Андрей Немзер
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 1998
Андрей Немзер
Взгляд на русскую прозу
в 1997 году
Тоскливо мы живем. При Сталине, Брежневе, Горбачеве, Ельцине и царе Горохе. В столицах, захолустье, пустыне и эмиграции. Экстравагантные режиссеры и замордованные солдатики, широко известные в узких кругах писатели и неуклюжие машинистки, слепые музыканты и бравые морячки, бандиты и ограбленные, составители кроссвордов и разработчики государственных переворотов, академики и алкоголики. Впрочем, последняя пара антитетической не является. Может, потому и прочие противопоставления на поверку оказываются мнимыми. Слишком сильно всеобщее настроение, много лет назад продиктовавшее «универсальную» формулу «Снова пьют здесь, дерутся и плачут». И далее со всеми вытекающими: про Волгу, ЧК, неудачи, бесшабашность, гниль и азиатскую сторону. А ведь толкуют просвещенные люди, что «чернуха» нам надоела и «покаянка» опостылела! Как бы не так.
Огрубляю, конечно, но есенинская строка всего точнее передает суммарное впечатление от российской прозы первой половины 1997 года. И тем более — второй. О полугодиях я заговорил по причинам личного характера. Первоначальный вариант угрюмой статьи писался в середине лета. Когда по независящим от автора причинам оказался он невостребованным, я про себя тихо порадовался. Чего до времени каркать? Все-таки полгода впереди, должна ситуация выправиться. Что-нибудь да будет. Не в одном журнале, так в другом. Ведь как эффектно (по установке) год открывался! Январско-февральские номера — торжество романистики: в «Новом мире» — «Прохождение тени» Ирины Полянской, в «Знамени» — «Борис и Глеб» Юрия Буйды, в «Октябре» — «Дело Матюшина» Олега Павлова, в «Звезде» — «Анкета» Алексея Слаповского (здесь первый номер — мемориал Бродского, потому «инициальный» роман отодвинулся на февраль-март), в «Неве» — «Харон» Михаила Чулаки, в первой «Дружбе народов» — «Чернобыльская молитва» Светланы Алексиевич. (Не роман, но текст стратегический, принципиальный для журнала. И не только для журнала. Как обычно, превосходная работа Алексиевич точно попадает в цель. Конечно, книга эта мало кого оставит равнодушным. Однако подверстывать трагическую документальную работу к беллетристике — это значит не повышать, но искажать ее бесспорный статус.) Такой зачин предполагает мощное продолжение, и коли решили редакции его попридержать, то, видно, есть у них некие серьезные резоны.
Не сбылись, мой друг, пророчества. Сколько за последние пять лет было говорено наставительных слов о коварстве Букеровской премии, якобы вынуждающей прозаиков наших браться за романы! Дожили. Займемся-ка бухгалтерией. Исчислим сочинения, соответствующие жанру по элементарному признаку — объему, то есть напечатанные хотя бы в двух номерах. Только не надо шибко теоретических истерик про «погонные метры» — я и сам знаю, что «большая форма» может состояться на малом количестве страниц. Но, во-первых, случается такое редко — не было в этом году ничего подобного «Капитанской дочке». (Шучу, но не только; речь идет о жанровой природе текстов; коли нужны «неклассические» примеры, то в пору вспомнить прозу Энна Ветемаа или Андрея Дмитриева.) А во-вторых, нормальный читатель нуждается именно в большой вещи, в сочинении с продолжением, что дает возможность неспешного чтения, погружения в самодостаточный художественный мир. (Не говорю о том, что без подобной прозы журнал утрачивает конструкцию и межномерную связность, превращается в периодический альманах.) Итак, считаем: «Новый мир» (одиннадцать номеров) — два текста (упомянутое «Прохождение тени» и «Роман с простатитом» Александра Мелихова, N№ 4, 5); «Звезда» (одиннадцать номеров) — только «Анкета»; «Дружба народов» (десять номеров) — один текст («Роман-воспоминание» Анатолия Рыбакова, N№ 7, 8; практически одновременно книга эта была издана «Вагриусом»; о жанре ее адекватно высказался Андрей Василевский: «воспоминания» налицо, но где «роман»?); «Знамя» (десять номеров) — два текста (кроме романа Буйды «Золотое колесо» Даура Зантария, N№ 3, 4). Злосчастная, из последних сил борющаяся за жизнь «Волга» (вышло на сей момент три сдвоенных номера, один из них тематический, краеведческий), кажется, намерена гнать весь «год» роман Михаила Пророкова «БГА» (сочинение достойное, но покамест, в силу незавершенности публикации, обсуждению не подлежит). Несколько лучше в количественном отношении выглядит «Октябрь». Не густо. Кажется, так «бесчтивно» мы никогда не жили. Правда, в «Дружбе народов» (N№ 9) имеется длиннющее (можно было бы и на два номера разверстать) эссе Нодара Джина на сталинско-иудейско-гностические темы. Не здесь сей текст обсуждать. Но пусть будет он тридцать раз «еретичен» и сорок раз «провокативен» — все равно романом не станет. Размышлизм он и есть размышлизм. Есть еще два «знаменских» «запева» — первые части романов Василия Аксенова «Новый сладостный стиль» (N№ 5) и Олега Ермакова «Транссибирская пастораль» (N№ 8). Об Аксенове (полная публикация — М.: «Изограф») будет сказано ниже, а ермаковский сюжет придется обсудить сейчас.
Грустно, но, по моему разумению, говорить здесь должно не о литературном факте, а исключительно о литературном быте. Ермаков входил в словесность уверенно; за жесткими «афганскими» рассказами последовал замечательный (и при сходстве тематическом сильно от рассказов отличающийся) роман «Знак зверя», высоко (недавно перечитав, смею утверждать: заслуженно высоко) оцененный литературными экспертами. Было это в 1992 году. Вскоре «Знамя» проанонсировало новый роман — «Свирель вселенной», с «первой частью» которого мы теперь познакомились. В интервале Ермаков публиковался редко, и не сказать, чтобы метко. (Безусловной удачей был только «знаменский» позапрошлогодний «Последний рассказ о войне».) Ясно, что роман пишется трудно. (Разумеется, только со сторонней точки зрения; в принципе вопрос о писательском «темпе» — личное дело автора; история литературы может одарить нас множеством примеров и счастливой «скорописи», и счастливой «медлительности» — обратными вариантами, увы, тоже.) «Попутные» произведения должны были свидетельствовать о неутраченном классе — и свидетельствовали: халтуры из-под ермаковского пера не выходило. Нужна ли подобная сдача норм литературного ГТО? — для меня большой вопрос. С «Транссибирской пасторалью» получилось еще досаднее. Никакой самодостаточной «первой части» пока разглядеть не удается. Возможно, в контексте грядущего целого опубликованный фрагмент дооформится, но теперь это только несколько вводных глав (подробная экспозиция и контурно намеченная завязка) какого-то непонятного романа. Хорошо написано? Хорошо, местами (байкальская качка, первый снег, перепады настроений юного героя) даже очень хорошо. Может вытанцеваться сюжет? Может, особенно если вспомнить сюжетную стратегию в «Знаке зверя»: медленное «хроникальное» повествование, словно оброненные, никак не акцентированные случайные эпизоды, много страниц спустя скрепляющиеся в жесткую причинно-следственную цепь, постоянная игра на переходах из символического плана в реальный. Все это мерцает и в новом тексте, но только мерцает. Отыгрышей нет. И нет (пока!) смысловой тяги. Дочитав «Транссибирскую пастораль», чувствуешь себя не вовлеченным в тайну, но обманутым, ибо повествовательный обрыв мотивирован не внутренней логикой, но обстоятельствами внешними. Понимаю, что редакции хотелось напомнить о писателе (да кто ж его забыл? так ли щедра наша литературная действительность, чтобы не помнить о Ермакове, замолчи он даже еще на несколько лет? да и не свиньи мы все-таки), возможно, даже его приободрить и подстегнуть. Допускаю, что на редакторском месте и я бы к такому решению склонился. Что из того? Все это важно (если важно) для узкого профессионального круга. Читателю же, прежде с прозой Ермакова незнакомому, дела нет до таких расчетов — его «недопетая песня» может и отпугнуть. Возможно, дую на воду; мне-то как раз очень интересно, что теперь может рассказать Ермаков. Да и медлительность его кажется обусловленной ответственностью за произносимые слова, очевидным (и по условным неудачам прозаика) стремлением уйти от наработанных решений. Другое дело, насколько такие стремления результативны.
В последнее время я перестал понимать, где кончается настырное прокручивание самоповторов, которому отдается ряд наших именитых и уважаемых авторов, и где начинается покушение на новизну с негодными средствами. Граница зыбкая, ибо «архаистическая» и «новаторская» стратегии в равной мере основываются на восхищенном вглядывании в себя прежнего, любовном и подробном самоцитировании. Только в первом случае писатель действует прикровенно, словно бы бессознательно, а во втором — открыто, всячески актуализируя и обыгрывая контраст между своими «вчерашней» и «сегодняшней» ипостасями.
Идеальный образец синтеза (хоть в учебники вставляй) — Андрей Битов, публикующий в «Звезде» (N№ 7 — «тематический», посвященный «шестидесятым» нашего века) нечто под названием «Азарт, или Необходимость ненаписанного». Нечто — то ли клочки когдатошнего ненаписанного (недописанного?) романа, то ли их сегодняшняя имитация. Плюс то ли творческая история оставшегося нерожденным текста, то ли опять-таки мистификация. С одной стороны, пиршество постмодернистских двусмысленностей (все не то, чем оно кажется). С другой — апофеоз осознанного самоповтора, ревности к имевшей когда-то место творческой свободе. (На мой взгляд, эта ревность, она же «автозависть», долго не позволяла Битову уйти от «Пушкинского дома», заставляла выжимать последние соки из бедного Монахова и обусловила ныне увенчанную Государственной премией неудачу — «имперскую трилогию», искусственно накрученную на гениальную фантасмагорию «Человека в пейзаже».)
