Вячеслав Пьецух
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 1998
Вячеслав Пьецух
Одна, но пламенная страсть
Может быть, этого и не было никогда, однако не исключено, что именно так и было…
Москва, Брюсовский переулок, громадный дом из бывших доходных, восьмой этаж, коммунальная квартира, провонявшая жареным луком, продолговатая комната красавицы Галины Бениславской, у которой живет Есенин. Настоящая хозяйка в отъезде, и в связи с этим обстоятельством в Брюсовском переулке четвертые сутки идет попойка. На столе остатки винегрета вперемешку с папиросными окурками, на подоконнике вид застят пивные и водочные бутылки, кто-то храпит в углу, а сам Сергей Александрович сидит на полу в цилиндре и терзает свою тальянку, то есть итальянскую гармошку, которую зовут тальянкой на том же основании, на каком Триумфальные ворота называли Трухмальными, а пиджак — спинжак; Есенин поет и плачет.
Это было дело
Летнею порою.
В саду и-канарейка
Громко распевала…
— Серега! — спрашивают поэта. — А чего это у тебя под глазом такой синяк?
— Маляры побили.
— А ты чего?
— А я ничего. Маляры, брат, драться первые мастера. Вот в Харькове я один шестерых официантов бил, а московские маляры — это особь статья…
Тальянка берет широкий аккорд, и песня льется дальше, горькая, как слеза:
Голосок унывный
И-в саду раздается…
Где-то в дальнем конце коридора лает собака, то и дело стучат в стену измученные соседи, наконец Сергей Александрович бросает гармошку об пол и со злобой в голосе говорит:
— Все! Ухожу, к чертовой матери, в монастырь! Вот только протрезвею, помоюсь, — и немедленно в монастырь!
А вот это известно точно: всякий раз, на четвертые сутки пьянства, Есенин собирается в монастырь.
Каждый знает, что русский писатель пьет. Гениальные художники слова и разного рода литературные подмастерья, как правило, в рот не берут хмельного, а так называемый большой писатель обычно пьет. Травит он себя алкоголем по многим причинам: потому что он только большой писатель, а не гениальный, потому что у него жена идиотка и ей в принципе все равно, за кем быть замужем, хоть за сантехником, главное, чтобы человек был хороший, потому что порядочных читателей раз-два и обчелся, в газетах о его сочинениях пишут глупости, в другой раз не на что похмелиться, никто не понимает, что такое литература, потому что шахматисты ездят на “мерседесах”, а Пушкин оставил после себя неоплатные долги, наконец, он пьет потому, что пьет, потому, что “Веселие Руси питие еси”. Существует и центральная причина, склоняющая его к пьянству как форме сравнительно безгрешного суицида: он пришел, высказался и вот-вот растворится в небытии, а человечество ведет себя так, точно ничего особенного не случилось, иначе говоря, большой писатель ощущает в себе способность силою одного только художественного слова образумить дурацкий мир, но его никто не желает слушать, но ему никто не стремится внять. Если у гончара не покупают его горшки, то это, конечно, тоже весьма обидно, однако большой
писатель — это такая редкая привереда, что если остается без отзвука его художественное слово, то им мало-помалу овладевает “одна, но пламенная страсть”, именно он сознательно и бессознательно принимается изничтожать себя как землянина и творца. Обычай этот универсальный, но почему-то особенно прочно прижившийся на Руси.Давно замечено, что в русском человеке живет загадочная склонность к самоуничтожению, и даже не склонность, а в некотором роде страсть. Будь ты хоть отставным вахтером, никогда не писавшим ничего, кроме жалоб и заявлений, все равно тебя изнуряет целый комплекс неразрешимых противоречий, по милости которых иной раз и святой сопьется, например противоречие между европейским образом мышления и азиатским способом бытия. Понятное дело, что наша страсть к самоуничтожению нагляднее всего просматривается в русском художнике, существе неврастеничного склада, остро чувствующем, всячески обиженном и при этом животворящем, да еще на особый лад. Особенность этого лада состоит в том, что, в частности, русского писателя питает не действительность, но собственная душа, которая бытует в нем не как метафизическая категория, а как нечто, напротив, физически ощутимое, как отравление и нарыв. Душа писателя может быть отравлена какой-нибудь мировой идеей, фантазией этического или эстетического порядка, неразделенной любовью, даже и бытовыми неурядицами, но чаще всего тяжелую интоксикацию вызывает одно и то же: писатель ищет мира и не находит, то есть он решительно не способен примирить в себе животворящее, божественное начало и плотские слабости от врага, равно как он не может примирить в своем разуме горний дух человеческий и удручающее общественное устройство, войны и теологию, милосердие и преступность, вообще благие помыслы и отвратительные дела. Оттого-то вернее будет сказать, что питают русского писателя разного рода болезненные несообразности и пишется ему больше по той причине, что он кругом и мучительно недоволен, всем подряд недоволен, от климата до судьбы. Тут поневоле запьешь, только писатель иной раз думает, что он пьет потому, что пьет, а на поверку он пьет потому, что ежели выставить Лаокоона на Миусской площади, то получится ерунда.
