или Принц на свинцовой горошине
Алек-сей Ди-ду-ров
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 1998
Алексей Дидуров
Рыцарь страха и упрека,
или
Принц на свинцовой горошине
Есть такой поэт
Мои знакомые иностранные литераторы и филологи все чаще — по-разному, но об одном, — спрашивают: поживши в России, мы не понимаем, как вы тут можете жить? И удивляются: у себя дома мы усердно читали ваших широко печатающихся поэтов — и “шестидесятников”, и новых, и даже молодых — и по их писаниям у нас сложилось впечатление, что Россия пусть и самобытная, но вполне нормальная страна, а вот побыв в России, мы убедились, что наше домашнее мнение о ней было абсолютно неправильным, как и мнение всех, кто читает вашу поэзию, но у вас не бывал. Так есть ли поэты в России, адекватно изображающие ее действительность?
Отвечаю: есть такой поэт. Есть, слава Богу. Почитав его, отведаете местных очень хорошо выпеченных пирогов с гвоздями. Овладеете тематикой. Пленитесь колоритом. Почувствуете разницу между жизнью и выживанием.
Зовут того поэта Дмитрий Быков. Знают о нем мало и немногие. Две собственные тоненькие книжки он издал на свои кровные, а потому малым тиражом. Чаще читают его журнальную публицистику. Кредо поэта Дмитрия Быкова: “Мой милый! В эпоху вселенских драк / В отечественной тюрьме / Осталось мало высоких благ, / Не выпачканных в дерьме. / На крыше гостиницы, чей фасад / Развернут к мерзлой Неве, / Из букв, составляющих “Ленинград”, / Горят последние две… / В Москве пурга, в Петербурге тьма, / В Прибалтике произвол, / И если я не схожу с ума, / То, значит, уже сошел…” В сноске, датированной 1991 годом, Быков пишет: “… Читатель, взыскующий актуальности, волен трансформировать эту строку: “В Абхазии произвол”, “В Ичкерии произвол”… Автор думает, что где-нибудь произвол будет обязательно”. И в сноске этой, как и в строчках, ею комментируемых, Быков глаголет правду “на вырост”, т.е. подтверждающуюся по ходу времени и событий.
Эти строки — из поэмы со знаменательным названием “Черная речка”. Впрочем, у Быкова нет названий стихов и поэм, которые не были бы знаменательными. Вот несколько, навскидку, “по оглавлению”: “Счастья не будет”, “А мне никогда ничего не прощали…”, “Если б я не боялся тюрьмы и сумы…”, “Как-то привык, притерпелся, притерся, прирос…”, “Старуха-мать с ребенком-идиотом…”, “Вся любовь прошла в чужих жилищах…”, “Похвала бездействию”, “Мне страшно жить и страшно умереть…”, “Утешься, я несчастен с ней…”, “Жертва”, “Что хлеб дорожает — я знаю давно…”, “Я не был в жизни счастлив ни минуты…”, “Где милые друзья? Терплю немилых…”, “Военный переворот (Тринадцать)”.
Название последней поэмы из последнего одноименного сборника говорит само за себя. Особенно красноречиво числительное в подзаголовке. Дмитрий Быков мастер и любитель начинать почти каждую свою пиесу со всемирного потопа и постепенно, как говорится, накалять обстановку. Вообще самыми употребимыми в произведениях Быкова являются слова “страх” и “ужас” (лидеры употребительности), “испуг”, “распад”, “разлад”, “развод”, “холод”, “пустота”, “темнота”, “бездна”, “мрак”, “ад”, “разлука”, “разруха”, “униженье”, “беззащитность”, “гибель”, “смерть”, “ненависть”, “тоска”, “потеря”, “печаль”, “враг”, “идиот” (вариант: “дебил”), “болезнь”, “несчастье” и однокоренные прилагательные, глаголы и прочие образования на базе вышеперечисленных слов из густо-лиловой части эмоционального и мировоззренческого спектра понятий. Причем эту часть спектра Быков обжил в ранней юности и до сих пор выселяться из нее не собирается: “Теперь, когда я не жду щедрот, / И будь я стократ речист — / Если мне кто и заглянет в рот, / То разве только дантист, / Когда затея исправить свет, / Начавши с одной шестой, / И даже идея оставить след / Кажется мне пустой
, / Когда я со сцены, ценя уют, / Переместился в зал, / А всё, чего мне здесь не дают, — / Я бы и сам не взял, / Когда прибита былая прыть, / Как пыль плетями дождя — / Вопрос заключается в том, чтоб жить, / Из этого исходя… / Мы оставаться обречены / Здесь, у этой черты…”На тему проживания (по Быкову, выживания) в аду в стихах и в публицистике его можно набрать великое множество строф и строк, не говоря уже о том, что у Быкова немало цельных и объемных рифмованных и нерифмованных сочинений под девизом “Апокалипсис нау энд форэва”. Нет писателя без главной темы. У Быкова эта тема: хана всем и всему.
Феномен Быкова
Как-то один почтенный, достаточно известный, седой и царственный деятель искусства из “шестидесятников”, побывав в моем кабаре и послушав молодых бардов и поэтов — среди них и Быкова, — с язвительной усмешкой прокомментировал услышанное: “Знаешь, хочется их всех напрямую спросить: господа, по какому поводу вопеж? Откуда у вас, молодых да ранних, такие апокалиптические настроения? Войны вы не нюхали, в ГУЛАГе не дохли, сыты, холены, обуты и одеты, как ни одному поколению до вас с 1917 года в этой стране не снилось, — с чего ж у вас в писаниях сплошное стенание? Особенно у этого — у Быкова! Ему-то что выть? Какую программу телевизионную ни включи, на какой радиоканал ни наткнись, какую газету или журнал ни раскрой — Быков нынче везде! И, небось, не бесплатно!”
Не бесплатно. Но об этом позже.
Я, конечно, сразу понял, что седоглавый критик Быкова в подтексте вопрошал о моральном праве нынешнего молодого поэта на сугубую трагичность интонации, названную в инвективе “воем”. Коллизия знакомая. На памяти формулировки советских литературных фельдмаршалов и аксакалов — типа: “сопляки, не знающие жизни, не нюхавшие пороху”. Формулировки не учитывали, до какой степени ползуча и внедряема радиация совковой жизни и летучесть порохового дыма. Его запах особо восприимчивые натуры, особенно поэты и журналисты (NB!) класса Быкова, чуяли даже в Москве, когда — всегда! — дуло из Кабула и Грозного, Баку и Вильнюса, Алма-Аты и Бендер, из Таджикистана и Карабаха.
Прежде чем ответить, я прикинул: действительно, на первый, беглый взгляд биография у Димы более или менее благополучная. Хоть и рос без отца, но мама — учитель-словесник, да еще в школе, где Дима отучился от и до; хоть и забрали из университета служить срочную, но в казарме Диме посчастливилось от дедовщины спрятаться под крыло КПСС, куда вступил салагой-первогодком; хоть и окончил “идейный” факультет МГУ — журналистский, но зато учился на самом “безыдейном” его отделении — литкритики; хоть и торгует с телеэкрана шляпой Маши Распутиной, но зато вырученные деньги пересылаются в детдом; хоть и выпускает эротический роман за приключенческим, но зато под англоязычным псевдонимом и для прокорма семьи; хоть и рифмует периодически в прямом радиоэфире на тему, заданную каким-нибудь досужим слушателем, но ведь и в эфире “милость к падшим призывает”, ибо все же — сам-то с царем в голове. И так далее. Так что и вправду — ништяк. Гладь. Баланс. Нужды нет паниковать, клич бросать по собратьям во спасение собрата.