Влюбленной верностью себе (при понятном желании разнообразить материал) держится Анатолий Ким. Не только в многочисленных рассказах («Новый мир», N№ 4, «Дружба народов», N№ 7, «Знамя», N№ 10), но и в западно-восточном романе-мистерии «Сбор грибов под музыку Баха» (японские, английские и русские музыканты; сумасшедший дом; мистическая детективность; война грибов и людей; мещерские запахи; утраченная любовь, вечное одиночество и неизбежный, как дембель, конец света — куда ж без него); — роман-мистерия опубликован в толстом, но иллюстрированно-глянцевом журнале «Ясная Поляна», выходящем под редакцией Анатолия Кима и Владимира Толстого. (Интересно, что бы сказал об этом феномене, сочетающем нуворишский нахрап, стилизацию «усадебного уюта» и истонченные узоры ленивого декадентства, великий писатель, закончивший жизнь уходом из всамделишной, а не маскарадной Ясной Поляны? О нынешних яснополянских играх смотри растерянный и смущенный «вольный рассказ» Олега Павлова «Яблочки от Толстого» («Дружба народов», N№ 10). Дабы не было недоразумений, подчеркну: Павлов просто и честно описывает писательский визит в имение графов Толстых, которым он, как всякий побывавший в гостях интеллигентный человек, естественно благодарен. Так что оторопь от сегодняшних околотолстовских мероприятий — на моей совести.) Похоже обстоит дело с Вячеславом Пьецухом (не отличимые друг от друга рассказы, байки, эссе, анекдоты в «Октябре», N№ 2, «Новом мире», N№ 2, «Дружбе народов», N№ 4, «Знамени», N№ 4; большую форму — десяток таких же «текстов» в одной облатке — в этом году Пьецух не сконструировал; ждите — будет), Людмилой Петрушевской («Музыка ада» — «Знамя», N№ 3), Ниной Садур («Немец» — «Знамя», N№ 6; в этом году в Вологде издано наиболее полное собрание ее прозы — «Сад»), Михаилом Кураевым («Золотуха по прозвищу Одышка» — «Новый мир», N№ 11), Фазилем Искандером («Думающий о России и американец» — «Знамя», N№ 9). Впрочем, «вариант Искандера» сложнее и, есть надежда, перспективнее: это не варьирование фирменных «чегемских» моделей, а попытка беллетризации собственной умудренно иронической эссеистики, опыт игрового заземления интеллигентных статей о назначении России, человечества, народа и интеллигенции, которым в свою пору отдал дань не один Искандер. (Хочется спросить: кто не отдал-то?) Само по себе осознание исчерпанности «кухонно-салонного» жанра дорого стоит, но клейкость «разговорной материи» и амбивалентность чуть барственного юмора не дают сделать нужного шага к единственно необходимой неожиданности.
В этом-то и беда. Я готов выслушать упреки в бездоказательности и заранее соглашаюсь с бесспорным тезисом: нельзя столь разных писателей одним миром мазать. Конечно, нельзя. Я, если на то пошло, перечисленные выше сочинения и не равняю. К примеру, ломкая и горькая песня неутоленной, надрывной, беззаконной любви, пропетая Ниной Садур, по-моему, значительно выше пьецуховского ералаша или аккуратной ностальгическо-(анти)тоталитарной гладкописи (ирония и скупые мужские слезы по вкусу) Кураева. Повторяю: по-моему — и спокойно отнесусь к другим оценкам. О вкусах спорить можно до бесконечности, но не в них сейчас суть. Речь идет о сочинениях, написанных прочно зарекомендовавшими себя авторами и выдержанных, как говорится, на уровне. Только уровня ли мы ждем от словесности? Только велика ли радость, если почтенный автор сработал не хуже прежнего?
Разумеется, когда и уровня не видать, еще тоскливее. Отсутствие впечатляющих дебютов — признак неблагополучия. Меж тем ровно так в 1997 году и случилось. Если сей огорчительный вывод — следствие моего недосмотра или нечуткости (злобности), то порадуюсь. Но боюсь, не во мне тут проблема. Что касается редкостно претенциозной и тягомотной «повести» (сколько раз можно наступать на эти грабли?) Анастасии Гостевой «Дочь самурая» («Знамя», N№ 9), то бодро прыгаю в «ловушку», поставленную двадцатидвухлетней студенткой физического факультета МГУ (сведения из редакционного примечания). «Я знаю, вы взбешены таким началом (эк, размечталась! — А. Н.) <…>, вы говорите, что живые на таком языке не говорят (точно. — А. Н.), что вся эта брехня никому не нужна, — браво! какая потрясающая самонадеянность, с чего вы вообще взяли, просвещенные мои, что вы — живы?» Да уж так как-то, барыня, своим умом дошли. Нет нам, Ваше Занудство, места в Вашем (как бы это помягче выразиться, а то ведь по юной ранимости-впечатлительности еще в речку прямо с ниверситетского шпиля сиганете)… в Вашем, м-м-м, тексте — и очень даже хорошо. Мы, сироты, привычные. Не впервой нас клянуть-гонють. Ничего. Пристрелямшись.
Дабы не захлебнуться пессимизмом (и не утопить в нем читателей), все-таки назову одно имя — Дарья Симонова. Ее рассказ «Сладкий запах вторых рук» («Новый мир», N№ 3), конечно, не без вторичности (слышится едва ли не вся капелла современной женской прозы), но все же корыстное бессребреничество, безалаберная расчетливость, лирический цинизм, бесполое распутство и голубоглазое жульничество нашей прокуренной кофейно-джинсово-кастанедной гуманитарии, живущей по принципу «каждый сам ему приносит и «спасибо» говорит», нарисованы узнаваемо, остро и без карикатурной агрессии. Даст Бог — может, и оправдает со временем Дарья Симонова пустыню-97.
Написал — и вздрогнул. Помните в мартовском «Новом мире» за прошлый год блестящий и страшный рассказ Павла Мейлахса «Придурок»? Где его автор? Вынырнул в том же прошлом году из затяжного молчания Афанасий Мамедов (его «Хазарский ветер» был отмечен годовой премией «Дружбы народов») — где он? Где Олег Блоцкий, так уверенно заявивший о себе (тоже в «Дружбе народов») четыре года назад? Где (который уж год) истинные лидеры «молодой» (ох, какие густые тут нужны кавычки) прозы рубежа 80-90-х — Марина Палей и Зуфар Гареев? Почему так неприметен Олег Хафизов? Вот и выдавай после этого громокипящие авансы. (Не собираюсь отказываться от своих давних привязанностей и почти уверен, что все эти писатели еще не раз нас удивят, но сегодня все равно грустно.) Кстати, чуть не на руках носимый в прошлом году, вошедший в букеровскую шестерку Антон Уткин осчастливил публику «Свадьбой за Бугом» («Новый мир», N№ 8) — мертвенно лакированным этюдом на темы то ли Леси Украинки, то ли Короленко, то ли молодого Горького, то ли Александра Кондратьева (был такой занятный околосимволистский писатель; его «демонологический» роман «На берегах Ярыни» вошел в книгу, изданную безвременно усопшим питерским «Северо-Западом» в 1993 году). Если «Хоровод», в коем при большом желании можно было усмотреть не только хорошее знакомство с романтической словесностью (сие бесспорно), но и стилизаторскую мастеровитость, повергал читателя в меланхолическую задумчивость, чреватую сакраментальным «А зачем?», то новая повесть каждым ласковым и холодным изгибом своим шепчет: «А просто так». Почти по такой же схеме развивалась несколько лет назад судьба другого «стилизатора», на мой взгляд, более интересного, Михаила Шишкина. Где он?
У сюжета писательских исчезновений-возрождений есть и другая сторона. В этом году один из самых уважаемых российских журналов опубликовал два рассказа, автор которых завоевал симпатии публики и критики на исходе 80-х, а позднее надолго замолчал. Рассказы яркие, запоминающиеся. Они и запомни- лись — по крайней мере, в 1991 году, когда были опубликованы в авторском сборнике тиражом, более чем в три раза превосходящим нынешний журнальный. Появление старых знакомцев (без изменений, без каких-либо редакторских оговорок) реакции не вызвало — литераторы, многократно хвалившие автора (в частности, за эти самые рассказы), словно набрали в рот воды. Обхожусь без имен не только в силу устойчивой приязни к автору и журналу, попавшим в мутную историю, но и потому, что полагаю сюжет типичным. Началось с перестроечного републикаторского азарта, когда действительно нельзя было понять, что уже напечатано в отечестве, а что нет. (Впрочем, и тогда были люди, сознательно эксплуатировавшие неразбериху.) Продолжилось в эпоху мизерных тиражей и постмодернистских экспериментов (незабываемое воспроизведение чеховской «Дуэли» в «Согласии»). Стихи, разом выныривающие в двух журналах (иногда — после тиснения в сборнике), кажется, уже никого не удивляют. Журнальная публикация, догоняющая книгу, что издана «не так» (за тридевять земель, недостаточным тиражом, в «коммерческом» виде и пр.), тоже превращается в обычай. И все ведь для блага читателей. Словно нет других способов актуализации любезного тебе сочинения (начиная от традиционной литературной критики и кончая настойчивым диалогом с книгоиздателями, в последнее время начавшими проявлять интерес к новейшей отечественной прозе). В этом полустихийном, полуорганизованном кавардаке (объективно работающем на понижение статусов писателя, журнала, словесности) становится боязно произносить заветное: «Где?»
И все же: «Где?» В первую очередь окликаю обычно стабильно работавших писателей среднего поколения. Год без Нины Горлановой. (Зато издал Пермский университет увесистый том ее колючей и нежной прозы; книга «Вся Пермь» помечена 1996 годом, но Москвы досягнула только нынешней осенью, да и «досягнула» — сильно сказано: тираж — 1000 экз.) Год без Петра Алешковского. (Зато «Вагриус» выпустил «Владимира Чигринцева».) Год без Марины Вишневецкой, Валерия Володина, Андрея Дмитриева. (Вроде бы все пишут; вроде бы какие-то издательские перспективы — тьфу-тьфу-тьфу! — замаячили.) А если о старших, то где Владимир Маканин? (По слухам роман закончил.) Где Юрий Давыдов? (Да вроде бы тоже собирается точку ставить.) Где Руслан Киреев? Скобки утешают — жизнь продолжается; кто бы спорил — все впереди, может, случится у нас в 1998 году большой праздник. Но мы-то пока оглядываемся.