То-то и оно, что вселенские несуразности — это само собой, но куда острей наш писатель переживает несовместимость со своей родиной, со всеми свычаями и обычаями утомительной русской жизни. С одной стороны, он чувствует, что, например, его французские товарищи по перу пишут немного жиже, то есть и тематика мелковата, и синтаксис не того, но, с другой стороны, может быть, потому так и богата наша литература, что беден быт, жестокосердны люди, дух возвышен, отношения изощренные, куда ни глянь, кругом заборы да сараи, гражданственность и законность суть понятия академические, национальная умственность организована так серьезно, что даже страшно, женщины прекрасны, дети развращены; разумеется, все эти характеристики входят друг с другом в такое злое противоречие, что без надрыва не обойтись. Посему логично будет предположить, что Ломоносов пил мертвую не оттого, что его затирали немцы, и Пушкин искал смерти от пули-дуры не оттого, что была замарана его честь, и Есенин извел себя не оттого, что большевики ликвидировали сатиново-березовую Россию, а оттого, что русский художник не может примирить в себе апостола Христова и гражданина своей страны. Гибельность этого антагонизма легко проверить, если на трезвую голову побродить по московским стогнам: святые угодники! Какие то и дело встречаются одухотворенные лица, а какие свиные рыла выглядывают из-за тонированных окон, а сколько старушек клянчат подаяния, робко протянув свои птичьи ручки, а что за утонченные разговоры иногда воровски можно бывает перехватить, — это просто, Господи, твоя воля! И оно конечно: если вы человек чувствующий, то сразу захочется на себя руки наложить, по крайней мере, крепко залить глаза.
У Есенина был еще индивидуальный, особенный повод пить: кроме всего прочего, он пьянствовал потому, что масштаб и качество его популярности не соответствовали масштабу и качеству его дара, и как он ни тщился, пропорции не достиг. Да и как ты ее достигнешь, если при огромном лирическом таланте, при редком умении схватить за живое русское, все время сбиваться на частушку да на куплет? То, понимаешь:
Сумасшедшая, бешеная, кровавая муть!
Что ты? Смерть? Иль исцеление калекам?
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека…
то, понимаешь:
Небо — как колокол,
Месяц — язык,
Мать моя родина,
Я — большевик.
Немудрено, что вокруг его имени навертелась масса обидных недоразумений, например молва прикомандировала Есенина к крестьянским поэтам, а он грезил об универсальной славе Пушкина, по нему сходили с ума белошвейки и парикмахеры, а Сергею Александровичу хотелось поклонения читательской аристократии, которая всегда относилась к нему прохладно, он ожидал, что Америка его встретит как Есенина, а она его встретила как очередного мужа Айседоры Дункан, даром что он считал себя первым поэтом своей эпохи. “И отсюда питейное!” — как говорит у Достоевского пьяненький Мармеладов, каковое питейное с годами приобретало патологические цвета. Допустим, сидит Сергей Александрович в кафе “Стойло Пегаса” на Тверской за своим столиком у стены и стаканами пьет ханжу, то есть спирт со свекольным соком; накурено кругом так, что за соседним столиком лиц не видно, шум, гам, звон посудный, тем не менее Клюев читает с подиума свои слащаво-невразумительные стихи, вгоняя в слезы проституток из Козицкого переулка, нэпманы глазеют на знаменитостей, пьют жидкий кофе и ждут скандала; скандал себя не заставит ждать: Есенин громко хлопает в ладоши и кричит Клюеву “Хениально!”, но потом замечает на лице у завхоза Силина двусмысленную улыбку, хватает пивную кружку, ударом ноги переворачивает стол и набрасывается на завхоза; Рюрик Ивнев едва успевает его схватить и крепко держит в своих объятьях.