И я ответил язвителю вот что. Во-первых, есть, мол, у меня такая догадка: коли известно, что Страшный Суд близок (второе-то тысячелетие кончается вот-вот!), посылает Высший Разум к нам, будущим подсудимым, а нынче подследственным, дознавателей. Материал на нас собирать. Эти архангелы в интересах следствия и суда не должны быть по возможности соучастниками земных дел и событий — только свидетелями. Только сборщиками улик и показаний. Мне кажется, Быков из них, из архангелов. Сам-то Быков догадывается о себе, кто он — вот его самохарактеристика: “Не причастный к добру и ко злу, вообще говоря…” И, во-вторых, ученые ныне установили: простейшее пулевое или осколочное ранение производит клеточную контузию, которая уходит в потомство и возмущенной генетической памятью, “синдромом мишени” калечит множество последующих поколений, длясь от потомка к потомку по затухающей. Быков — первопреемник ужаса предков, аккумулировавший дореволюционный и послереволюционный страх нескольких поколений еврейской интеллигенции: “…Как наши скрипки плачут в тоске предсмертной! / Каждая гадина нас выбирает жертвой / Газа, погрома, проволоки колючей — / Ибо мы всех беззащитней, — и всех живучей! / …Крепче целуйтесь, ребята! / Хава нагила! / Наша кругом Отчизна. / Наша могила…”
Быков Дмитрий — олицетворенная и явленная в слове израненность его рода и народа. В случае с поэтом зачитываются ведь не только врожденные “прямые попадания” — гибель предков, их отсидки, войны, голод, но и воздействие ударной информационной волны. Ибо поэт чужую трагедию переживает тяжелее, чем свою, и к тому же количество людских бед и жертв в окружающем мире по мере его (количества) увеличения не переносится в сознании поэта из ощущения личной трагедии в спасительный для здоровья разряд статистики под рубрикой “Се ля ви”: “И в какую бы бронь душа ни оделась, / И в каких бы высях мы ни витали, — / Растоптать нас, в общем, нечего делать. / …И когда тебя пожалеешь тоже, / Поглядишь вокруг с ледяным испугом: / До чего мы все беззащитны, Боже, / Пред тобой, пред собой и друг перед другом!”
Так что — разъяснил я сам себе и собеседнику — ужас Дмитрия Быкова синтетичен, исторически синкретичен, быковский трагизм во многом — “от имени и по поручению”. Наследник есть собственник — трактует римское право. О том, какое наследие он получил с рождения в собственность, Быков иллюзий не питает. Вот быковская песнь о Родине: “Что ни пейзаж — непременно с башенным краном. / Что ни герой — вырожденец или плебей. / Впрочем, мелькнет какой-нибудь крупным планом — / Да ведь и план не сбудется, хоть убей. / Звуки: сумбур вместо музыки / Много шума / Из ничего. Длинноты, проход, проезд — / И никакого движения, ибо сумма / Не изменяется от перемены мест… / Как они маются — порознь или попарно, — / Как истощают терпение и бюджет, / Как неуклонно делают что попало, — / Кроме того, что могло бы двинуть сюжет! / Этот сюжет не сводит концы с концами, / Всадника с головою, любовь с рабой, / Вечно живых — с живыми, детей — с отцами, / Радость мою — со мной и меня — с Тобой…”
А вот быковская песнь о народе. О его современниках. Соотечественниках. О нас. И неспроста она написана нарочито — графикой прозы: “Ненавижу приоткрытость этих пухлых, вялых губ, эту чахлую небритость, эти брови, этот чуб, ненавижу эту руку на податливом плече, эту скуку, эту суку! Ненавижу вообще!” Это, кстати, к ним (к нам): “Уберите ваши ноги! Дайте голову поднять!”
Случай однажды — давно — позволил мне стать свидетелем быковских штудий драматизма и сопричастности чужим болям. Существовала в далекие уже советские застойные времена на Всесоюзном Радио (на бывшей Качалова) “Радиостанция “Ровесники”. По вечерам — ранним, само собой, — собирались в студии хорошие мальчики и девочки (Дима Быков в их числе), в основном отличники и крепкие хорошисты, развитые, начитанные, уже что-то сочиняющие втихомолку, “со взглядом горящим”, и обсуждали перед микрофонами почту юных радиослушателей — их горести, их проблемы, их вопросы из разряда срочных или, наоборот, вечных. Аж вот еще где и когда тем мальчикам и девочкам дали попробовать наркотик избранности и мессианства! В нескольких письмах их просили побеседовать со мной и чтобы я свои стихи и песни в эфире исполнил — вот и пригласили.
Справа от меня (как щас помню) — ядовито смешливый купидон Димочка, а слева энтузиастически пламенеющие Леночка и Танюша (будущие поэтессы Исаева и Милова). И показалась эта радиовечеря мне инкубатором по выведению ангелов и архангелов — так они были чисты, романтичны, трепетны и уверены в пользе и гуманности своей радиомиссии, в своей правде “на вырост”, дружбе “на вырост”, талантах “на вырост”…
Но длилась эта ангелоподобность, по словам мамы Быкова, мудрейшей и добропечальнейшей Натальи Иосифовны, до шестнадцати его лет. И кончилась, по ее же сердца горестной замете, как только бабы у него пошли.
Это потому, что жизнь началась, а эфир кончился. Это — выпускной класс (портвейн из горла в школьном туалете, сигарету в рот под окнами учительской да зареготать до дрожи стекол первого этажа над скабрезным анекдотом, и драки — всерьез, до большой крови). Это вступительные в университет (первое открытие: высшая школа в СССР не для всех бесплатна — у того столько на лапу экзаменаторам дали родители, у этого — столько). Это призыв на срочную службу (насилие по отношению к тебе во всех его формах день и ночь на первом году службы, круглосуточное насилие над окружающими первогодками — на втором году и тяжкий идиотизм казарменного быта от призыва до дембеля: “… И он вовсю показывает фото, / И с ужина вернувшаяся рота / Рассматривает лаковый квадрат, / Посмеиваясь: “Надо ж! Эка штука!” — / И Петя нежно повторяет: “Су-у-ука!” — / Как минимум пятнадцать раз подряд…”). И последующее — самое страшное — открытие “на гражданке”: вся жизнь, вся страна, весь мир, и внутренний уже в том числе, — казарма.
Нет, это все писано не со слов Быкова. Прочитано между строк его стихов и поэм. Да ведь к тому же и — стандарт. Вал. Конвейерное, унифицированное производство биографий субъектов мужского пола в Совке. “Продукт” его свинчен и сварен по выученной наизусть технологии, и штука от штуки так же мало отличается, как “Жигули” одной серии. Просто в случае с поэтом двигатель и отводы для выхлопов размещены прямо в салоне. “Добавочные вводные” — так это называется на языке воинских учений и проверок.
Но именно по причине внешней стандартности биографии своей Быков и имеет моральное право, выражаясь языком партийной печати недавних пор и тех еще издательско-газетных функционеров, “огульно обобщать”, “скоропалительно судить”, “учить жить”. Именно типичность прожитости и обусловливает жестко для Быкова содержание его писаний. Жестко, осознанно — ибо Дмитрий Быков, говоря давней строкой Чухонцева, — “избыток оскорбленной души”. Сиречь совести. Совесть диктует поэту: о чем.
Кстати, дальше у Чухонцева строка продолжается так: “… и больного ума”. Строка из “Сказания о князе Курбском”. За то “Сказание” Чухонцева в 60-х выпорола не в одну плеть партийная печать под команду с мостика ее флагмана, газеты “Правда”. За излияния своей оскорбленной души поэт Быков сегодня засажен в замалчивание. Выскажу давнюю мою догадку: Дмитрий Быков — один из лучших поэтов, а возможно, и лучший поэт того времени, когда за художественную правду уже ничего не бывает — ни славы, ни тюрьмы, ни денег.
Совесть, сказано, диктует: о чем. А талант находит: как.
Льдом и песком
Когда-то, лет пять еще назад, мне уже пришлось размышлять на бумаге о природе и истоках таковой, как у Быкова, методы, таковой поэтики (правда, не только по поводу Быкова, но и в связи с его творчеством — тоже). Не считаю за грех самоцитацию, если она по делу. А тут — по делу: “Все смешалось в русском литературном доме, ибо то же самое произошло за его тонкими, прозрачными, пористо-капиллярными стенами под съехавшей крышей… Например, никогда в русской литературе поэзия не была так прозаична, как в наше время, в чем пиком является Бродский в его доведении русской поэзии до совершенства качеств, присущих прозе.
Но прозаизация русской поэзии началась еще с Пушкина. Он, способный делать со словом все, из года в год идет по пути прозаизации, выпаривая из своих стихов поэтику. Тем же занимался близкий ему Баратынский, чего не скажешь, к примеру, о Бенедиктове — кумире тогдашних “читательских масс”. С Пушкина начиная и далее к Лермонтову, Некрасову идет процесс высушивания русского стиха (параллельно ужимисто скачут выпендрёжники типа Мятлева, но — по обочине столбовой, как говорится, дороги). В самых мощных стихотворениях все явственнее стремление к рифмованной эссеистике и публицистике. Ключ к разгадке — у Гоголя: “Скучно жить на этом свете, господа!”
Имперскость российской жизни окончательно формируется, кристаллизуется, застывает монументально и давяще. Россия Николаевская — уже тоталитарная империя. Как следствие — опошление, старение общественной жизни. Если внешние, бытовые попытки Пушкина противостоять этому окаменению жизни были более или менее успешными — фронда, разврат, пирушки, романы, дуэли, игра, путешествие на Кавказ, тайное общество, то в слове он не мог спрятать от себя безжалостно ясное осмысление действительности. Вот почему именно он первый и начал высушивать свой стих. Кстати, Пушкин — первый русский писатель, у которого нет ни одного счастливого героя. Ибо один из основных законов Империи: счастливых в ней нет сверху донизу и быть не может.