Ладно. Пусть с инерцией мэтров (и, так сказать, полумэтров). Пусть без многих любимых (и сил не утративших!) писателей. Пусть без веселящих дебютов. Пусть без текстов, удачно подтверждающих недавний удачный дебют, — они-то, говорил Твардовский Солженицыну, и делают писателя писателем. (По этой статье, пожалуй, могут пройти рассказы Константина Плешакова в майской «Дружбе народов». Плешаков своих «новых русских» пишет уверенно и остроумно, четко улавливает специфический — довольно противный — аромат полууголовной-полубогемной среды, изящно выстраивает сюжет и знает много веселых слов. Пожалуй, даже с перебором. Пользуясь случаем, хочу обратиться с пламенным призывом не только к Плешакову, но и к Василию Аксенову, Михаилу Успенскому, Михаилу Веллеру, а также писателям всех поколений и направлений: «Господа! Пожалуйста, перестаньте материться. Не потому, что… и не потому, что… и не потому, что… Хотя все означенные многоточиями резоны основательны и вам давно ведомы. А потому, что не умеете вы употреблять на письме известного рода речения без натуги, высунутого языка и дрожи в коленках. Плохо это у вас выходит. Хорошо только у Юза Алешковского. Считайте, что он за нас за всех кого надо покрыл и покроет!» Пришелся к слову Юз Алешковский — и опять грустно. Выпустив в прошлом году трехтомник — (М.: «ННН»), а затем «Еще один том», замолчал наш целомудренный охальник. Очередное «увы!») Пусть, пусть и еще пусть. Есть ведь искатели нетореных троп. Есть ведь фавориты журнальных стратегов и герои критических дискуссий. Есть опусы, которым судьбой назначено быть в центре внимания. Вперед, вперед, моя исторья!
«Кстати, на ярмарке той те самые издатели пошли мне навстречу со страшной силой: предложили почему-то написать книжку о знаменитых пиратах, неожидан- но — о моем деде-академике (откуда узнали?) и совсем неожиданно — об англо-бурской войне <…> Главная была их идея: как раньше не пиши!» Ничего буро-дедо-пиратского Валерий Попов не написал. Написал другое: в прошлом году — изнурительно-сексуально-китчевый роман «Разбойница», где ушел от себя куда дальше, чем предлагали ушлые купцы, в этом — жалостливую хронику «Грибники ходят с ножами» («Новый мир», N№ 6), почти не отличимую от позапрошлогодней («знаменской») «Осени, переходящей в лето». Хроника и есть хроника — сплошная достоверность. Сами понимаете какая: денег нет, по банкетам с заморскими гостями бегать осточертело, буржуи лютуют, бандиты пируют, у отца жена умерла, у тещи — муж, последние двести баксов в электричке из сумки вытащили. Ничего, отшутимся. Горько, но гордо. Победительно, но со слезинкой. Всепонимающе, но на голубом глазу. Последнее отнимают: бизнес-мафиозики не токмо издательства приватизируют и над шедеврами нашими глумятся — сами романы тискают. А в них сплошная достоверность, размоченная в сентиментальности.
Мы не такие. Мы над словом работаем. Культуру несем. Правда, и среди нас (коли начистоту пошло) тоже гадов порядком. Но уж я-то точно совсем не такой. На халтуру плюнул, в начальники не лезу, с бандитами и иностранцами общаюсь вынужденно (хотя большая часть повести ровно таким контактам и посвящена), пишу почти как прежде (вот она, излюбленная тактика российского «автора с именем» в эпоху постперестройки: не такой, но такой; и ведь правда, похож Валерий Попов на себя, оттого и разозлиться на него невозможно, хоть и стоило бы), жену с дочкой нежно люблю, а трагически погибшую собаку — того больше.
Не зря Есенину памятник на Тверском поставили. Он братьев наших меньших никогда не бил по голове. Оплакал пса автор-герой грибной хроники (не путать Валерия Попова с Анатолием Кимом! у Кима один из персонажей сам в обезьяны подался), оплакал чижика и черепаху автор-герой короткой (и удачной) повести Игоря Клеха «Крокодилы не видят снов» («Октябрь», N№ 4). Умеют бессловесные твари подобающе прочувствовать неоднозначную творческую личность, что страждет в пригородных питерских электричках или буржуазно-берлинском временном убежище. А то и на калифорнийских пляжах, как герой романа Василия Аксенова. Прочитав в «Знамени» первую часть романа «Новый сладостный стиль», я взялся пророчествовать. У Аксенова — говорилось в летнем «пратексте» — пока никакой симпатичной звероморды не просматривается, но есть надежда. Журнал опубликовал зачин многостраничного забубенного повествования из жизни советских бомжеватых гениев и американских мультимиллионеров, предоставив читателю возможность самостоятельно разворачивать сюжет и обставлять его подобающими антропоморфными, пейзажными и предметными причиндалами. Чует мое сердце — должен какой-нибудь скорбно-ласковый опоссум (варран, мустанг, бронтозавр) выскочить. Как в воду глядел: скверные миллионеры ящерок пестуют, любимая стервоза на лошадке гарцует, зато девка миллионера главного (и замечательного, накрепко закорешившегося с русским пьяным гением) не расстается с лирико-комической собачеей. По-настоящему псина эта себя показывает в частях V-XII (к сожалению, в «Знамя» не попавших), но впервые высовывается уже на исходе журнального фрагмента: «Чудо из чудес, меж грудей у нее этой ночью помещалось почти идеальное создание, собачонка породы «чиуауа» весом не более полуфунта. Торчали дрожащие ушки, мерцали дрожащие глазки, колыхался бюст, надежный оплот животного миниатюра». Так что проницательность моя зиждилась на прочном фундаменте. Все равно занятно.
В общем, всякая живность (а собаки в особенности) может справлять триумф. Четвероногих чтут и воспевают как традиционалисты, так и авангардисты, как фантасты, так и бытовики. В «Дружбе народов» (N№ 5) повесть Сергея Чилингаряна «Бобка» (написана в 1982 году; автор квалифицированно освоил уроки Гавриила Троепольского и Георгия Владимова) подается как крупнейшее событие. (В редакторской врезке ссылки на авторитеты Фазиля Искандера, Евгения Сидорова, Станислава Рассадина и Андрея Битова, что увидел в прозе Чилингаряна «открытие, которого не встречал прежде», — против полужирного шрифта нет приема, сдаюсь.) В «Звезде» (N№ 8) без особенных фанфар и иллюминаций публикуется «Большая охота» Анатолия Семячко — хорошо написанная колоритная история о разрушительном генеральском кураже, увиденном глазами благородного пса Фильки. В фантастическом романе Андрея Лазарчука и Михаила Успенского «Посмотри в глаза чудовищ» (М.: «АСТ»; СПб.: Terra fantastica; подробнее о нем дальше) ближайшим сподвижником рыцарственного героя выступает пес по кличке Гусар. (Пес, правда, не совсем пес. Существо разумное и фантастическое. Даже среди выходцев из иных миров нам непременно требуется сыскать «меньших братьев». Так, Стругацкие придумали «голованов». Надо отдать должное авторам романа «Посмотри в глаза чудовищ» — над истовым собаколюбием они посмеиваются с той же мягкой доброжелательностью, что и над другими типовыми «задорами». Убедившись, что сверхумный четвероногий друг с грамотой все же не в ладах, главный герой реагирует, как должно: «Ничего, брат, — сказал Николай Степанович, убирая азбуку. — Вон Дастин Хофман тоже читать не умеет, а какой актер!») Наконец, но не в последнюю очередь, в неровном, но ярком, страстном и, безусловно, очень живом романе Даура Зантария «Золотое колесо» («Знамя», N№ 3, 4) собака Мазакуаль несомненно умнее, благороднее, тактичней и человечней всех людей, будь то грузины, абхазцы, русские, греки или цыгане. Доверь Мазакуаль решение больших политических вопросов, она (при поддержке петуха-поэта и павлинов-йогов) непременно остановила бы неуклонно — из-за людской дури и мелочности — надвигающуюся страшную войну.
«Собачья» линия для романа Зантария принципиальна. Нельзя сказать, что мир «Золотого колеса» — это мир злодеев и дураков. Люди-то (вне зависимости от национальности) все хорошие, симпатичные, обаятельные. Поначалу кажется, что лучше не бывает: к старшим почтительны, обряды исполняют, дружеству верны, песни поют, над политикой посмеиваются (даже те, кто занят ею непосредственно, не слишком верят в осуществление замыслов; почти играют). Но чем дальше, тем яснее: внешнее благообразие, внешняя поведенческая традиционность, внешняя (и по-своему искренняя) приверженность Добру не мешают проникновению зла в человеческое сердце. Юноша, скромно следующий за старцем и внимающий его мудростям, по ночам грабит поезда, балуется наркотиками и творит другие безобразия. Культ истории, рода и народа легко оборачивается политиканской грязью. Князь-абрек в нынешних условиях становится бандитом, не переставая при этом быть благородным героем. На эффектные и красивые жесты способны все — на мудрость и ответственность никто. Мужчинам суждено звереть (того не замечая, свято веря в собственное благородство), гораздо более умным и тонким женщи-нам — страдать, пытаться упредить опасность, в конечном итоге мужчинам подыгрывать. Лучшим — погибать. В романе нет и не может быть счастливой любви, хотя молодые герои словно для нее созданы. Любовь всеми (включая любящих) слегка презирается. Персонажи не умеют распознать и почувствовать свое родство: цыганский барон не помнит, что когда-то побратался со случайно попавшим в табор абхазским мальчиком, а потому и не узнаёт брата в нынешнем «хозяине» республики; лидер абхазских националистов — сын этого либерального и усталого партийного барина-поэта и дамы, ныне возглавляющих националистов грузинских. …В романе много подобных сюжетных финтов — лукавых, что-то доброе сулящих, но не способных «выправить» ошалевшую историю. Собака умеет смотреть вперед, ориентироваться в новых ситуациях, хранить собственное достоинство, жить самостоятельно, умеет даже прощать. Ни одним из этих качеств люди «Золотого колеса» похвастаться не могут. Потому удел их — война. И виноваты в ней не только описанные с жестким сарказмом «поэтичные» лидеры, но и все, кто так очаровывал нас на первых страницах. Виноваты все, кроме живности. Улетают в канун надвигающейся бойни из Абхазии павлины (они же йоги, давно возвысившиеся над суетливой людской дурью, — великолепна сцена митинга, на котором мудрый павлин распускает хвост при каждом риторическом взрыде). Готова отбыть в Атланту божественная Мазакуаль, в которой заезжие иностранцы распознали жесткошерстного кромфорлендера. Предков Мазакуаль, оказывается, завез в Абхазию сын маршала Мюрата — вот и сохранилось у природной охотницы истинное благородство, растранжиренное лицами разных кавказских и некавказских национальностей.
