образованный и добрый, но бестолковый по жизни, он под носом у себя не замечал преданную небалованную девушку.
Я испугался, что далеко зашел, и, в свою очередь, вызвал астральный дух “одной девушки”, которая увлекалась одним человеком, тогда как ей нужен был совершенно другой — она, видишь ли, Света, хотела замуж и перепутала это нормальное желание с чувством к определенной личности.
Беда в том, что Света и хотела замуж за определенную личность. Кто же не хочет именно тот кусок, до которого можно дотянуться? Рефлексы срабатывают как надо, соки уже ручьями, и тут вдруг не какой–то даже посторонний умник, а сам этот кусок, этакий шашлык собственной персоной, и сбоку помидорная кожурка, начинает сомневаться, мол, а впрок ли я тебе пойду? Может, лучше съездишь в магазин, постоишь за окороком? Да в таких обстоятельствах любой поклянется, что никогда еще так искренно, так нежно не любил шашлык, причем именно этот шашлык с, напомню, помидорной кожуркой и прочими личными особенностями.
Мы выясняли отношения часами, призывая на помощь “одному человеку” с “одной девушкой” и общих знакомых, и дальних родственников, и персонажи Театра Гоголя. В порожденном нами чудовищном мире хрестоматийная Катерина из “Грозы” имела какое–то явное для нас отношение к Саранче, которого давно бросила жена; Аскеров становился мужем нашей полковничихи, вылечивался и дослуживался, понятно, до полковника, а настоящий полковник спивался, потому что ему доставалась вредная Замараиха. И в собственной нашей жизни мы разучились отличать настоящее от сказанного “к примеру”, изоврались до потери смысла и устали друг от друга.
Тогда я сказал себе: нечего выпендриваться с этим б.в.м. — богатым внутренним миром. Человек — существо физиологическое, Наполеон из–за насморка просрал Ватерлоо, и, раз сопля бьет знания, талант и прочее, что составляет наше “я”, пора научиться жить просто. Гордая птица орел не щурясь смотрит на солнце, что не мешает ей гадить в полете на горние вершины.
С этой новой установкой я схватил Свету за задницу и получил такую истерику, что пришлось колоть ей седуксен. Я плакал вместе с нею, вдруг осознав, что привязал к себе живую душу только для того, чтобы каждую минуту убеждаться: Света — не Настя Лихачева и сладостно этим страдать. Я вообще стал слезлив, просыпался на мокрой подушке и не помнил, что там такого было во сне.
Не знаю, когда именно к Свете подъехал Замараев. Зачем — знаю: причин было много, от назревающего мордобоя за Настю до квартиры. Замараевы же мечтали жить в отдельной квартире, то есть без меня. А Света, видно, так остервенела от неопределенности наших отношений, что решила подхлестнуть события все равно в какую сторону.
Начался кропотливый процесс шитья аморалки. Света в одной комбинации выскочила из нашей квартиры на лестничную клетку, когда там курили новые офицеры, отмечавшие у полковничихи прописку. Замараев провел со мной воспитательную работу: “Засветился — женись”. Потом Ленка, повариха, шепнула мне, что ее прищучили на недовесе и заставляют написать, как я делал ей криминальный аборт. Замараев тут же применил свежий воспитательный прием: застукал нас с Кешей за нескончаемой валерьянкой, потребовал мензурку себе и, создав таким образом атмосферу неформального живого общения, поведал нам о тяготах армейской службы.
Издеваясь над храбрым портняжкой, я доверительно ему признался, что да, тяжела служба. Но почетна, и при нынешней внешнеполитической обстановке сама мысль променять полковой медицинский пункт на гражданскую поликлинику кажется мне предательской. Место мужчины сейчас в армии, товарищ майор.
Молоть я мог что угодно, все равно выгонят, и не по сшитой Замараевым аморалке, а за рентгеновский аппарат.
— За наших, кто в Афгане! — вскочил пьяненький Кеша, он принял все за чистую монету.