Могут спросить: а как же быть с “серебряным веком” русской поэзии, когда (по Ленину) империализм достиг в России апогея? Ведь — символисты, футуристы, акмеисты, имажинисты… О, это было лишь мимолетное, эфемерное, во многом иллюзорное время нетрезвых и смутных надежд на перемены в русской слежавшейся и закосневшей жизни. Краткий миг свободы — и сразу обратный, взрывной процесс: шалый неоромантизм, поэтизация событийного потока, гиперболизация метафоры, возведение приема в абсолют (Бурлюк, Крученых, Хлебников и тьма тьмущая с ними: “Новаторы аж до Вержблова — / Что ново здесь, то там не ново”, — острил по сему поводу Владим Владимыч, сам будучи в центре — ненадолго — этой рассветно-закатной пляски поэтических сильфид). Причем среди этого нервического хоровода, попыток броситься, как в омут, в многозначную, многосмысловую палитру, в фантасмагорию полутонов и рефлексий, в перенасыщенные сюрреалистические сюжеты и в бессюжетность — в недрах этого извержения, окруженные несущейся и клокочущей лавовой бесформицей, наиболее прозорливые и сильные продолжали писать льдом и песком — таков стал Ходасевич, обуздав в себе юный символистский хмель, таковы изначально были и остались Бунин, Георгий Иванов. Таким сделала советская действительность даже Маяковского.
“…На перекрестке трех дорог, где ветер, вечность и песок”.
“…Раз — победителей не славить. Два — побежденных не жалеть”.
Не знаменательно ли, что крупнейшие поэты в России — несмотря на гигантскую широту и глубину мышления — самые простые, самые ясные, самые прямые, самые “оголенные” по способу самодонесения до читателя! Язык пушкинского “Онегина” — это язык его писем и дневников, а пленительное: “Я Вас любил, любовь еще, быть может…” — выглядит мимолетной судорогой откровенности в записке, посланной на балу. “Домик в Коломне” — лихой репортаж. Лучший Блок — “Придет шарманщик хмурый, заплачет во дворе…” — будто начертан в легкой задумчивости и мимоходом на запотевшем стекле окна, глядящего в петербургский холодный дождь. Пронзительнейший Маяковский: “Превращусь не в Толстого, так в толстого. Ем, пишу, от жары балда. Кто над морем не философствовал?
Вода…” — это же просто открытка другу, брошенная в прорезь post’а в очередном порту: “Вот и жизнь прошла, как прошли Азорские Острова”. У лучших из лучших — полное отсутствие котурн, апломба, ажитации, рисовки, кокетства, кривляния. Абсолютная естественность словаря и фразеологии. Пастернак: “Никого не будет в доме…” Есенин: “Снимет шубу и шали развяжет, / Примостится со мной у огня, / И спокойно и ласково скажет, / Что ребенок похож на меня”.Таковой экскурс в давний черновик своей несостоявшейся статьи о развитии русской поэзии понадобился мне и потому, что заканчивалась она пассажем о стихах Дмитрия Быкова, венчавшего — чисто композиционно — ряд блестящих имен, начинавшийся с Пушкина, и потому еще, что первая услышанная мной претензия к Быкову, первый встреченный пассаж о его несостоятельности поэтической и были как раз на данную тему: “Быков — это зарифмованная проза”.
Продолжу тему “зарифмованной прозы Быкова” так: Дмитрий Быков не гений потому, что не произвел пока одной из двух революций в поэзии, необходимых для признания поэтической гениальности. Он не произвел революции формы. Пушкин сделал русскую поэзию на сотню с лишним лет строфичной, превратив строфу из элемента механического подражания Европе (русская народная поэзия, даже песенная, не говоря уж о былинно-сказовой, не строфична) в полновесную копию нового способа русского интеллектуального мышления. Мышления не лапидарного уже к тому времени, а диалогичного, диалектичного, способного не потерять своего удельного смыслового веса даже на пространстве четырнадцатистрочной “онегинской” строфы, по причине своей содержательной плотности уже выполняющей роль целой самостоятельной главы. А Бродский, отразив эпоху еще большего усложнения того самого мышления (не по причине ли роста во все концы и утяжеления российской имперскости в его время поэтического становления?), довел объем, пространство для поэтически диалектичной мысли до размеров периода. При этом, конечно, оба гиганта устроили каждый свою революцию в области содержания, то есть ввели в русскую литературу нового героя и, как следствие, новую философию. Новорожденное мировоззрение, свежее, яркое, ясное, острое миропонимание оба гения обустроили по новой, адекватной форме.
Быков же нарочито, педалированно традиционен. Не на пространстве формы его Рубикон, его Аркольский мост. А в содержании. Быков пронзителен и честен в стихах, как никто сегодня. И потому его лирический герой ошарашивает. Как и его философия.
У всех почти нынешних поэтов, кроме в первую очередь Быкова, картина мира менее обострена идейно и по колориту и потому как бы более оптимистична, ибо между ними и миром стоит выпяченное ремесло, экран из худсредств, густых до плотности непроглядной. У них, упакованных в семижды семь одежек и все без застежек, наблюдается спасительная, фигурально говоря, сердечная недостаточность, а говоря прямо — недостаточность совести. Та самая пресловутая (по Маяковскому) амортизация души. Это не упрек. И тем паче не обвинение. Это диагноз.
На фоне различных “измов”, шумно галдящих вот уже больше десяти лет на литературных стогнах нашего какого уже по счету Рима эпохи упадка, “рифмованная проза” Быкова сильно выделяется. Точными, прописанными образами, ясным языком, четкими сюжетами, завязками и, что важнее, развязками. И — уж совсем редкость — умными, отлично поданными мыслями о жизни своей и общей, что вывело нынче Дмитрия Быкова в лидеры поэтической афористики. Его махровый реализм утилитарен, как махровое полотенце. Его энциклопедическая образованность и ядерный филологический темперамент целеустремленно поляризованы и сфокусированы линзой творческого принципа в сверхплотный и узконаправленный поток поэтической энергии, также нацеленный в самое яблочко человеческого естества, как выстрел маэстро Азазелло. (Не забудем, однако, что “пистолет“ Быкова стреляет с обоих концов одновременно…) Обнаруженный мной предел люфта быковского декоративизма и смысловой фривольности: “Она молчала, как пейзаж”. Более он портупею не ослабляет. Далее не заплывает.
Иными словами, Быков — документален по эффекту восприятия его вещей. А документализм — штука только на погляд незамысловатая, а на деле — ажурная, трудоемкая, многотональная. Взять хоть такой ударный прием документалистики, как максимальное сокращение-ускорение идейно-эмоциональной коммуникации за счет использования устойчивого клише, да еще такого массово известного, как современная народная идиома: “Уберите ваши ноги! Дайте голову поднять!” Тут тебе и легкость речевой стихийной пластики, и… Да что перечислять! Быков умышленно разговорен.
Вообще Быкову присуща в высшей степени страсть сокращать эту самую чувственно-смысловую коммуникацию, ускорять воздействие на читателя, слушателя, зрителя. Поэтому последних двух он предпочитает первому не только потому, что денег на выпуск сборников нет, но и потому, что их ему проще и быстрее завоевать, “окучить”, охмурить.
Двуногий документ
Мне понятно, почему Быков предпочитает большие аудитории, почему тонет в журналистских заказах и работах, почему стилистически прозаичен и по эффекту документален. Быков торопится убедить. Быков торопится высказаться до исполнения приговора.
Ибо суд идет. Быков знает, чувствует (как чувствует благодаря ему всякий его читающий и слушающий) — идет Страшный Суд. “В суде документ предпочтительнее свидетеля”. Быков чувствует себя подсудимым, причиной суда. Хотя и догадывается, что этот Страшный Суд идет пока по большей части только в нем самом. Но ждать, когда суд начнется и вне его, Быков уже не в силах. Ибо, как опять же говорили римские законники: “Причина равносильна следствию”. Чем бы ни занимался Быков, заполняя собой листы бумаги и эфиры, он обвиняет себя и защищает. Он судит наш мир и историю людей в своем лице. Задаче самоправосудия — и только этой задаче — служит все, за что бы ни взялся сочинитель Быков, и все, за что бы он ни взялся, дополняет друг друга в решении задачи самосуда, как части более широкого суда.