Зантария не пишет прямо: собаки лучше людей. Вероятно, он так и не думает. К выводу располагает контекст — слишком часто приязнь к обаятельным, верным и трогательным «друзьям человека» идет об руку с неверием в этого самого человека, презрением, а то и откровенной неприязнью к нему. Не сегодня началось — не завтра кончится. Но оптимизма не прибавляет.
Впрочем, не будем односторонни. На всех сыщется управа: одинокий гений Александра Мелихова к собакам относится так же, как к людям. Справедливо полагает, что четвероногие тоже состоят из мерзкой плоти, столь чуждой герою «Романа с простатитом» («Новый мир», N№ 4, 5). Разные у нас бывают супермены-интеллектуалы-ерники-печальники. Иные даже эволюционируют. От сексуал-терроризма к аскетизму. И обратно. Попутно высказывая соображения о любви, поэзии и государственной службе, которые (загодя ясно!) не годятся никуда.
По части таковых мудрствований «заместитель» Мелихова легко за пояс заткнет «заместителей» Клеха, Попова или Аксенова. Есть где разгуляться — роман поместительный. Кроме простатита и иных недугов, отвратного детства среди хамов, питерской юности-зрелости и перестроечно-постперестроечной нищеты описаны когдатошние путешествия по просторам родины чудесной (среди быдла) и нынешние «челночные» экспедиции в Польшу, Турцию и Италию (с быдлом). Сметано на живую нитку, но не в шитье была тут сила. Где кончается «Роман с простатитом» и начинается опубликованная в N№ 8 «Октября» повесть «Высокая болезнь», я разобрать не могу. Как всегда, теряюсь в безбрежном и отрицающем самое понятие формы мелиховском лирическом монологе. Салонный треп по-прежнему предполагает пестроту материала и стандартный набор повествовательных интонаций. Одной мелодии, конечно, маловато: рядом с надрывной темой одиночества-богооставленности должен звучать нервический колокольчик («и себе цену знаем, тем же миром мазаны»), а вдали подобает плыть чему-то просветленно торжественному, почти отменяющему истерику, но не дающему о ней забыть вовсе. А то, не ровен час, жалеть перестанут. И восхищаться: парадоксальностью, эрудицией, а главное — скрытой (так, чтоб все видели) и «такой неожиданной в наши трудные времена» человечностью.
Бедствования и безобразия суперменов-интеллектуалов — товар. Во всяком случае, так полагают сочинители, изо всех сил намекающие на автобиографизм своих творений. Зарвавшегося критика потом одернут: писатель никогда не равен персонажу! Теоретически не поспоришь, но живем-то мы вполне практически. Есть контекст, в который раз за последние двести лет негодующий на «сказки» и требующий достоверности (фактов, сплетен, исповеди). И есть тексты, авторы которых бесконечно строги к окружающему миру и бесконечно снисходительны к своим («в доску своим») протагонистам. Аксенов по старомодности в отстающих: он и выдумками балуется (пусть простодушными, кричащими о своей «условности»), и от героя дистанцируется (для чего, кстати, и потребна увлекательная интрига), и персонажей второго плана старается не держать за статистов (а если они похожи на кукол, то Аксенов и не нанимался в «тонкие мастера психологического анализа»). При всей разлапистой маскарадности, игровой эксцентричности, сказочности, условности мир, окружающий его не слишком удачливого гения, существует самостоятельно. Этот кудесник и забавник, любитель погонь, стрельбы, метаморфоз и невероятностей на самом деле любит «нашу грешную землю», ибо игры и чудеса ощутимы лишь в обжитой, часто раздражающей, но единственно «данной в ощущении» живой реальности. Аксенова читать интересно и весело. Некоторое количество поколенческого занудства, «творческие» истерики, детское желание щегольнуть эрудицией, почерпнутой из энциклопедического словаря, любовь к роскоши (но ведь сказка же; а какая сказка без дворцов, фонтанов и прочих бельведеров?) и чрезмерная «сексописательность», право слово, по-своему даже привлекательны. Читая Аксенова, постоянно стремящегося продемонстрировать публике свою осведомленность в новейших прикидах, зачем-то доказывающего, что и он не лаптем щи хлебает, я почти никогда (есть исключения, но поминать не хочется) не задавался вопросом: хорошо написано или плохо? Не про него (сыгравшего одну из ключевых ролей в истории русской словесности второй половины XX века) вопрос. Просто интересно. Просто живо. Просто сказка. Не заслоняющая, но объясняющая реальность, от которой и сам Аксенов не в восторге.
Ничего подобного не скажешь о сегодняшнем Валерии Попове или Александре Мелихове (оба, кстати, Аксенову обязаны многим). Их «двойники» обречены совсем иным пространствам, где запрещена радость, под подозрением сказка, всегда «все сложнее», а противостояние субъекта и окружающей действительности (не материальной, а антиматериальной, не идеальной, а антиидеальной) носит тотальный характер: либо тебя схрумкает мировой хаос (он же быдло), либо ты, хаосу и быдлу уподобясь, урвешь кусок. Семья, друзья, любимая женщина суть объекты, то травмирующие нежную и удивительную душу, то услаждающие тело, зачем-то на оную душу нацепленную. Поди разберись, где кончается обслуга и начинается изничтожение души. Мелихов разыгрывает эту пьеску (о невозможность чистой любви! — а откуда ей взяться, если никого, кроме себя, любить не можешь?) во всех регистрах, но и он уступает Михаилу Веллеру, чей «Самовар» (после прошлогодних питерского и иерусалимского изданий) фрагментами опубликован в мартовской «Дружбе народов».
«Самовар» — мужик без рук и ног, но зато с головой и другим архиважным органом. Веллеровские инвалиды содержатся в засекреченной лечебнице (судьба каждого — по-веллеровски лихая новелла), где по заданию КГБ разрабатывают планы заговоров, меняющих судьбы стран и континентов. По исполнении очередного «плана» (порция геополитических новелл) стратегов ликвидируют. Но это — потом, а пока тоска больнички (жизнь как жизнь), интеллектуальное конструирование (месть абсурдному миру) и тщательнейшим образом представленные сексуальные процедуры с местной владычицей — медсестрой Машей (или их виртуальный аналог — с известной теледикторшей). Поняли, кто и что правит миром? Суперобрубки Веллера — пародия на романтических гениев, но (увы и ах!) не только пародия. Конечно, романист смеется над эсхатологией, теорией заговоров и интеллектуально-сексуальным гигантизмом, но нет в смехе этом легкости и свободы, которыми жива лучшая проза Веллера. Игры в «порнушку», «масонов» и «конец света» опасны, ибо — вопреки намерениям забавника (в здравом смысле и нравственном чувстве Веллера я не сомневаюсь) — наливаются одуряющей серьезностью, после чего писатели оборачиваются карикатурами на себя, а читателям остается уверовать в непобедимость абсурда и/или пошлости.
Не новая погудка. Хорошо ею оркестрировать любую национальную мифологию, а русскую и подавно. Набор мотивов известен: инцест, лжепророк, братоубийство, заколдованное место, богоискатель в очках, святая блудница, ГУЛАГ, скопец, молочные реки с кисельными берегами, погром, отшельник, развалины храма (вокзала, бани, обкома), эротоман, морг, одолень-трава, чудо, богоборец в пенсне, вечное возвращение, свальный грех, много КГБ и еще больше водки. В связи с временным отсутствием Владимира Шарова (главный мастер по таким окрошкам колдует над «Старой девочкой» — смотри «знаменские» анонсы) за дело взялись Юрий Буйда («Борис и Глеб» — «Знамя», N№ 1, 2) и Алексей Варламов («Затонувший ковчег» — «Октябрь», N№ 3, 4). Хотя Буйда проходит в критике по постмодернистской номенклатуре, а Варламов — по новореалистической, романы схожи, как однояйцевые близнецы. Буйда энергичен, холодноват и блестящ, любит вкусно прописанную деталь, мастерски сбивает новеллы, дабы потом их рассогласованностью дразнить читателя. Варламов пишет усредненным девятнадцативечно-эмигрантско-советским дистиллированным слогом, предпочитает мягкие тона в описании умопомрачительных злодеяний, аккуратно выстраивает сложный (способный заинтриговать читателя) сюжет и толково помогает читателю не заплутать в его хитросплетениях. От Буйды временами попахивает Пильняком, от Варламова — Зайцевым. У Буйды гибель последнего героя и «заколдованного» проклятого и священного места (читай: Россия) никаких продолжений не предполагает (до нового романа). У Варламова гибель аналогичного локуса (читай так же, но с вопросительной интонацией) предполагает продолжение жизни, ибо автор теоретически знает, что не наше дело — последние сроки устанавливать. Буйда каждым словом заявляет о своем эстетизме, Варламов не устает морализировать. А романы все равно одинаковые. Предсказуемые, как «вечное» возвращение в выдуманную страну, где жизнь и история заменены привычным пасьянсом: снохачество, выселение, поп-расстрига, небоскреб в шесть этажей, туман над болотом, комиссар из бывших, бордель под вывеской собеса, волк в капкане, самозванец, пахота в кузнице, мент поганый с интеллектуальными запросами, колокольный звон, перпетуум-мобиле, погром, концептуализм, клюква развесистая, много КГБ и еще больше водки. И не спасают ни художнический азарт Буйды, ни серьезность поднятой Варламовым общественной проблемы.
В интервью-послесловии к роману (этот продуктивный ход используется теперь в «Октябре» постоянно) Варламов говорит об опасности тоталитарных сект. С ним невозможно не согласиться. Но зловещая, ежедневно на нас наступающая реальность на глазах превращается в безразмерную метафору. Сектантство оказывается вечной специфически русской болезнью (будто не попадают в обезьяньи лапы американцы, европейцы, японцы?) и одновременно заговором против России. На одну доску ставятся нынешние секты и скопчество (якобы повинное в революции — привет Владимиру Шарову, психокультурологу Александру Эткинду и прочим смакователям серебряновечной мути). Под ту же мерку подводится предвыборная президентская кампания, работа СМИ и галдеж литературных тусовок. Варламов сообщает, что в романе он «зашифровал некоторые события литературной жизни девяностых годов <…>, а за образами главных героев скрываются знакомые мне очно или заочно писатели и критики». Зашифровал здорово — я, полагавший, что кое-как в этой среде ориентируюсь, никого угадать не смог. Но не в том дело. Сколь ни пакостен наш литбыт, все-таки по сравнению со всякими бело-богородично-синрекешными изуверствами это, как выражался по сходному поводу Пушкин, только «собачья комедия». Миф и конъюнктура обесценивают обоснованную тревогу писателя — роман проваливается в ужастик с примесью пережеванных символистских трюизмов. Потому нарочит «просветленный» финал, обусловленный не текстом, но натужной попыткой автора спрятать свои декадентские уши.