— Ну пусти! — просит его Сергей Александрович, уже успокоившийся, обмякший. — Я не против Силина хулиганничаю. Я вообще…
Рюрик провожает Есенина до стола, Сергей Александрович садится, роняет голову на руки, и от этого движения клубы пудры его окутывают, как туман.
Видимо, природа крупного художественного дарования подразумевает еще и определенное качество культуры, не то чтобы наследственной, но и не благоприобретенной, а такой, которую Всевышний вдыхает в художника с первой порцией воздуха и которая впоследствии живет у него в крови. Свидетельством тому могут служить так называемые писатели из народа, сильно подмочившие репутацию нашей литературы, и внук раба Чехов, явивший такую меру интеллигентности, которую не дает ни августейшее происхождение, ни Пажеский корпус, ни воспитание по Иоганну Генриху Песталоцци, ни самообразование, ни талант. Этот дар свыше, возможно, не помешает художнику сквернословить, но он ни за что не позволит ему сквернословить в присутствии дам, употреблять существительные в неправильном смысле, публично, то есть столбиком, оплакивать свою молодость и здоровье, грешить против чувства меры в части прилагательных, а также не к месту ударяться в “дымку” и “хохлому”. В этом смысле талант Есенина был не обеспечен, или, лучше скажем, не защищен. Не в том дело, что Сергей Александрович был безобразник, и Глеб Успенский был безобразник, не в том дело, что серьезной музыке он предпочитал рязанские страдания, и Максим Горький отличался не самым высоким вкусом, и даже не в том дело, что в его поэтике было много от “хохломы”: Всевышний с первой порцией воздуха что-то не то вдохнул, и поэтому, в частности, есенинская народность вышла простоватой, той разновидности и накала, которые отличают, например, телевикторины, или массовые гуляния, — вот в чем недоразумение и беда. Талант-то настоящий, живой, от Бога, а не от начитанности, как у Брюсова, недаром многие строки Сергея Александровича поднимаются до классических высот, и даже наберется множество таких строк, но, не защищенный боговдохновенной культурой, он постоянно сбивался с истинного пути. Отсюда все эти пьяные клены и тополя, буйные головушки, бесконечные синтаксические ошибки, невозможные конструкции, вроде “И мечтаю только лишь о том”, сусальности и прочие “спинжаки”; даже то обстоятельство, что последнее свое стихотворение он написал кровью в номере “Англетера”, — это случай не столько трагический, сколько случай дурного вкуса.
Но интересное дело: из всех поэтов России, надо думать, Есенин самый народный ее поэт, по части народности опередивший и Пушкина, и Некрасова, и Блока, в том смысле народный, что он наиболее живо отразил нашу вечную национальную наклонность к самоуничтожению, улестил русака разнузданностью и надрывом своей поэтики, возвел в лирическую степень его симпатии и привычки, однако радоваться этому не приходится, поскольку “По Сеньке шапка”, поскольку народ наш, как известно, безобразник, мечтатель, пьяница и долдон. Не удивительно, что от Брянска до Колымы не найдется такого грешника, который бы не знал наизусть что-нибудь из Есенина, уповательно на тему о живительности горячительных напитков в условиях русской жизни. Конечно, он любит Есенина не так, как у нас любят детектив или цыганский романс, а как покойную мать старушку, с которой при ее жизни и двух слов не сказал путем, как унылый вид за окном с повалившимся забором и зарослями лебеды, там, где полагается быть картошке, как зазнобу молодости, сбежавшую с начфином танкового полка. Оно, впрочем, и хорошо, пусть лучше Есениным увлекаются, чем крушат телефонные будки, и все-таки такая популярность навевает, наводит на разговор.