Быков еще и потому традиционен, что в суде, на который он работает своим творчеством, не нужно и даже вредно новаторство, особенно в его нынешней российской литературной ипостаси — в виде фиглярства и штукарства: метаметафорического выпендрежа или компьютерно-холодного, спортивно-механистичного постмодернизма. Быков должен. Должен быть понят. Должен быть воспринят. Еще в том, Первом Риме первого упадка уже говорили: “Быть — значит быть в восприятии”. Долг понятности — долг подсудимого и долг судьи. Быков — человек долга.
Журналистика, вынужденная прокормочная ипостась Быкова, в свою очередь тоже наложила отпечаток на характер его поэзии — последняя тяготеет к очерку (поэма “Ночные электрички”), репортажу (поэма “Военный переворот”), эпистоле (поэмы “Переписка”, “Черная речка”) — тяготеет и жанрово, и по инструментовке: главными средствами в ней выступают деталь (в первую очередь) и теза, но теза всегда фактурна, всегда — в детализированном контексте. Отсюда — ощущение правды, жизненности, доказуемости стихов и поэм Быкова. Сверхдетализация, фактурность, поэтика “под документ” быковские — еще и реакция, конечно, на общепринятые поэтические методы Совка и Постсовка: в одной части это были и остаются декларативность, назывная и дидактическая методы, в другой — декоративность, квазистилизация
, лицемерное ёрничество по сути и в средствах. А в итоге — ложь. Ложь лозунга и ложь зауми. А ложь и Быков в поэзии — антиподы. Кстати, Быков поэтому же не тусовочный поэт, ибо тусовка в своих коммуникативных формах тяготеет к шоу, к капустнику, и далее — к аттракциону, то есть — к попсе, а жизненная правда (главная, основная художественная цель Быкова) и попса — антиподы то ж.Оправдание или, скорее, доказательство правомерности и состоятельности поэтической “документальной прозы” Дмитрия Быкова видится мне еще и в том, что его творческий метод не только оперативен, а и стратегичен. Только эта стратегия имеет вектор, устремленный не вперед, в будущее, а назад, в культурно-историческое наше прошлое (вот где объяснение быковской формальной традиционности).
Об этом особый разговор. До нынешнего времени развитие человечества было не имманентно — было не ясно, куда вся телега истории, ускоряясь на ходу, катится. Не с чем было сравнивать, нечем было поверять. Сегодня — все ясно. Приехали. Раньше, когда не ясно было, эта неясность требовала компенсации, довершения — ради психологического комфорта от обладания если не знанием истины, то хотя бы ее ощущением — и эта компенсация достигалась вымыслом и широкой палитрой художественных и чисто поэтических прибамбасов. Сегодня это более не нужно. Сегодня человечество уперлось лбом в стену истины о себе. Мы получили право на документ, потеряв необходимость вымысла. Мы — последние люди. И мы же первые, кто получил право говорить от “я” и без обиняков. Для Быкова поэтому жанр не цель, а средство, и задачи он решает в своих сочинениях не жанровые, а целевые. То есть задачи, находящиеся за пределами литературы, стоящие вне ее. Или выше.
Знает ли, понимает ли, отдает ли себе во всем этом отчет сам Быков? Да. “Убивает количество сложных вещей, / Утонченных ремесел. / Остов жизни — обтянутый кожей Кащей — / Одеяние сбросил. / Упрощается век, докатив до черты, / Изолгавшись, излившись. / Отовсюду глядит простота нищеты / Безо всяких излишеств. / И всего ненасущного тайный позор / Наконец понимая, / Я уже не гляжу, / Как сквозь каждый узор / Проступает прямая…”
Прямой текст. Прямой взгляд. Автологическая поэтика.
Самоубийственное спасение
Весь корпус намеренно традиционно написанного Быковым — это и есть обстоятельнейший приговор ему самому и всем нам от лица той традиционной русской и мировой культуры, на которой вырос и замешен Быков, по законам и правилам которой он творит. Но не живет. Ибо если по ним жить — это самоубийственно для тела. А не жить по ним — самоубийственно для души. Банально? Но человечество жило и выживало до сих пор именно банальностями. Мир стоит на пошлости, как на фундаменте. Он треснул пополам давно, но разъезжается века и века. О раздвоенности как общественной и личной трагедии писал еще Тацит. Рим разъехался на две части — Восточную и Западную империи — не без результатов для наследников и данников геополитической раздвоенности. Вон и у Быкова есть в результате одинаково блестящие опусы и под Аллана Гинзберга, и под “Слово о полку Игореве”, и под Петрарку… На всякий случай есть и рубайят. Мало ли что…
О дуализме Быкова: ему “страшно жить и страшно умереть”. Почему? Я помянул в этих заметках “Радиостанцию “Ровесники” — вот где и когда в основном вколотили в Быкова высшие эталоны и идеалы, ибо лучше всего учишься, если учишь сам, а Быков, жирдяй-подросток со щеками и кудряшками путти, учил жить в микрофон миллионы ровесников, целую Империю.
Жертва идеала
Тогда, в 70-х, в сверхранней сверхранимой юности закладывались в Быко-
ве — в “Ровесниках”, в библиотеках, рядом со склонившейся под вечерним персиковым абажуром к страницам матерью — культура литературно-филологическая, в частности — поэтическая, культура мышления, культура чувств (эмоциональная), поведенческая культура. А с ними инъецировалась в сознание иллюзия излечимости боли и жизни Словом. Толстых отличников в России всегда били, бьют и будут бить. “…Был я мальчик книжный, ростом небольшой, / С чрезвычайно нежной и мнительной душой, / Все страхи, все печали, бедность и порок / Сильно превышали мой болевой порог. / Меня и колошматили на совесть и на страх…” Но они живучи, толстые отличники, как живучи — пока — русские живопись, проза, поэзия, театр, кино, балет, наука, для которых с завидным постоянством рожают российские матери отличников толстых и тонких. Отличники всегда знают все, кроме одного: культурой жизнь России не врачуется. Никогда и ни при каких общественно-государственных формах. Русскую жизнь Словом можно заразить, а вылечить Словом нельзя: в России Слово подобно СПИДу, — будучи употребленным для истинного оттяга, заражает неизлечимо, безысходно. Это и произошло в позднем детстве — ранней юности с запойным книгочеем Димулей Быковым.Ах, да и не мудрено было заразиться! В отрочестве Быкова, в 70-х, в стране не угасла еще эпидемия, глобально накрывшая СССР в 60-х, — “вирус Трифонова”, “шок Солженицына”, “штамм Окуджавы”, “невроз Кима”, “лихорадка Галича”, “стресс Владимова”, “психоз “Битлз”, “синдром “Нового мира”! (Принято почему-то эти имена и явления относить к “шестидесятникам” и “шестидесятничеству”, хотя они, явления и имена вышеперечисленные — и еще кое-какие — соизмеримы не с десятилетиями, а с веками, и являются субъектами и объектами не социологии, а Истории.)
“Спрашивайте, мальчики, спрашивайте! А вы, люди, ничего не приукрашивайте!” “Надежды маленький оркестрик под управлением любви…” Когда, обнявшись, “Ровесники” у всесоюзного микрофона нестройно, но яростно пели эти строчки в отмороженные уши поселку Амбарчик, — самому северному в СССР, — в загорелые и запыленные уши среднеазиатских кишлаков, и в соленые пермяцкие, и веснушчатые прибалтийские, тогда они, юные, казались себе водителями душ, властителями умов, штурманами будущих бурь — я видел тень крыла их гения на лбах в испарине и на рдеющих щеках. И, помню, подумал: “Конченные дети…” И острая жалость полоснула мне сердце.