Пугают (и ведь по делу!), а не страшно. Нужно усилие, чтобы ощутить за литературщиной варламовских наворотов общественное бедствие, бороться с которым, похоже, нам еще долгие годы. Сходное усилие потребно при контакте с романом Олега Павлова «Дело Матюшина» («Октябрь», N№ 1, 2), хотя там нет настырного мифологизма, а финальный символ (урна с отцовским прахом, постукивающая в сумке чудом уцелевшего в армейском аду заглавного героя) так впаян в фактуру, что сразу не углядишь. И вообще мало что различишь в серой, кирзово-казарменной каше павловского романа. Злоба, одиночество, безлюбье, боль. Худо, еще хуже, хуже не бывает. И еще во много раз хуже. Эпизод за эпизодом, кошмар за кошмаром, унижение за унижением. Есть у персонажей имена, характеры, биографии, да запомнить их почти невозможно.
Скажут, что «правда жизни» может пренебречь «эстетикой». Но Павлов-то в «Деле Матюшина» не хочет быть публицистом. Его достойные, продуманные и мужественные статьи, появляющиеся преимущественно в «Октябре», написаны совсем иначе — проще и, если угодно, доходчивее. Роман же Павлов строит по своим законам, уповая на тяжелое («неприятное») слово и напряженный синтаксис (временами кажется, что читаешь пародию на позднего Солженицына). Писатель сознательно размывает мотивировки, отрицая какую-либо логику в озверелом мире. Получается перебор. Не в том смысле, что «должно быть и что-то светлое». (Армейские — и не только армейские — будни страшнее любой прозы. Чем жизнь отличается от самой жизненной литературы, без меня известно.) Должно быть преодоление материала. Сюжетом? характерами? слогом?.. — не мне решать.
Знаю, что тут не помогают самые благие намерения, даже озвученные подобающими афористическими заклинаниями (подавляющее большинство писателей, о которых говорится в этой статье, безусловно «хотят хорошего»). Знаю, что «лакировка действительности» тут ни при чем. Война в «Генерале и его армии» Георгия Владимова и послевоенные годы в повестях Анатолия Азольского никак не похожи на пастораль. В этом году роман Владимова наконец-то получил книжное воплощение, благодаря издательству «Книжная палата». Отныне он существует в двух равноправных редакциях: журнальной, «концентрованной», заставляющей читателя напряженно вытягивать разгадку из мерцающих, но задающих четкие ориентиры мотивов, и книжной, выводящей тайну на поверхность, обильной дополнениями и разъяснениями. Я бы назвал редакции эти «поэтической» и «прозаической». Для квалифицированного читателя они не отменяют, но дополняют одна другую, демонстрируя, сколь по-разному может быть поведана история поражения человека, предназначенного побеждать. Если журнальный вариант у кого-то — не у меня! — оставлял иллюзии, то книжная редакция вбивает все гвозди по шляпку: концы с концами сошлись, майор Светлооков использовал свои артиллерийские навыки, «свой» снаряд, посланный обманутыми пушкарями, ударил в «малую армию» заговоренного генерала. Гибель ее (шофера, адъютанта, ординарца Шестерикова) рифмуется с изничтожением армии большой в бессмысленной операции, которой так противился генерал Кобрисов. А мырятинская бойня расширяется во всенародную трагедию, в ту плату за Россию — Россией, жертвами которой стали герои Владимова. Кобрисова судьба сохранила, и это «счастье» (или все-таки просто счастье?) неотделимо от его многолетней муки, окончившейся лишь со смертью на той самой Поклонной горе, где на миг почувствовал себя генерал Наполеоном, триумфатором. (Многозначность символического «московско-наполеоновского» комплекса в книжной редакции разворачивается особенно впечатляюще за счет перекличек с главой о кобрисовском отступлении, его странном походе на Москву. Понятно, что в таком контексте дополнительные обертоны начинают звучать и в сопоставлении Кобрисова с Власовым.) Генерал проиграл, потому что человек слабее бесчеловечной системы, умеющей не только давить, но и душу калечить. Проиграл, но человеком, осознающим свою ответственность за случившееся, свою безвинную вину, человеком остался.
Позднесталинский морок в динамичных, «взрывных», захватывающе сюжетных, оборачивающих анекдот трагедией повестях Анатолия Азольского «Женитьба по-балтийски» («Дружба народов», N№ 2) и «Облдрамтеатр» («Новый мир», N№ 11) злее и подлее военного лихолетья. Дьявольская система куражится во всю мочь. Страна превращена в огромный «облдрамтеатр», где уголовники успешно играют партийцев, а шлюхи — моралисток. Ложь, притворство, провокация, мелкая пакость, легко перерастающая в пакость крупную, застят горизонт. Нет и не может быть выхода. Если герой «Облдрамтеатра» раскрывает преступление (попутно установив тождество уголовщины и большевизма), то его «правда» быстренько изничтожается. Не было ничего. Не ездила партийная девка с бандитами вытягивать у прикормленных властью олухов деньжатки, якобы на подарок товарищу Сталину. (Как не было в «Женитьбе по-балтийски» бандитской похабной «шуточки», учиненной элитным офицериком над пожилой эстонкой.) Мертв младший лейтенант Ропня, наивный сельский детектив, вляпавшийся в облдрамгнидство. А более осмотрительного героя спасает то ли случайность, то ли давнее сексуальное партнерство с преступницей-активисткой, бесполой и распутной, расчетливой и глупой, подлой и фанатичной, лгущей и обманутой. Не было. Должно забыть. (Лейтмотив прозы Азольского.) А бывший фронтовик юрист Гастев ничего не забывает. И помнит не одну лишь мерзость, под покровительством которой долгое время состоял (и так ли уж бессознательно?), помнит и свой поединок с облдрамсволочью. Не было ничего? Мордой в грязь ткнули? Изъяснили, что и сам не из ангелов? Так. Но ведь было, и было открыто Сергеем Гастевым, потому как был он (при всех нюансах, на которых и играют режиссеры лжи) нормальным, трезвым, мыслящим и порядочным человеком. Лейтенанту Анылкину вырвать у большевиков свое счастье — свою «женитьбу по-балтийски» — помогли изменения политической конъюнктуры (конец Берии) и элитный подонок? Да, но это «попутные обстоятельства», наряду с иными, смешными и страшными. Главное — чувство, доступное лишь нормальному человеку (сколько бы печатей на нем ни поставила советская нежить); главное — безмерная любовь лейтенанта и эстонской девочки.
Поражений больше, чем побед. У Владимова и Азольского добро постоянно сплетается со злом, но герои, кожей чувствуя эту подлянку (пусть втайне, молча, на последнем душевном рубеже), упрямо и твердо зло от добра отличают. Есть жизнь жестокая, коварная, злая, но и большая, чем все эти определения. Преданность жизни, готовность жить неотделимы от внутренней силы, от того мужского чувства, что делает возможным сопротивление и дает человеку человеком остаться. И странным образом аукается с самоощущением крепких героев подчеркнуто достоверной «земной» прозы «хулиганская» реприза из фантастического романа Михаила Успенского «Там, где нас нет» (СПб.: «Азбука», Книжный клуб «Терра»).
Простодушный богатырь Жихарь, которому суждено свершить великие подвиги, притомился слушать наставления мудрого волхва, объясняющего ему, зачем и как должно означенные подвиги совершать. Волхв сердится: «Я же тебе о судьбах Подвселенной толкую! А ты про кашку да про брюхо свое! Неужели тебе ничего в мире не чудно и не удивительно?
Богатырь прикинул.
— Да меня, отец, всего-то две вещи и удивляют на всем белом свете. — И показал два пальца, чтобы мудрец не сбился со счета. — Первое — это почему на небе горят частые звездочки. А второе — отчего я такой добрый и терпеливый при моей-то тяжелой жизни? Другой бы на моем месте всех убил, один остался…
— Глумись, глумись над Категорическим Императивом, — сказал кудесник. — Доглумишься…»
«Доглумишься… — слышится и мне голос, совсем не схожий с голосом волхва. — Уравнивать серьезную горькую прозу (впрочем, Азольский-то солоноватыми байками пробавляется) с гибридом коммерческой развлекухи и филологического капустника! Ох, доглумишься!» Согласен. Мне нравится Жихарь с его потешной, но подлинной верностью Категорическому Императиву. Ясность этических координат и свобода поэтического языка (на мой взгляд, неразрывные и взаимообусловленные) — главные условия творческой победы. И того удовольствия от письма, без которого не бывает удовольствия от чтения. (Почему год дурной? Да потому, что для большинства прозаиков наших, как титулованных, так и начинающих, нет слова дороже, чем «усталость». Пишут — как урок отрабатывают.)
А жанры бывают разные. И если наши умные толстые журналы обошлись без прекрасных романов Успенского «Там, где нас нет» и «Посмотри в глаза чудовищ» (последний написан в соавторстве с Андреем Лазарчуком), то тем хуже для них. То есть для нас — для тех достаточно многочисленных представителей журнальной аудитории, что плохо ориентируются в «глянцевом» книжном ассортименте. Правда, журнально-газетная критика временами снисходит до «проблем масскульта», чередуя теоретические мудрствования на мотив «с одной стороны… с другой стороны», случайные наблюдения над случайными книгами и малопонятные стороннему наблюдателю разборки (не говорю о многолетней блестящей работе Романа Арбитмана). Бывают и удачи: в ноябрьском «Новом мире» помещен содержательный блок «В зоне масскульта»; о романе Лазарчука и Успенского тут сочувственно, темпераментно и интригующе написал Андрей Василевский. Отлично, но я бы предпочел прочитать в журнале сам роман (а яркую статью Василевского в качестве предисловия или послесловия к нему). Как предпочел бы обрести в «Знамени» полный текст аксеновского «Нового сладостного стиля» (единственным серьезным недостатком которого является установка на серьезность). Как предпочел бы год-два назад увидеть на месте унылой квазиреалистической и квазиэкспериментаторской прозы гораздо более изящные и добрые, остроумные и человечные романы Льва Гурского «Перемена мест» и «Поставьте на черное». Мечтать так мечтать! Эти бы тексты в «Знамени» или «Звезде», да без осточертевшей «авторской легенды» — секрета Полишинеля, на игровых разоблачениях которого сточили последние зубы столько критиков. Отдать вашингтонского корифея лотку, а если так уж надобно сохранить «американскую ауру», можно взять на вооружение прием Анатолия Наймана, выставляющего над текстом свое имя, но передоверяющего повествование Александру Германцеву. Жизнь, понятное дело, невозможно повернуть назад, но ведь она и не кончается 1997 годом. Может, повезет нам встретить частного детектива Яшу Штерна и майора Лаптева под престижными обложками толстых журналов.