Дело в том, что чем ближе человек к старости, тем он в меньшей степени демократ; со временем как-то само собой становится ясно, что народу воли давать нельзя, иначе он сразу норовит взять штурмом то или иное служебное помещение, что призвание женщины все-таки дом и дети, что образование нужно отнюдь не всем, что бывает высокое искусство и бывает искусство, существующее на тех же правах, что и застольное пение под гармонь. Причем доподлинно известно, что потребителей высокого искусства ничтожное меньшинство и, как это ни таинственно, число их в процентном отношении остается неколебимо, наравне с числом уголовных преступников, альбиносов и сумасшедших. Ни век, ни эпоха, ни степень благоденствия нации, ни распространение грамотности никак не влияют на эту константу, что уже само по себе загадка, и поэтому полная безнадежность в рассуждении прогресса и перспективы заставляет поверить в то, что и высокое и низкое искусство насущно необходимы, что жанр иллюстрированного журнала и оперетка так же насущны, как эссеистика и балет. Русский народ говорит: “Кто любит попа, а кто попову дочку”, — и если люди покупают иллюстрированные журналы, то значит, так и нужно, они и дуст покупают, и средство от перхоти, и плодово-ягодное вино. Поскольку грозная мечта большевиков о всеобщем и полном равенстве, ориентированном на высшие образцы, кажется, неосуществима в течение ближайшего тысячелетия, то глупо претендовать простому работнику, зачем он не корпит над теоремой Ферма, и нужно смириться с тем, что “Кто любит попа, а кто попову дочку”, кто Иосифа Бродского, а кто плодово-ягодное вино. Конечно, это недемократично, даже обидно, что существует высокое искусство и искусство для тех, кто умеет читать-писать, но на удивление всем эстетам не жанр иллюстрированного журнала и не оперетка сами собой ставятся под сомнение, а ставится под сомнение высокое искусство, раз оно потребно ничтожному меньшинству. Правда, оно потребно вот уже сорок тысячелетий, в то время как читать-писать народы выучились только в XX веке, и поэтому вопрос можно поставить так: тем хуже для человечества, если из всех искусств важнейшим для него является кино, а уж коли человечество в его прискорбно известной части считает идеалом вождя злого и простодушного романтика, коли наиболее органичное для этой части государственное устройство есть обреченный режим, скроенный по мерке неудачника, лодыря, босяка, коли тут существует партия обожателей латиноамериканского сериала, то туда этой части и дорога, пусть она прогоркнет в своем соку; и так можно было бы поставить вопрос, кабы не было очевидно: искусство для тех, кто умеет читать-писать, тоже делает свое дело, оно тоже благотворно, хотя бы и потому, что люди вечерами таращатся в телевизор, а не шалят по ночной Москве. Главное, оперетка никак не затирает эссеистику, а эссеистика оперетку, они даже не сосуществуют, поскольку обретаются в разных культурных и общественных плоскостях, а впрочем, если они невзначай пересекаются, — то беда. Собственно, для искусства такие пересечения не влекут никаких последствий, но почему-то губительно сказываются на творцах; если творец сочиняет в диапазоне от уголовного романса до триолета, то жизнь у него обязательно ломкая, шальная, параллельная лезвию кухонного ножа. Странная зависимость, но, кажется
, так и есть. Есенин тому пример.Момент бытовой…
Сергей Александрович был бездомным и вечно скитался по женам, приятелям, но главным образом по углам. Из Америки он привез пятнадцать чемоданов вещей, однако в свою предсмертную поездку в Ленинград отправился с узелком и корзиной книг. Одевался дорого и со вкусом, хотя начинал с нарочитой поддевки и козловых сапожек, от которых, впрочем, скоро отстал, так как вообще был человеком трости и котелка. Частенько ночевал по милицейским пикетам, но без последствий, поскольку Каменев приказал уголовных дел на Есенина ни под каким видом не заводить. Деньгами распоряжаться не умел, и несмотря на то, что хорошо зарабатывал стихами, нередко занимал у знакомых по мелочам. Резал себя стеклом, пытался выброситься из окна, громил кабацкие стойки и железнодорожные вагоны, некоторое время после возвращения из заграничного турне говорил с акцентом, хотя не знал ни одного иностранного языка.