Уча других разделять добро и зло сначала в микрофон Всесоюзного радио, затем в своих поэтических и журналистских публикациях, Быков отравил себя понятиями “хай фай” и “хай левел” настолько, что когда пришлось ради хлеба насущного продавать с телеэкрана шляпу Маши Распутиной, заниматься в радиоэфире песенным развернутым буриме и плодить бульварные романы под англосаксонскими псевдонимами, Быков, переполненный с детства музыкой маленького оркестрика надежды под управлением любви, не смог мимикрировать легко, походя, играючи, как подавляющее большинство его ровесников без кавычек и с маленькой буквы. Быков осатанел. Эти гроздья гнева на жизнь и на себя надо было реализовывать. Хорошо, подвернулся ненадолго путч ГКЧП, — рискуя тем, что десантура отвинтит ему башку, Быков с очередной своей Музой расклеивал листовки и ельцинские воззвания по Москве. А десантура сама указывала, где они будут виднее. Но — после этого “глотка свободы” пошлости бытия не убавилось. Она как раз еще более загустела снаружи и внутри. И как всегда трезвое быковское перо вывело: “Я сделал несколько добрых дел, / Не стоивших мне труда, / И преждевременно догорел, / Как и моя звезда”. Вторую часть этого четверостишия перо выводило, так сказать, подрагивая. Таким же дрожащим пером Быков извел гектары русского леса, пошедшего на листы рукописей и печатных изданий, где быковский дуализм — тот самый вышеупомянутый автоматический пистолет, стреляющий с обоих своих концов, — шпарит длительными очередями слов: с одной стороны, к примеру, такое: “Я бы, пожалуй, и сам не прочь Слиться, сыграть слугу, Я бы и рад без тебя не мочь, Но, кажется, не могу” — а с другой стороны, эдак: “Как-то привык, притерпелся, притерся, прирос / К этому месту и приноровился к пределу / Собственных сил, извини за дурной перенос. / К этому пленному духу и бренному телу… / Как-то приладился, как-то притерся к нему, / К месту и времени. Жизнь есть процесс притиранья… / Мир обточил, обкатал, приспособил меня, / Так что и я помещаюсь в искомую нишу…” В другом стихотворении есть логическое продолжение данных строк и мыслей — описание самоубийства.
Я видел, с каким напряженным вниманием слушают чтение Быкова поэты и поэтессы его поколения. Он читает вслух их общую трагедию неизбежного падения.
Отцы и дети
Но кто, кроме “шестидесятников”, бросит в них, в молодых, камень вторым? Они — лишь наследники поведенческого дуализма их литературных дедов, отцов и старших братьев, умевших — сам тому свидетель — с пафосом формулировать и декларировать романтический драматизм такой своей двойственности, возводящей как бы просто жизнь в “непростую судьбу”, а владельца оной — в персонаж будущих о нем саг, легенд и монографий. И здесь лидировали всеизвестные наркоманы тщеславия 60-х, своим сверхуспешным (социально) дуализмом преподавшие последующим литературным поколениям технологию выживания и выхода на высокие (с их точки зрения) орбиты за счет двуличия в отношениях со словом. И не только со словом. Правда, таковое двуличие преподносилось как житейская предприимчивость и широкий профессионализм.
Случай с дуализмом Быкова — счастливый случай, ибо ниже своего филологического уровня и врожденной интеллектуальности он во всех своих внепоэтических словесных шабашках опускался крайне редко, можно сказать — срывался, а срывы при его честолюбии он старается себе не позволять. Профессиональная быковская распродажа диалектична по результатам — как любое явление, в котором замешан талант: материальной суммой лавины внепоэтических публикаций Быкова является, как и положено ему по судьбе, результат опять же чисто духовный — выпущенные на свои собственные деньги мизерным тиражом сборники стихов и поэм, по которым и можно понять, что за поэт Дмитрий Быков. А сам он как жил полунищим, так и живет.
Отсюда ясно, что двойственность Быкова — и обреченная личная щепетильность на ниве поэзии, тщетная, но явная забота о чистоте жизни в излюбленном жанре, и всеядность, вседозволенность внутри и вне рамок бумажного листа — это двоякая, взаимообратимая реакция на недавнее прошлое литературы нашей, результат садистской и расчетливой деятельности компрачикосов из агитпропа малого и большого ЦК, из их — а других не было — редакций и издательств. Под их бандитскими “крышами”, под бетонной плитой их контроля формовался феномен быковского прекрасного уродства, как вылепилось и все почти его поколение поэтически высококлассных традиционщиков, поэтов и поэтесс — и одновременно авторов и авториц именных и под псевдонимами бульварных романов, очерков о поп-звездах, тематических численников и настенных календарей. Надо ли повторять, что их образ жизни в слове аукается образом жизни в бытовом и более высоком смысле? О быковском литературном и поведенческом дуализме можно было бы не говорить — явление вечное, классическое, слишком по своему видеоряду и психологии знакомое, чтобы не сказать: тривиальное, — если бы не одна важная деталь: этот дуализм для Быкова, как для любящего измена, — то, что для одних быт или даже праздник, для других драма, а то и трагедия. И эта трагедия своим непрерывным накалом подпитывает энергией поэзию Быкова. Подпитывает и тематически, и эмоционально, задает поэтическому графику Быкова, эстетической его кардиограмме кошмарную амплитуду штормовой волны, иногда доходящей до мощи и высоты девятого вала. Там и в том, где и в чем совковые наркоманы тщеславия правили бал и пир одновременно, Быков имеет пыточную камеру, действие которой довольно плохо скрывает, хоть и старается.
Душить в себе душу, помогая остальным ее душителям, числа которым несть, — пытка из самых. Разрываться Быкову и иже с ним — больно. Вот и кричат. Известно: покричи — легче станет. Непонимание “шестидесятниками” крикливой растравленности Быкова, продемонстрированное в моем кабаре тем самым нелюбителем молодежного вопежа, объясняется не в последнюю очередь разницей их отношения к дуализму. Сытый голодного не разумеет.
“Это нам не задавали”
Проблема самоубийства души из-за дуализма ее носителя перед подавляющим большинством “шестидесятников” не стояла. Души у них, у большинства, не было. Они в нее не верили. В школе этого не проходили. В вузы не сдавали. Не знали поэтому, что это такое. За душу они принимали или смятение в режиме коллизии “дала — не дала” (вариант: “руку предложил или поматросил и бросил”), или за голос души принимали вопли социальной зависти к начальству, или ноющую тоску по джинсам. Те же очень, очень немногие, кто душу имел, надежно прикрывали ее трусостью, именуя ее мудростью. Единицы с рождения получали готовую экранированную душу, о чем один из самых ярких и откровенных из них, Ряшенцев, писал: “Я странный смолоду был житель — / Спокоен или просто вял. / Не ангел, так предохранитель / Какой-то у души стоял”.
Не думаю, чтобы кто-нибудь из знающих людей бросил бы в “шестидесятников” камень первым — за наличие души тогда ведь со свету сживали. Да и сейчас не жалуют. Кстати, они же, “шестидесятники”, и не жалуют. Ибо сегодня прерогатива жаловать и не жаловать принадлежит им по возрасту, по дистанции в эстафете власти на временной трассе. Именно благодаря искусственно выведенной породе “шестидесятников” Россия успешно и быстро достигла краха и распада, угробила многие сотни тысяч жизней (некоторые источники указывают — полмиллиона). И странно, что так мало, если при “бабочке” под воротничком и с европейским орденком “За заслуги в области культурных связей” в петлице пиджака стиля айвелиг седоватый знакомый джазмен сетовал при мне: зря, мол, Чечню не выжгли ковровыми бомбардировками.
Дмитрий Быков практически безвестен, так как стартовые кнопки вывода на орбиту литературной известности находятся под волосатыми (возрастной признак) пальцами “шестидесятников”. Они сегодня в России — вершители судеб, в том числе и литературных.
Особенно бесит начальников жиз-
ни — “шестидесятников” — в Быкове то, что они чувствуют в нем своего, прямого наследника — человека официозного, государственника, сознательного пленника контор и социального карьериста, сказавшего в рифму о себе, зная, что говорит: “… и ненавидел самиздат”. Но считают они его отступником, предателем. За то, что в своих стихах он оголил ахиллесову пяту этатизма — искусственно взращенное или унаследованное бездушие. И оголил не априори, не назывно — показал хронологически на себе технологию убийства и умирания души. В их родовой вотчине — в нынешней России, при их верховодстве во всех сферах жизни. Быков, к их неудовольствию, повторил на более высоком витке подвиг физиолога Павлова: тот за пару часов до смерти призвал к своему одру своих учеников-студентов и диктовал им до последней минуты жизни ощущения и явления своего умирания, надеясь, что надиктованное поможет когда-нибудь кому-нибудь кого-то спасти от смерти или выжить самому.В этатизме Быкова, позднего ребенка Застоя, “семидесятника” по замесу, по сорту теста, нет ничего нелогичного, необычного — все лучшее с детства и в юности он получал от государства: “пятерки” и почетные грамоты в школе, путевки в Артек, позже — печатного Окуджаву, терпимых до времени Галича и Кима, “Новый мир” Твардовского, “Юность” Катаева, ту же “Радиостанцию “Ровесники”. Быков еще и потому тайный, но верный государственник, что по натуре своей может быть только широко публикуемым, а публикуемость по-прежнему во власти контор, а они же и есть (как и были) — государство.