Я не призываю редакторов бросаться на детективы, приключения и фантастику. Халтуры там не меньше, чем в иных областях словесности. Есть авторы, сознательно игнорирующие квалифицированного читателя. (Их, кажется, нынче любят суперинтеллектуалы. Есть такой «проект»: Малларме, Доценко, Кастанеда, Маринина, Батай, Набоков, Плотин, Корецкий, Фуко, Авсоний, Борхес и еще раз Доценко — и чтоб без всяких шекспиров-пушкиных-достоевских. Но это отдельная сказка.) Но и игровая проза с «двойной адресацией» (интеллектуальная фантастика, триллер для эрудита, детектив с подтекстом, парадоксальный женский роман и пр.) вовсе не гарантирует элементарной писательской квалификации. Могу назвать вам адреса, только неохота. Конструктивные идеи висят в воздухе, и хватаются за них разные (в том числе и неумелые) руки. Тем радостнее, когда за дело берутся мастера. Например, Лазарчук и Успенский.
В чем сила двух близких (но разных!) романов? Напряженный многоходовой сюжет книги соавторской, вероятно, имеет аналоги в безбрежном океане фантастической литературы. (В «Там, где нас нет» сюжетное строение проще: цепь сказочных авантюр.) Но в конце концов все сказки одинаковы и тем хороши. Не удержусь от длинной цитаты из «Там, где нас нет»: «…Проппу-то как раз жертвовать очень даже полезно <…> а ничем ты ему так не угодишь, как сядешь у подножия кумира и расскажешь какую-нибудь сказку — новеллу или устареллу.
— Только смотри, — предупредил старец. — Пропп любит, чтобы все сказки были на один лад.
— Так, может, ему одно и то же излагать?
— Нет, так нельзя, не полагается.
— Так ведь и люди же не на один образец!
— Люди, конечно, разные — и лицом, и статью, и возрастом. А вот скелеты у них примерно одинаковые. Так и тут. Мясо разное, а костяк схожий — понял?» Вряд ли можно удачнее в нескольких словах передать не только концепцию книги «Морфология сказки», но и огромный человеческий смысл, выявленный в строго формальной работе великого русского фольклориста. Не случайно удача героев Успенского напрямую связана с тем, что они регулярно приносят жертвы Проппу (побратим-спутник Жихаря Неизвестный Принц, получивший от русского богатыря прозвище Яр-Тур, то есть будущий король Артур, вспоминает, что в его местах истово служат кумирам Фрэзера — другого великого ученого, автора «Золотой ветви») — рассказывают новеллы, устареллы и волыны. То про витязя Как по прозвищу Закаленная Сталь, которому злой князь Матрос давал поручения одно тошнее другого (исполнив последнее — сочинив книгу, от которой воины «своей охотой рвались в бой», «витязь умер, сказав напоследок: «Жизнь дается человеку один раз, и ту ему по-человечески прожить не дают»»). То про восточного витязя Бедол-Агу, который по велению луноликой царицы Культур-Мультур очистил царство от драконов, а после был принужден утопить маленького смешного дракончика, что привязался к витязю, как собака. («»Лучше бы он ее, сучонку, утопил!» — зарыдал Жихарь <…> Даже у деревянного Проппа, давным-давно высохшего, пробились смоляные слезы».) То про мужика-бобыля, что тоскует по умершей возлюбленной и в ответ на все свои смятенные вопросы слышит от вещего ворона одно лишь: «Никогда». (Печальную устареллу рассказывает Принц, на языке которого «слово «никогда» звучало куда страшнее, чем на Жихаревом. Богатырь подумал, что надо было бобылю задать совсем простой вопрос, например: «Сколько на руке пальцев?» Ворон снова каркнул бы «Никогда!» <…> опозорился бы в звании вещего и улетел, теряя перья от заслуженного стыда». Ну конечно же бессмертное глазковское: «Я спросил: «Какие в Чили существуют города?» Он ответил: «Никогда» — и его разоблачили».)
Успенский не хуже нашего знает, сколь далеко ушли Николай Островский, Эдгар По, Галина Николаева, Федор Достоевский и другие сочинители от сказочного канона. Ушли — или не дошли? Ведь для Жихаря и Артура все эти «новеллы-устареллы-волыны» — седая древность (всего древнее вульгарные детективы, бранным языком которых зовет врагов на битву будущий владыка Круглого Стола). Сказка, способная гармонизировать мир, разорвать дурной круговорот времен, одолеть зло, всегда впереди. Всякое поражение — присказка. Жихарь догадывается, что все передряги, из которых он теперь вышел победителем, уже случались, только прежде он, пройдя путь до очередной неминучей гибели, умирал. Но снова и снова рождался на свет, обретая новый (старый) опыт. Рождался для будущей сказки и победы. Тем и отличается Жихарь (и его союзники: волхв Беломор, царь Соломон, кентавр Китоврас, король Артур и кое-кто еще) от большинства, что готов существовать в тоскливом круговороте, описанном в страшной книге «Коркиса-Боркиса» (слепой апологет вечной комбинаторики действительно смахивает на владельца кукольного театра, запутавшегося в собственной бороде и не сумевшего совладать с золотым ключиком). Культура — присказка. Это не значит, что она плоха, напротив — прекрасна. Плохо будет, коли мы это многоцветье забудем (для того и просят жертв Пропповы кумиры). Но будущее — лучше.
Отсюда внутренняя связь сказочного сюжетосложения и иронического слога, традиционализма и пересмешничества, установки на доселе не виданное и игры с готовыми литературными формами. В романе Успенского — исключая вставные «устареллы» — в основном обыгрываются сказочные мотивы, хотя есть там и «современность-древность» конца XX века, и смешной романтический индивидуалист — лермонтовско-врубелевский Демон, у которого даже совесть просыпается, и философическая китайщина. В романе соавторском чисто сказочного антуража меньше (как меньше прямого «скоморошьего» комизма; есть и жемчужины; дорогого стоит, к примеру, реакция героя на некий мистико-фашистский трактат: «А, «Обретенный Грааль» <…> Читали. Гвидо фон Лист. Бей жидов, спасай масонов»), там в ход идет другой материал: современные триллеры и фэнтэзи, детективы и квазимистика, историко-литературные анекдоты и ужастики. Плохо ориентируясь в масскульте, я часто не могу догадаться, где заимствование, а где виртуозное ироничное цитирование, хотя понимаю, что Лазарчук с Успенским много что взяли из общего мотивно-антуражного фонда массовой (и не только массовой) культуры конца XX века (дочеловеческая цивилизация ящеров, эликсир вечной жизни, зомби, тайный союз избранников, пресекновение опасных тенденций научно-технического «прогресса», борьба магов, поиски Шамбалы и Грааля, фашистская и коммунистическая мистика, сражения в антарктическом подземелье, сверхоружие, тайная дипломатия и т. п.). Взять-то взяли, но с вязким (подчас ядовитым) этим месивом разобрались по-человечески. Служителями его не стали. Даже на соблазн избранничества не поддались. В первую очередь потому, что нашли героя.
Странники-змееборцы в «Там, где нас нет» поддерживают себя и друг друга сказками и песнями. («»Что это вы поете такое, сэр Джихар?! — спрашивает побратима Принц. — И вообще — о чем эта песня? В чем ее смысл?» — «Меньше смысла — больше душевности», — объяснил Жихарь».) Герой «Посмотри в глаза чудовищ» — великий поэт, которому запрещено писать стихи и предоставлена возможность поэтически противодействовать чудовищному бытию нашего столетия. Совершать подвиги. Побеждать зло. На миг делать сказку былью. Тот, кто послужил Яну Флемингу прообразом Джеймса Бонда, тот, кто разгадал психологическую игру Агаты Кристи (выступающей в качестве детектива на корабле, где вдруг исчезла одна пассажирка и подозреваются все остальные), тот, кто закорешился с чикагским гангстером, позднее рванувшим в миллиардеры, тот, кто не дал немецкой и советской командам, посланным на захват Шамбалы, перестрелять друг друга, тот, кто партизанил в Отечественную и защищал свободу в Будапеште 1956-го, брезгливо созерцал трагикомедию первого писательского съезда и успешно ухаживал за Марлен Дитрих, а в конце концов одолел сдохших, но продолжающих изливать в мир зло ящеров, — это Николай Степанович Гумилев. Тайная организация магов «Пятый Рим» («пятый», ибо «четвертому не бывать») выкупила сверходаренного тайновидца-вещуна (он и сам не знал, каких струн касался в иных стихах), обучила всем премудростям, сделала временно бессмертным и приняла в свои ряды. Более того, когда «Пятый Рим» захирел, а его воины утратили свои волшебные свойства, поэт остался собой. Может, не только по тем причинам, что подсказывает сюжет, но и потому, что был поэтом. И хотя последние десятилетия жил просто, семейно, счастливо, но в середине 90-х откликнулся на самую обычную и самую неотклонимую просьбу — отправился на поиски похищенного ребенка. Заодно спас человечество. Как и должно быть.