Матримониальный момент…
За девять последних лет жизни, считая от совершеннолетия, Сергей Александрович был женат пять раз; точно он торопился побольше урвать от женщин, точно чувствовал, что надолго его не хватит. В первый раз он был фактически женат на незаметной типографской работнице, во второй раз он женился на редакторше, которая впоследствии выросла в знаменитую драматическую актрису, причем женился, так сказать, проездом, на перегоне Архангельск—Вологда, но после уже не пускал это дело на самотек. В третьем браке он соединился с мировой знаменитостью, танцовщицей Айседорой Дункан, в четвертом — с Галиной Бениславской, первой красавицей Москвы, в пятом — с Софьей Толстой, внучкой гения, правда, в последнем случае вышла заминка: Есенин с Мариенгофом долго судили-рядили, кого предпочесть, Шаляпину иль Толстую, исходя из того немаловажного обстоятельства, которая из этих двух фамилий значительней прозвучит.
Момент политический…
Политикой Сергей Александрович мало интересовался, и она только слегка задела его черным своим крылом. В шестнадцатом году, будучи рядовым медицинской службы, он как-то пробился на прием к императрице Александре Федоровне, читал ей стихи, получил высочайшее одобрение и посвятил императрице свою книжицу “Голубень”. После угодил в дисциплинарный батальон, вероятно, за какую-нибудь юношескую шалость, но при большевиках в анкетах писал, будто бы пострадал от тиранического режима за то, что отказался воспеть царя; первые большевики пренаивные были люди и охотно верили в этот пункт, хотя было ясно как божий день, что император одной шестой части света никак не мог нуждаться в панегирике от деревенского паренька. Маркса постичь пытался, даром что кокетничал, будто ни при какой погоде он этих книг, конечно, не читал, Ленину славословил, комсомолу симпатизировал, водил компанию с видными чинами ОГПУ, однако в нетрезвом виде материл советскую власть, коммунистов и диалектический материализм, что, впрочем, ему неизменно сходило с рук. Угодил Льву Троцкому тем, что вознегодовал на Соединенные Штаты Америки вообще и Нью-Йорк в частности, хотя трудно понять, чем мог не понравиться этот город молодому человеку, который воспитывался в Спас-Клепиках и первый паровоз увидел уже после того, как начал писать стихи. Наконец, Сергей Александрович серьезно полагал, что спасение западной цивилизации таится в нашествии коммунистического востока.
Момент эстетический…
Есенин был равнодушен к изящным искусствам, редко бывал в театре, предпочитая им кино, любил Гоголя, а Чехова не любил. Чехова он, скорее всего, не любил за рассказы “Новая дача”, “В овраге” и “Мужики”, в которых русский хлебопашец выведен в самом поганом виде; этой злой правды Есенин простить не мог, поскольку он был большой патриот деревни, впрочем, обожавший ее некоторым образом платонически — за всю свою жизнь он кома земли не перевернул, — поскольку основополагающая характеристика русского крестьянина состоит в том, что он злопамятен, как верблюд. Славы он желал страстно и так же страстно к чужой популярности ревновал.
Как-то едет Сергей Александрович на извозчике и от нечего делать спрашивает возницу:
— Ты, малый, про Пушкина-то слыхал?
— Ни отнюдь.
—
Ну как же! Первый русский поэт, ему еще памятник стоит!..— Это который чугунный, что ли, который насупротив Страстного монастыря?
— Гениально! — восторгается Есенин. — За такую славу пять жизней отдать не жаль!
Этический момент…
Прямо дворянских поступков Есенин не совершал. Но человек был, в общем, славный, душевный, из тех, что не выдаст и не продаст. Правда, временами взбалмошный, непредсказуемый и опасный, но это оттого, что уж больно его замучила диспропорция между качествами популярности и таланта, что он никак не мог примирить в себе Христова апостола и гражданина своей страны. Страна-то его породила отъявленная, чересчур многообещающая и серьезная чересчур, живучи в этой стране, в сущности, для жизни неприспособленной, только и остается, что пить мертвую да безумно ее любить. Эта страсть — отчасти страсть спасительная, не исключено, что Сергей Александрович куда раньше наложил бы на себя руки, кабы не эта единственная, по крайней мере, последняя его страсть. Бывало, сидит в пивной напротив бывшего Александровского училища, свирепо смотрит в пустую кружку и вдруг заведет излюбленный свой мотив:
— Россия! Ты понимаешь — Россия! И в этом все!
Несколько туманно, но весомо, настолько весомо, что тут ни прибавить, ни возразить.