Оттого-то Быков — убежденный враг тусовок, ведь они больших тиражей и благ не дают, не обеспечивают социального статуса, не гарантируют паблисити (за редким исключением — когда за тусовкой стоит контора, как за метаметафористами стояли ЦК ВЛКСМ, Литинститут, СП СССР, а за постмодернизмом в начале его раскрута — СТД, руководимый “маршалом Жуковым советского театра” Михаилом Ульяновым и “вечным парторгом советского кинематографа” Кириллом Лавровым, нуждавшимися о ту пору перестройки в реноме прогрессистов и отцов родных “новаторской молодежи”).
Явившиеся, точнее — выпрыгнувшие как чертик из табакерки к середине 80-х герои андеграунда, в своих неказистых рок-самоделках призывавшие “убить в себе государство”, вызвали у молодого, начинающего печататься в совковых “рупорах” журналиста и поэта Быкова испуганно-брезгливую реакцию, опять же точно зафиксированную самим же Быковым в стихах: “Все эти мальчики…” (в их адрес при мне Быков произнес ту же резюмирующую их рок-творчество фразу, что и “шестидесятник”, главред крупнейшего литературного журнала, в их же адрес: “Не учите меня жить!” Кстати, именно из этого журнала Быкову вернули все его подборки с отказом опубликовать и знаменательным резюме: “Недостает искренности!”).
Да, так вот оно, быковское про всех этих мальчиков: “Все эти мальчики, подпольщики и снобы, / Эстеты, умники, пижончики, щенки, / Их клубы тайные, трущобы и хрущобы, / Ночные сборища, подвалы, чердаки. / Все эти скептики, бомжи-релятивисты, / Стилисты рубища, гурманчики гнилья, / С кем рядом правильны, бледны и неказисты / Казались прочие — такие, как хоть я, — / И где теперь они? / В какой теперь богине /Искать пытаются изъянов и прорех? / Иные замужем, иные на чужбине, / Иные вымерли — они честнее всех… / Се участь всякого поклонника распада, / Кто верит сумраку, кому противен свет, / Кому ни прочности, ни ясности не надо. / …с какою злобой / На них я пялился, подспудно к ним влеком, — / И то, в чем виделся когда-то путь особый, / Сегодня кончилось банальным тупиком! / Ну, что же, радуйся
! / Ты прав с твоею честной, / Серьезной службою, — со всем, на чем стоял… / С них спроса нет уже. / В холодном мире новом / Царит безвременье, молчит осенний свет, / А ты, измученный, лицом к лицу со словом / Один останешься за всех держать ответ”.Сколько гадливости (я еще не все тут привел, читателя надо щадить!). Сколько презрения! Сколько желчи. А желчь — она ведь очень вредна для организма: “А ты, измученный…” Да уж, не позавидуешь.
На краю разлома
“Один останешься…” Это не для красного словца сказано. Та самая пресловутая двойственность, та многажды обговоренная здесь раздвоенность чем еще страшны — единство бытия разрывается на “я” и “вне меня”. И там, за линией разлома мира, за ширящейся черной полыньей, студеной, как Стикс, остается всё, все, вся — профессиональное союзничество, дружба, любовь, близкие, фиксируясь лишь во внешних контактах и формальных ипостасях, переходя из разряда необходимого в экспонируемое. Вот пример быковской экспозиции в интимной теме (это из написанного спустя целую эру щемящей, в основном ностальгическо-мемуарной любовной лирики — недаром экспозиция начинается со слов: “Что было после?”): “… Любил он женщин, например, / Из околотусовочных тусовок, / Всегда готовых их сопровождать, / Хотя и выдыхавшихся на старте; / Умевших монотонно рассуждать / О Борхесе, о Бергмане, о Сартре, / Вокзал писавших через “ща” и “ю”, / Податливых, пьяневших с полбокала / Шампанского или глотка “Камю”; / Одна из них всю ночь под ним икала. / Другая не сходила со стези /Порока, но играла в недотроги… / Пускала непременную слезу / В касавшейся высокого беседе / И так визжала в койке, что внизу / Предполагали худшее соседи. / Любил он бритых наголо хиппоз, / В недавнем прошлом — образцовых дочек… / По счастью, иногда они дают / Тому, кто кормит, а не только бритым. / Они покорно, вяло шли в кровать, / Нестираные стаскивая платья, / Не брезгуя порою воровать — / Без комплексов, затем что люди братья… / Любил провинциалок. / О, распад! / Как страшно подвергаться их атаке, / Когда они, однажды переспав, /Заводят речи о фиктивном браке, / О подлости московской и мужской, / О женском невезении фатальном — / И говорят о Родине с тоской, / Хоть их и рвет на Родину фонтаном!.. / Любил красоток, чья тупая спесь / Немедля затмевала обаянье, / И женщин-вамп — космическую смесь / Из наглости и самолюбованья, /Цветаевок — вся речь через тире, / Ахматовок — как бы внутри с аршином…”
Даром что поэма “Песнь песней”, из которой взят кусок, заканчивается двустрочием: “И главное, что унесу с собой: / К пространству безвоздушному привычку”.
Цинизм — лучшее средство от разрыва сердца. Давно замечено. Но и лучшая петля для души.
Что маячит в результате? Секс-клиенток смыло, а текст остался. Мастерский. Из “всех этих мальчиков” ничего не вышло, а из Быкова уже вышло. Так что они ему не чета. И наоборот — из самого Быкова, видимо, еще пока не вышло хозяина жизни (но еще не вечер!) и он сам посему не чета “старшим товарищам”. Выходит, его нет, как писал Чухонцев о Чаадаеве, “между тем ни тут, ни там”. Ни среди сексуально неутомимых свингеров, ни в числе замшелых домоседов, ни на дне жизни, ни “выше крыши”, ни в сообществе ремесленников серого газетно-журнального пера, ни в кичливых братствах литераторов. Да и жанрово-стилистические “сказки” показывают: не числится ни в метаметафористах, ни в концептуалистах, ни в стилизаторах, ни в почвенниках, ни в модернистах, ни в постмодернистах. Написана, правда, объяснительная: “Я вечно занимаю промежуток” — это самоэпиграф.
“Я жил нелепо, суетно, зло… / Частные выходы — блеф, запой, — / Я не беру в расчет. / Жизнь моя медленною, слепой / Черной речкой течет. / Твердая почва надежных правд / Не по мою стопу. / Я, как некий аэронавт, / Выброшен в пустоту. / Покуда не исказил покой / Черт моего лица, — / Боюсь, уже ни с одной рекой / Не слиться мне до конца. / Какое на небе не горит / Солнце или салют, — / Меня, похоже, не растворит / Ни один абсолют…”
Длинный поводок призванья
Действительно, он от дедушки ушел, он от бабушки ушел. Он уходил из всех тусовок и контор — в другие. Чтобы и из них перейти в новые. Он даже из своего коронного традиционализма однажды попробовал перейти, сбежать, как сбегают подростки из дома: “Мой вечный возраст — возраст переходный”.
Сбежал не надолго. Из бегов прислал мне письмо в стихах, были там такие строки: “… Другое дело, что в условьях рынка, в униженности, в нищете, в борьбе любой кретин (или, пардон, кретинка) желают сделать имечко себе. Подчас и Мастер, чувствуя, что слава опять идет налево иль направо, но — мимо, — должен вывеску искать и вечно на груди ее таскать… Ты помнишь куртуазный маньеризм? Позволь открыто сделать заявленье: мы попросту играли в направленье. Нам изначально чужд идеализм. Мы понимали: чтоб привлечь вниманье, нам следует изобрести названье. “Хвосты кошачьи”. “Пузыри земли”. И мы его себе изобрели. Ей-богу, потешались мы до слез над этаким всегда серьезным снобом, который честно, с рвением особым за направленье нас считал всерьез! Сыграть в тусовку — ради бога! Но — я думаю, ты уяснил давно: кто одарен, тот сам и направленье. Пусть принимает наши поздравленья…”
Пока мы имеем лишь один документ — письмо Быкова, — подтверждающий почти всеобщую догадку: все недавние и нынешние направления в нашей поэзии — всего лишь взрывно расплодившиеся после отмены сверху планового монопольного соцреализма различные доходные, живущие спекуляциями на здешних ископаемых богатствах, АОЗТ, ООО и уполномоченные литературные банки.