Чем дальше продвигался я по роману, тем больше верил: это, правда, про Гумилева (или даже: это правда про Гумилева). Это его неповторимое сочетание оккультных игр и внутренней чистоты, эстетства и мужества, мальчишества и учительства, русскости и космополитизма. Это его драконы, пустыни, корабли, бары, дуэли, эскапады, остроты, морализирование, окопы, трамваи, озера, видения, церкви. Его Париж и Индия, Конго и Польша, Россия и Земля. Это тот непонятый, непрочитанный Гумилев, о котором таинственно, лаконично и настойчиво говорила Ахматова. Это тот Гумилев, бессмертие которого угадал Михаил Зенкевич в прекрасном романе «Мужицкий сфинкс» (сдается мне, что роман Зенкевича и одарил замыслом Лазарчука с Успенским). Он должен был разговаривать с Маяковским за миг до самоубийства именно так («Того, что мы наговорили друг другу, вспоминать не хочется. Самое скверное, что все это было правдой. И он говорил правду, и я. И правды этой хватило бы на десяток дуэлей»). Он должен был, нарушая все правила тайного ордена, воздать толстомордому партийному подонку («Именем пославших меня, живых и мертвых, объявляю тебя, Жданов Андрей Александрович, извергом рода человеческого. Да будешь ты казнен смертью. Приговор окончательный, обжалованью не подлежит»). Он должен был (еще в той, до-бессмертной, жизни, во время первой мировой) заехать на кодовской польский хутор и там под добрые чарки вместе с хозяином (паном Твардовским) и симпатичным чехом-дезертиром (фельетонистом из Праги, по имени, натурально, Ярослав) распевать песню о том, как «Войско польске Берлин брало, а россыйске помогало…».
Песню эту напомнит Гумилеву не добитый в Катыни польский чародей. Сказка с хорошим концом вовсе не отменяет общеизвестного двадцативечного кошмара. Характерно, что герой выдерживает самое серьезное испытание, которое подбрасывает ему драконья свора: отказывается принять другую реальность, в которой октябрьский переворот был лишь мелкой, вовремя подавленной заварушкой, а Россия достойно зажила без большевиков. Нет другой реальности — виртуальности хороши как умственная игра, поддавшись ей, угодишь (и не ты один) прямиком в пасть ящеру. Сказка просто заставляет задуматься: а смогли бы мы вынести этот век (и другие, не лучшие), если б не случались время от времени чудеса, если б не было поэзии?
После «гумилевского» романа возникает настоятельная потребность перечитать Гумилева. Слой гумилевских реминисценций в книге богат и причудлив, хотя и не так бросается в глаза, как другие остроумные историко-литературные аттракционы. Придумывая вариации гумилевской легенды, соавторы все время помнили: первичны стихи. Доверие к поэзии — вот что обеспечило удачу прозаиков из Красноярска. Настораживают лишь «открытые финалы» — и в «обычной» словесности надоели, а в жанровом поле Лазарчука и Успенского особенно опасны. «Там, где нас нет» завершает анонс продолжения — романа «Время оно». В апреле, как было обещано, «оно» не вылупилось, но, по достоверным слухам, вскорости должно разразиться. Сами понимаете, чего боюсь. Впрочем, «Двадцать лет спустя» — настоящая книга.
А теперь — на другой фланг. Что противостоит выдумкам? Верно, литература факта. Она всегда в цене. Уверяют, что теперь в особенности, но сие мне кажется заблуждением. И при советской власти печаталась тьма воспоминаний, только, по большей части, чудовищно лживых и мертвым языком писанных. Так ведь даже на генеральские мемуары охотники находились — хотя бы среди отставных подполковников. Естественно, в условиях свободы средний уровень жанра повысился. Но я не о мемуарах как таковых, на которые ушедший год был щедр; только перечислю несколько весьма занимательных, явно нашедших читателя сочинений: «Авансцена» Леонида Зорина (М.: «Слово»), упоминавшийся «Роман-воспоминание» Анатолия Рыбакова, «Записки пожилого человека» Лазаря Лазарева («Знамя», N№ 2), «Curriculm vitae» Николая Шмелева («Знамя», N№ 8), «Подводя итоги» Григория Бакланова («Знамя», N№ 10), «Московские сюжеты» В. Кардина («Дружба народов», N№ 8), «Когда закрывался занавес» Адольфа Шапиро («Дружба народов», N№ 10, 11), «Автобиографические анекдоты» Булата Окуджавы («Новый мир», N№ 1), «Перестаньте удивляться» Бенедикта Сарнова («Октябрь», N№ 3), «Пьяный Ленин, голый Сталин, испуганный Хрущев, Тынянов, Шкловский, Эйхенбаум, Зощенко, Ахматова, Пастернак, Поль Робсон, Роберт Фрост, Элизабет Тейлор и др.» Льва Лосева («Звезда», N№ 6). Много пережившим и много повидавшим людям есть о чем рассказать. По-разному: от эпопей, охватывающих несколько десятилетий (Рыбаков, Зорин), до серии лирических историй (В. Кардин) или литературных анекдотов (Сарнов). Все это интересно по определению — как по определению не интересны квазимемуары о вчерашней тусовке, отстуканные теми, кто позавчера научился пить, курить и говорить, дабы поскорей в означенную тусовку встроиться.
Дело тут не в мере отдаленности автора от описываемых событий. Бакланов рассказывает о совсем недавнем прошлом — поре своего редакторства в «Знамени». Но дистанция ощутима: те годы уже стали историей, те «счеты» отрезаны от сегодняшних, факт (конечно, истолкованный субъективно) в сплетню не превращается. Есть перспектива большой жизни. Есть богатство материала. И есть общий контекст творчества, и сейчас отнюдь не сводимого к мемуаристике. Тот же эффект в последних главах зоринской «Авансцены». Кстати, многолетняя работа над мемуарами не увела автора от собственно художественной прозы. Одна из безусловных удач года — лирическая, очень грустная и человечная, ускользающая от анализа повесть Зорина «Тень слова» («Знамя», N№ 9), где тоже можно расслышать мягкие автобиографические ноты.
Конечно, и «тусовочно-дневниковые» ферменты могут оживить журнально-газетное пространство, могут (при точном дозировании) взбодрить рассказ или повесть, но когда из них лепится нечто многостраничное (да еще с зиждительной преамбулой про «смирившуюся литературу»), мне становится невыносимо скучно. Литбыт и в Африке литбыт. Материал для будущего историка — пусть разбирается.
Я не о том. И не о мемуаристике в тесном смысле слова (тут необходим подробный, но совершенно отдельный разговор). Я о чуде — о претворении «неправды» в «поэзию». «Поэзия и неправда» — предыдущий роман Анатолия Наймана, ныне опубликовавшего в «Новом мире» (N№ 10) роман «Б. Б. и др.». Что такое «поэзия», объяснять не буду. «Неправда» — то, что остается от жизни, если ее лишить поэзии, ибо «жизнь и поэзия — одно». В частности, это подсоветское существование, в особенности после ухода Пастернака и Ахматовой. Нельзя сказать, что во второй половине века не было поэтов. Были; суть не в именах и тем паче не в их количестве. Нельзя сказать, что в ту пору не читали стихи. Читали, изучали, комментировали — делали все это на высшем уровне, как никогда. Больше того — жили стихами. После семи вечера, вернувшись со службы. Или круглосуточно, уговорив себя, что неправды то ли нет вообще, то ли тебе до нее нет дела (пока в дверь не позвонят). Еще больше — уверены были, что это и есть полноценная жизнь-поэзия, что окрестная тюрьма — нужный контекст. Стихи — «ворованный воздух». Зачем он, коли не нужно воровать?
Пока сочинял эту статью, позвали меня на дискуссию «Кончилось ли время Мандельштама?». В ответ спросил, что думают организаторы о проблеме «Кончилось ли время Пушкина?». С интересом услышал, сколь интересна и неожиданна такая постановка вопроса. Это не отступление, ибо антипоэтическое время с падением цензуры не началось. (Точка зрения застрельщиков дискуссии. Озвучена за последние годы раз сто. Или двести.) И не кончилось. За «ворованный воздух» приходилось платить: кому — сумой и тюрьмой, кому — деньгами (а это материя хитрая), кому — частичкой души, компромиссами, правом смотреть мимо книги (архивной рукописи).
Итак, есть антипоэтическое время. Есть культурная ленинградско-московская среда. Несколько поэтов. Несколько соискателей, кандидатов в цех «проклятого ремесла». Множество не-поэтов, обладающих множеством разнообразных достоинств и недостатков, свойств, более или менее привычных. У каждого своя роль. Свой шесток. Есть негласная табель о рангах, негласные правила хорошего тона и еще более негласный свод разрешаемых нарушений табели и правил (известны всем, кому должно). И есть человек, которого зовут Б. Б. Человек без шестка. Нарушающий правила не по правилам. То ли гений расчетливой бестактности, то ли вечный тинэйджер. То ли запредельный эгоист, то ли юродивый. Наследственный баловень Софьи Власьевны, знающий, что ему «можно», а потому не просто фрондирующий, но плюющий на все официальные преграды. Авантюрист, барич, сибарит, аскет, подвижник, циник, неудачник, архивист, полиглот, вымогатель, игрок, читатель стихов, карьерист, йог, человек, садящийся за руль без навыков вождения, эзотерик, кандидат филологических наук, верный рыцарь Бродского, способный перенести невероятное хамство кумира, валютчик, человек без свойств, человек из свойств, человек из слухов, анекдотов, легенд и сплетен, человек, схваченный за свои художества КГБ и (под сладкий шорох все тех же слухов, анекдотов, легенд и сплетен, вполне достойных стать вровень с предположениями мертвых душ о том, кто же такой Чичиков) получивший срок. Все. Точка. Нет. Еще — знакомец Наймана, Германцева (alter ego автора, если говорить очень грубо) и всех-всех-всех, чьи свойства он то ли заимствовал, то ли отражал, то ли пародировал, то ли утрировал. То ли преображал в нечто невиданное.