Замараев Кешу похвалил, а мне велел подумать и ушел. Я и не понял, что истории со Светой и Ленкой это еще не вся аморалка. Авторские модели подобного рода шьются как многопредметный ансамбль: под жакеточку обязательно кроится незаметная до поры жилеточка и так далее, пока счастливый кутюрье не вытолкнет тебя на подиум. С победной улыбкой ты сорвешь с себя жуткие вонючие обноски. И найдешь под ними обноски еще более жуткие и вонючие. Слой за слоем, ломая ногти, жалко скалясь, ты будешь тянуть хорошо сшитую аморалку через голову и стаскивать ее нога об ногу, пока сам не начнешь бояться того, что под ней еще может оказаться — колпак палача или роба зека. И чтобы этого никому не показывать и не знать самому, ты перестанешь дергаться и с облегчением признаешь: да, граждане, вот такое я говно.
Я сломался всего–то на третьем круге, когда Замараев предъявил “Объяснение” Благонравова–старшего. С присущей советской печати объективностью собкор центральной газеты излагал наш разговор: дескать, я утверждал, что офицеры не контролируют обстановку в роте, грозил отправить его сына в Афганистан и тэпэ. В политдонесении Замараев описывал, как папа совал мне ветчину, и не описывал, как потом они с папой жрали ее под коньяк и зачем вообще появился у нас этот папа.
Из армии я вылетел турманом, благодаря Бога, что отделался служебным расследованием. И лишь после приказа о моем увольнении из рядов, подписанного с окном в три дня для передачи дел новому начмеду, всплыла пижонская кража рентгенаппарата. Его легко списали, напоследок вкатив мне выговор за то, что не сдал какие–то контакты, содержавшие семь целых четыре десятых грамма технического серебра.
Штатским человеком я сидел в своей бывшей комнате на подоконнике, потому что стула себе так и не завел, казенный матрац сдал, а голые пружины койки оказались ржавые. Товарищу майору было пора околачиваться на кухне у котлет и напевать “Не плачь, девчонка!”, да и замараевский Витька в это время обычно уже спал.
Он опять обвел меня вокруг пальца, Замараев. Отправил куда–то своих, а сам остался в части под охраной часовых из нового набора — эти не пропустят шпака за пачку сигарет, как, бывало, наши разгильдяи.
И вот когда можно было едва успеть на последнюю электричку и я прикинул, что ждать Замараева осталось недолго, он тоже знает расписание и пойдет разведать, уехал я или нет.
Когда я слез с подоконника, чтобы он меня не увидел с улицы — хотя и так бы не увидел, света я не зажигал.
Когда я ходил по комнате, для пробы стукая кулаком о кулак в новеньких тугих перчатках, в замке завозили ключом и ввалились трое — с иголочки, золотопогонные: ускоренный на полгода выпуск военного училища.
Включили свет, один удивился: “Шпак!”, другой, взглянув мимо меня, деловито сказал: “Надо разыграть, кому эта комната, а кому на двоих соседняя”. А третий: “Да нет, ребят, это не шпак. Это доктор, у которого шинель украли”. Им еще не надоел этот анекдот — “То ли он шинель украл, то ли у него шинель украли, в общем, гнать надо таких”.
— Там в прихожей телефон, — сказал я этим розовым трем
поросятам. — Позвоните три–четырнадцать, майору Замараеву. Обрадуйте, что вас к нему подселили.— Перебьется, — обозначил будущие соседские отношения деловитый поросенок, показав на рыльце в молодом пушку такой кабаний оскал, что дальнейшая судьба майора Замараева перестала меня беспокоить. — А ты лучше беги, пока наш автобус еще стоит. Положить нам тебя некуда, а так попросишься до Москвы. Водитель — Сережа, прапорщик. Только на водку ему не давай.
Я подхватил чемодан и ушел; лифт был безнадежно занят, по лестнице навстречу мне поднимались лейтенанты в парадных шинелях.
Вообще в тот год жильцов прибавилось, потому что полк воевал, и были нужны резервы, чтобы восполнять убыль личного состава.