Впрочем, думается, что Быков сбежал из “куртуазников” и прочих “истов”, не только заранее почуяв, что аферы долго не длятся, что в литературе аферы творчески тупиковы, но еще и оттого, что он сам по себе шире любого устава — капээсэсного, воинского, постмодернистского, куртуазного или любого другого. Он не раз доказывал, что может штукарствовать не слабее любого “иста”. Но не хочет, считает для себя западло. Может быть, он угадывает, что в основе всех местных современных “измов” лежит криминальное мышление — все ценное в созданном кем-то стянуть, переиначить, присвоить — так автомобильные воры перекрашивают краденые машины, перебивают клейма на деталях, навешивают другие номера. Воровство же литературное, как и бытовое, объясняется комплексом неполноценности (о чем у Быкова есть пассаж в письме ко мне) и отсутствием собственных оригинальных и действенных художественных идей, а также недостатком средств — тоже, естественно, художественных.
К тому же с годами, с возрастом развилась у него мизантропия в отношении коллег. Быкова в писательском цеху боятся. Если б только кусался — ладно бы еще, но к тому же обнаружилась ядозубость в критических статьях и даже в автопредисловиях к своим сборникам: “Рецензирование этой книги, а также любые упоминания о ней в негативном, позитивном или нейтральном контексте категорически запрещаются”. И дальше список коллег и даже изданий. И угроза на случай, если не послушаются запрета.
Вот она, ревность в любовном романе с поэзией, с обществом, с государством. Вот она, привычка только к “пятеркам” по литературе и похвальным грамотам. Вот беззащитность отличника. Беззащитность сызмальства до сих пор для Быкова не понятие, не ощущение даже, а перманентное состояние. Отсюда жалкие и неудачные попытки встроиться в ту или иную кодлу, чтобы соучастниками быть прикрытым с боков, спереди и сзади. Но та же мизантропия, та же брезгливость (“Уберите ваши ноги! Дайте голову поднять!”) гонит вон из корпораций и банд. Та же гордыня не дает следовать уставам, выполнять законы и правила, обязательные в каждой шайке. После “куртуазников” Быкова понесло к постмодернистам — с тем же итогом. Вместо того чтобы как все законопослушные члены этой конторы, почитаемой во властительных филистерских кругах, усердно трансформировать цитаты, уродуя их первоначальный канонический смысл ради достижения непредсказуемого или патологичного эффекта, Быков решил трансформировать саму Историю — написал горчайшую и смешную поэму “Версия”, начинавшуюся так: “Представим, что не вышло. Питер взят Корниловым (возможен и Юденич)…” Есть что почитать — калорийная поэма. Обанкротив таким образом основной прием постмодернистов, Быков в очередной раз продемонстрировал свое литературное людоедство, безжалостное и ненасытное. Ну, ничего святого, даже чужая собственность, источник чьего-то дохода да и самого существования — для Быкова лакомый объект надругательства.
Боевая стойка Быкова на “истов” и “измы” постоянна еще и оттого, что ему, человеку социально грамотному, видна и понятна общая наша потребность в трюкачестве выпендрежников всех мастей. Объясняется она просто: трюкач, штукарь отвлекает наш разум от действительности, а она кошмарна и безысходна. Благодаря отвлечению на штучки шута мы получаем ощущение как бы отсутствия реальности. О, сколько подонков с удовольствием пользуются нашим ощущением отсутствия реальности, нашим отсутствием в ней! Быков не делает такого подарка ни нам, ни подонкам, ни себе. Он как бы всем и себе говорит между своих строк: “Господа, извольте быть там, куда вас мама родила!”
Вечно голодный, в состоянии войны со всеми, одинокий волк. Сразу видно — из беглых болонок.
Сегодня Быков снова на цепи своей поэтики, в конуре сказовости. Свобода маневра по компасу настроения — вот абсолютная, но недостижимая ценность для выпавшего из колеи. Свобода маневра жанрового, стилевого. Свобода маневра социального, политического — сюда же: путь от поклонника цивильнейшей Новодворской до почитателя генерала Лебедя для Быкова оказался не долог. То и дело он выписывает себя из однолюбов в женолюбы и обратно. В его блестящем размышлении над тургеневской историей любви Герасима и Муму есть меткое замечание, что за уход от барыни дворник платит утоплением Муму, ибо ради обретения свободы надо загубить душу. Надо убить любовь. В жизни подобранную на улице псину Дима губить не стал — сбагрил ее матери, сославшись на несовместимость характеров.
Любовь — это тяжкая работа совмещения. Свобода — несовместимость со всем и вся. И третьего не дано. Матерый писака Дмитрий Быков, прижимая к груди редакционно-чиновничий “дипломат”, хамски напевая: “А мне плевать, мне очень хочется!” — как всякий сладкоежка, неисправимый с детства, отставив первое и второе, тянется сразу именно к третьему. К сладкому.
Лицом к лицу со словом
Все-таки ничего слаще сочинительства стихов в излюбленной высококультурной манере в тиши родных домашних стен для Дмитрия Быкова нет. Важно заметить, что за это занятие — водить перышком по листу бумаги, сочиняя русские стихи для здешнего читателя, — Быков готов платить и последнюю цену: “… И торжествующие стеньки С российской яростью родной Меня затеют ставить к стенке Какой-нибудь очередной, И жертвой их чутья и злобы Я пропаду ни за пятак…” Впрочем, за то, что помогало жить и выживать (по Быкову это его поэзия), жизнь — справедливая цена.
А уж Быков поэзией пожил — будьте покойны!
Самой своей сверхнасыщенностью болью она, быковская поэзия, помогала своему творцу не кануть в пенистый и ароматный “бадузан” бессовестности и кайфовой бессмыслицы существования — именно “существования”, ибо боль есть признак жизни. Болезненная поэзия Быкова всегда подавала о нем сигналы, как маяк, — Быков, коли пишет такие стихи, еще держится, еще не сожрала его карьеристская мимикрия, политическое хамелеонство, литературно-журналистское приспособленчество, духовно-интеллектуальная проституция — то есть все, что бушует вокруг Быкова и плещется в нем самом с компартийных времен по сию пору.
Так что “чернушным поэтом” Быкова ну никак не назовешь. И еще одной причиной тому — быковский юмор, умный, тонкий, добрый, по-детски чистый, несовременно веселый и легкий.
Вот от лица молодого образованного барича (этот персонаж — одна из самых частых, заметьте, масок Быкова-стихотворца) он умоляет юную курсистку отложить революционно-демократические авантюры — ради чего? “Аннушка, милая, я для того и завел Всю эту речь, чтобы нынче, в ближайшее лето, Вас пригласить на вакации съездить в Орел: Аннушка, как мне отчетливо видится это! В августе яблоки, груши, малина — горой: Верите ль, некуда деть — отдаем за бесценок. К вашим услугам отличнейший погреб сырой, Если вам так непременно охота в застенок. Будете там запрещенные книжки читать, Ибо в бездействии ум покрывается ржавью. Каждую ночку я буду вас так угнетать, Как и не снилось российскому самодержавью!..” Нет, каково, а?!
Одна глубокая старушка как-то о Быкове сказала: “Без юмора нет таланта!” Ее формула особенно ценна, ибо высказана человеком, прошедшим все, что было отмерено старухам в России от их рождения и доныне. Ее фраза — признание истинной власти юмора, и Быков владеет этой властью заслуженно, как никто из поэтов его поколения. От себя могу сказать, что юмор в поэзии — показатель ее здоровой, коренной, жизнестойкой интеллигентности, глубиномер ее культуры, высотомер ее технической оснащенности, ибо ни одно другое поэтическое, художественное средство не требует такой филигранности в подаче, в исполнении, какой требует лирический юмор. В этой области я не знаю конкурентов Быкову в среде поэтов его поколения, а уж среди эпиков — а их самих-то раз, два — и обчелся — и говорить нечего.
Ну и главное, разительное в поэте Быкове — абсолютно раскованная, изысканная, гибкая, упругая, балетная пластика его поэтической речи. Ни у кого в России сегодня так по-моцартовски легко, воздушно и стремительно, как у Быкова, не летит фонетическая мелодия, чувственная мысль или деталь в пространстве души читателя и слушателя. Сама быковская высокая эстетическая выделка слова, сам редкостный уровень филологической культуры Быкова — источники светлого чувства, итога оптимистического в душе читательской.
Иной читатель этих заметок может и плечами пожать: что-то не понятен пафос автора — то во здравие Быкова поет, то за упокой души его. Отвечу на предполагаемые читательские сомнения и упреки: Быков с Быковым, Быков со страной и государством (или народом), Быков с излюбленными идеалами и Быков с отталкивающими пороками его “во мне и вовне” мутузится на страницах своих писаний, как (по Лихтенбергу) два всадника на одной лошади. Или подобно известному у нас аттракциону “борьба нанайских мальчиков”, когда в одежку в форме тряпичных силуэтов сцепившихся пацанов залезает артист и, катаясь по сцене и имитируя драматургичную драку, зарабатывает этим гонорары и лауреатства.
Поэт — тоже артист. И добро со злом в нем сцепились, как два “нанайских мальчика”. Только жизнь — не концертная шабашка, и один из “мальчиков” победит другого — Боливар (по тому же Лихтенбергу и О.Генри) не выдержит двоих. “А ты, измученный, лицом к лицу со словом Один останешься за всех держать ответ”.Быков — пока? — держит свой ответ достойно. Блестяще. Что говорить — талант! Талант — дитя душевного напряжения в поле между добром и злом — любое уродство своего носителя превращает в красоту его творений. И в его собственную — человеческую. Меня все годы знакомства с Быковым не покидает чувство восхищения. Не только его мастерством, а еще и его мужеством.
Для абсолютного большинства наших письменников сочинительство было и осталось карнавалом. Для Дмитрия Быкова оно — стриптиз. Освобождение естества, натуры от всяческих покровов и пут. Единственно для Быкова возможная ипостась свободы. Временной, конечно, лишь на момент сочинительства. И если бы не нынешняя свобода слова в России — свобода для быковской формы свободы, — Быков бы просто перестал существовать. Слава Богу, что поэт принял пас Истории, смог его обработать и забить свой гол во врата… Здесь я намекаю на простую вещь: если нашим потомкам, как нынче некоторым иностранцам, придет в голову мысль разглядеть нас без нашей социо-мас-смедийной упаковки, чтобы понять, какими мы были, какими нас родили, сделали, отформовали, как мы выглядели в свободном полете и свободном падении, — им неизбежно придется познакомиться с Быковым.
Только один Быков нынче (как когда-то другими словами о себе Пушкин) осмелился отношения с самим собой обозначить — в стихах, и не раз публично их читая! — понятием “самосуд”. Вот на что Быков тратит свою свободу. Сегодня разрешена любая смелость в сочинительстве. Но пользуется этой разрешенностью смелости, в основном записной (судя по автохарактеристике), трусишка Быков. Остальные — струсили. Головы, как страусы в песок, сунули в чепуху, чтобы не видеть своей трусости и всего, что не дает ей утихнуть. Сегодня всем дозволена любая правда. Но пользуется этой дозволенностью далеко не каждый — не каждый потянет правду, не каждый ей, тягчайшей, под стать. Один из немногих, кто тянет, кто под стать, — Дмитрий Быков. Из немногих — сильнейший, если соизмерять его самого с его правдой.
Феномен Быкова — в диалектике его судьбы (не биографии!), в единстве и столкновении быта и бытия в судьбе. В особом быковском мучительном, опасном для жизни дуализме (быт, пороки — масса; бытие, идеалы — масса; масса плюс масса — сверхмасса и взрыв: принцип ядерной бомбы). Подвиг Быкова — в его таком же разрывном творчестве: строить всю свою поэзию на принципате беззащитности и бессилия, на антипафосе страха и распада, и в то же время в гордом одиночестве последнего в поле воина создавать по классическим канонам стихотворную гармонию, этим преодолевая, побеждая страх и распад.
Консервативный прогрессист
Побеждать распад! Замедлить, остановить! Годами наблюдаю, как это удается Быкову. С каким трудом. Но с каким завидным эстетическим результатом! Об этом стоит поговорить подробнее, ибо распад — явление ныне ширящееся, да просто уже — национальное бедствие.
Выше я декларировал: Быков — не гений. Это так, но — в традиционном понимании слова. Сама жизнь мне подсказывает догадку о нынешней, злободневной форме гениальности поэта Дмитрия Быкова. Ибо гений — тот, кто угадывает, что требуется жизни сегодня на уровне вопроса жизни и смерти, — и делает это для нее.
Я же не случайно строил тезис о негениальности Быкова на нереализованности в быковском творчестве одной из революций, необходимых для литературной гениальности — революции в области формы. Считалось ведь всегда — и раньше, и теперь еще понимается, — что гениальность есть синоним первооткрывательства, на худой конец — новаторства, на еще более худой — реформаторства. Вот под эту дудочку и выплясывает ныне прознавшее, в чем и чем общеизвестно выражается гениальность, новое поколение наркоманов тщеславия — разнообразные “исты”. Продлевая этим из прошлого в настоящее и будущее карикатурную патологичность сталинского, варварско-плебейского зуда первопроходчества. И морально изуродованная, искусственно взращенная малокультурной здешняя полуинтеллигенция рукоплещет своим писучим вырожденцам — изготовителям литературных гусеничных турбовинтовых кофеварок на жидких кристаллах с джинсовой подкладкой. И видя широчайшее их паблисити и обвал лауреатств и гонораров на этих псевдоноваторов, соблазненная обеспеченной таковым статус-кво карьерой, в болото подражательства подражателям, в литературное воровство у воров, в обучение к шулерам ломанулась юная поросль. В месяц в своем литературном кабаре я прослушиваю не меньше десятка начинающих революционеров — эпигонов маститых революционеров-эпигонов. Я знаю, почему Быкову претит революция в области формы и почему всю мощь таланта он вкладывает в свою формальную контрреволюционность. И приветствую быковский ослепительный, жизнетворный, высококлассный, неопровержимый, неколебимый, героический, прогрессивный, новаторский консерватизм. Гениальный консерватизм.
Ибо сама теперешняя российская жизнь и нынешняя литература наша все больше погружаются в гибельную бесформицу, в дистиллированную искусственность, в хаотически перемешанную их взвесь, в которой не тонет только то, что никогда не тонет ни в какой проруби. Хаос такой выгоден только политиканам-графоманам в политике и графоманам-политиканам в литературе. До того как взвесь осядет — а она таки осядет, как ей положено по законам природы, — кто-то стойкий, как оловянный солдатик, должен сохранить мундир, его честь, выправку и четкость артикула. Нужен упертый и упрямый, как Быков. Иначе действительно все случится по Быкову: хана всему и вся.
В единое, непрерывное, доступное пониманию нынешних людей Время слить вечность, календарь и ежесекундные показания часов, для чего сплавить истину традиции с правдой реальности, — вот для чего нужен Быков.
Лишний гений
Раз пошла такая … беру обратно свои слова о второй литературной, как бы свершенной Быковым революции, а в русле оной — о новом герое Быкова! Какой новый герой?! Он новый у него лишь в сравнении с массовым продуктом советской и постсоветской литературы — с манекеном в роли лирического героя, обладающим множеством специфических достоинств, но не идеальным лишь по одной причине — не живой. А у Быкова живой. Но — не новый. Какой, повторюсь, новый, если я по нему еще тридцать пять лет назад сочинение в школе писал: “Лишний человек
”.Нынче в мутной воде времен почти все — и герои, и их авторы, — кто власть выуживает, кто капиталы сетью тащит, кто черного кобеля своей бездарности и плагиативности отмывает добела. И все дружка дружку, как рыбак рыбака, чтят, поскольку объединены и спаяны намертво евтушенковским лозунгом 60-х годов: “Будем великими!” Исполать им. Быков занят делом диким по сегодняшним отвязанным нравам и временам беспредела — вершит над собой самосуд. Все другие от его занятия носы воротят. Кто брезгливо, кто удивленно. Кто с затаенной завистью. Кто с тайным страхом. Одно слово — лишний. Для тех, тех, тех и этих. Часто — для себя самого. Для гения это нормально. Мне же важно, что такой герой и такой автор для меня сейчас не лишние. Совсем.
Эти заметки о быковском призвании и творчестве — далее цитирую концовку одной из рецензий самого Быкова на чужую книгу: “… о сломленном человеке, чья несломленность, однако, вечно ранила и мучила окружающих, зато духовный крах, к которому он пришел, обернулся почти идиллией…
… очень хорошо написано… — и при этом дает драгоценную возможность соотнесения с собой, прикидки на себя… Точность попадания тут такова, что, право, устаешь метаться между признательностью автору и ненавистью к нему…
… Главное, по-моему, именно в этой вымученной, дрожащей улыбке, которой улыбается … повествователь. В его безнадежном, бесполезном, неразрешимом страдании. В его отказе от сверхчеловечности ради недочеловечности, поскольку что такое человечность не знает никто”.
Как написано? То-то же. Нам бы так, а не дано. Будь Быков менее противоречив, и ему не дано было бы. Но маркузианская спасительная одномерность — счастье для местного поэта — истинного — незаслуженное. Невозможное. “Счастья не будет”, — срифмовал Быков несколько лет тому назад. И не ошибся.
Пока течет смола из пробоин в коре, урожай янтаря — только лишь вопрос времени.
От редакции: В одном из следующих номеров мы предполагаем опубликовать отклики на статью А. Дидурова.