Найман (не автор, а персонаж) рассказывает Германцеву (автору, который автором быть не хочет, но и персонажу), как Б. Б. некогда опаздывал на самолет: добился задержки рейса, открыл по требованию контролерши чемодан («это было время первых угонов») и хмыкнул, увидев там пистолет. Но ничего не случилось, контролерша сочла пистолет миражом, а Б. Б. шепнул Найману: «Не настоящий, стартовый; на всякий случай». «Найману пришло в голову, что Б. Б. со своим пистолетом заставит пилота посадить самолет в Рощино, вблизи от дачи». Сюжет этот, годный в комедию с Бельмондо, неожиданно разрешается клокочущим монологом Наймана: «И кто теперь возит с собой пугач «на всякий случай»? Возят тезисы докладов в двух экземплярах. Кто ездит в Азию? Ездят на конференцию в Резекне Резекненского уезда. Тоска! И чем я таким замечательным был занят, чтобы так стервенеть на Б. Б. за то, что он меня отвлекает, да еще заставляет таскать его тяжеленные камни <…> У Б. Б. не было собственных свойств, но потому не было и сентиментальности. Сентиментальность — камуфляж бесчеловечности. Он этим не занимался, и при нем мы все были милые, а он при нас — чудовище. (Это не гипербола. Именно чудовище, нечто кинематографическое, ископаемое, абсолютно чужое несколько раз открывалось в Б. Б. Но смотрели-то глазами «и др.», в число которых входят — и знают о том — оба повествователя. — А. Н.) <…> А если мысль до конца доводить, то мы без него вообще-то где? Те мы, которые при нем были такие симпатичные. А? Без Б. Б. я имею в виду. Без бебе — бобо, без биби — бубу. Я имею в виду его машину — и этот автобус для перевозки божьих тварей, в котором мы сейчас трясемся. Без бебе мы — идыр, ипыр, ипроч, ипроч, ихыр, имыр, иму».
Надо что-то еще комментировать? Или так понятно? Но Найман дожмет, заставив Наймана-персонажа сказать тяжело больной матери сидящего в лагере героя: «…он <хотел быть…> — Б. Б. <…> он, который был не в ладах с человеческими свойствами и потому не мог быть как другие, а только Б. Б. И в этом смысле — уж поверьте, я не жонглирую сейчас понятиями и уж никак не занимаюсь одобрением — оба они (Б. Б. и его сестра. — А. Н.), как это для вас ни неприемлемо и ни больно, пожалуй что поэты. Не в нынешнем духе, а в духе Вийона, нищего и каторжника…»
Нет места для полной цитаты (скрытое единоборство Наймана и Германцева: можно ли такое говорить? так думать?). Нет нужды в комментариях. Или без меня не ясно, что поэт — всегда «не в нынешнем духе», а время Мандельштама (Вийона, Катулла) не кончается никогда? Или надо что-нибудь романтическое процитиро-вать — про плохих людей и хороших музыкантов? Или с пафосом воскликнуть: Найман знает, что «и др.» — это совсем не «идыр», а… Конечно, знает. Потому и не боится писать о «людях со свойствами». Как Б. Б. не равен его гротескному мозаичному «облику» (чудо в том, что мы за единственно точными словами, осознавая их единственность, слышим и еще что-то), так и «др.» (носящие фамилии известных людей или условные прозвища) не равны своим маскам. Всегда им люди не равны. Всегда кроме «неправды» есть поэзия. Иначе бы и солнце не всходило.
Найман написал о том, что такое поэт. Антипоэтическая эпоха тут важна. И узнаваема. И обидно узнаваема. Но все же вопрос о ней — дело десятое. Без которого, впрочем, к делу первому не подберешься. Ибо в колючей неправде поэзия бьет током, а неправда занимала и занимает слишком большое место в нашей жизни. И не стоит ее умножать — сводить прозу Наймана к антиинтеллигентскому (антифилологическому, антиструктуралистскому) памфлету, выискивать прототипов, вычислять, «за» и «против» кого роман написан. И тем более не надо объявлять в газетах (уже поспели), что, дескать, Б. Б. вовсе не Б. Б., а конкретный человек, оклеветанный злокозненным Найманом. Не надо, ибо роман — это роман, Б. Б. — это Б. Б., а дурно о своем знакомом говорит только автор письма в известную своим беспристрастием газету, прочитавший «Б. Б. и др.» вполне фантастическим способом. Перечитает — передумает — пожалеет об опрометчивом жесте. Кроме неправды есть еще и поэзия.
Но как же поэзии трудно. «Анкета» Алексея Слаповского — роман о поражении. (После публикации в «Звезде» роман вышел отдельным изданием — СПб.: «Курс»; издательство планирует выпустить в 1998 году еще несколько книг Слаповского.) Тихий кроссвордист Антон Каялов — «бедный рыцарь» веры, надежды и любви — решает сменить судьбу, дабы послужить человечеству. Дон Кихот отправился сражаться с великанами, Антон решил стать милиционером. Честным! зная о коррумпированности органов! — потому и решил. Для определения на службу должно «пройти анкету», ответить («да» или «нет») на триста с лишним диких вопросов («Временами Вы чувствуете, что Вами управляет злая сила», «Вы очень боитесь змей», «Иногда Вам хочется затеять драку», «У Вас редко бывают какие-нибудь боли» и т. п.). На каждый вопрос Каялов ищет два ответа: один для инстанций, другой — для себя («как нужно» и «как есть»). Поиск истины заставляет открыть в себе много неведомого и даже страшного. Два варианта ответов постоянно путаются и стимулируют поступки. Анкета втягивает героя в жизнь и одновременно приспосабливает его к своей норме. Профессиональный кроссвордист знает, что хорошую крестословицу разгадать до конца невозможно, — и разгадывает самого себя. С Анкетой связаны и поиски невесты по брачным объявлениям (герой дал их, дабы утешить сестру, обеспокоенную многолетней мучительной и бесперспективной любовью брата к (Не)Прекрасной Даме, а оказался втянутым в пять изматывающих сюжетов), и рискованные эксперименты над собой, и переосмысление прежнего существования, и неожиданные вмешательства в «чужие дела». Анкета обтесывает героя, но она же дает ему возможность выйти из ласкового тумана «как бы нормальной жизни, которую не изменишь». Анкета отнимает любовь к все-таки Прекрасной Даме, и она же преподносит преобразившемуся Антону эту самую Даму и остальных невест в придачу. Ибо герой после невероятных приключений победил Анкету, постиг ее законы, научился становиться таким, каким в данный момент надо.
То есть — никаким, пока — «новым русским», в будущем — Президентом, который введет повсеместно обязательное тестирование и «спасет» бедную Россию. Съела Анкета Антона Петровича — ни любовь не уберегла, ни вера, ни сестра Надежда, ни милый Саратов, ни ясность мысли, ни трепетное сердце, ни люди, которым он помогал как мог. А может, не съела? Может, не в Анкете дело? Может, не зря пробудились в тихом мастере крестословиц (на них распятом) вулканические силы? Слаповский не убивает надежды. И не только изящной смысловой вибрацией финала («на все способный» будущий Властелин никак не может решить, за кого же голосовать на выборах 1996 года). Эта щелочка в жестко сконструированном романе — следствие авторского доверия к свободе и любви к нашей дурацкой жизни. Потому так много в его прозе (включая «Анкету») как бы не идущего к делу материала: побочных линий, эпизодических колоритных персонажей, простодушных шуток, пересмешничества, игры с масскультом, ветерка и летней листвы. Потому все любимые герои Слаповского постоянно единоборствуют с Судьбой, Анкетой, Кодом, Планом, Проектом. Ради воздуха — ради музыки. К счастью, они не одиноки.
Роман Ирины Полянской «Прохождение тени» заканчивается бегством героини-рассказчицы из мира музыки (формально — из музыкального училища в кавказском городе, где судьба надолго свела ее с четырьмя слепцами, которым от музыки не убежать). В миг отъезда героиня словно бы теряет зрение и обретает иной дар: «Вокзал выкатился из глаз как слеза. <Слышите музыку? — А. Н.> Поезд тронулся. А я все еще силилась разглядеть за окном слепых музыкантов, Столовую гору, пробившийся сквозь тучу луч солнца. Но слезы не давали увидеть красоту разлуки». Очередное бегство (всю прежнюю жизнь приходилось откуда-то срываться, всякий дом оказывался временным) не стало, как раньше, бессмысленным бегством от себя. Ослепнув — увидела, отвергнув музучилище (при абсолютном слухе) — услышала, взбунтовавшись всерьез — приняла все, чем раньше томилась (одиночество зрячей и «способной» русской женщины среди слепых и избранных музыкой мужчин-кавказцев; тяготу семьи, где любовь подменена долгом, ревностью и «скелетами в шкафах»; безжалостность страны и века), получив со слезным даром невидимую, но поющую в душе «красоту разлуки» — полноту бытия. Тень прошла. И тенью прошла героиня, прежде весьма озабоченная собой, а теперь рассказывающая о других. Все случившееся открылось разом (отсюда антихронологизм музыкальной композиции) и стало иным, чем казалось (ей и нам, пока мы привыкали к роману). Музыка свое взяла.
Как взяло свое тайное чувство небесной гармонии, которым награждена несчастная и неуклюжая Катерина Ивановна, героиня романа Ольги Славниковой «Стрекоза, увеличенная до размеров собаки» («Урал», 1996, N№ 8-11/12; хотя роман помечен прошлым годом, но литературным фактом он стал в нынешнем, когда вышли в свет последние номера журнала). Счастье невидения-неведения этого макетно-призрачного (разом тяжелого и эфемерного) мира ненадолго упредило смерть. После нарочито замедленного, долго плывущего повествования, держащегося на деталях, отступлениях и крупных планах, вдруг разразилась невероятная событийная буря. Грянула — и вынесла толстую глуповатую дочь страшной покойной матери из бренного мира одиноких двойников в иное — воздушное — измерение. Потому и смерть под машиной не смерть, как у Набокова казнь не казнь.
Читать, обдумывать и тем паче обсуждать романы Слаповского, Полянской и Славниковой надо медленно — это очень «пристальная» и в то же время фантастическая, музыкальная, воздушная проза. Замечу лишь, что захваченность проблематикой одиночества вовсе не делает романы эгоцентричными (сравни нашу суперменско-интеллектуальную исповедалку) — в них есть жизнь, иногда кажущаяся картонной и бессмысленной (оптика персонажей), но никогда не омертвевающая в только декорацию, в них есть другие люди (порой схожие с куклами и призраками, но опять-таки не до конца), в них есть воздух. Хотя пьют там, дерутся и плачут ничуть не меньше, чем в остальной нашей прозе.
P. S. Бодрая вышла концовочка. А год-то выдался так себе. Дай Бог, чтобы читатели — верные рыцари российской словесности — со мной не согласились и оказались при этом правы. Желая облегчить им поиск аргументов, перечислю те останавливавшие мое внимание сочинения, что по разного рода причинам не попали во «Взгляд…»: рассказы Юрия Буйды («Октябрь», N№ 1; «Новый мир», N№ 5), Андрея Волоса («Знамя», N№ 7, «Новый мир», N№ 8 — «хуррамабадские», то есть таджикистанские, сюжеты), Сергея Залыгина («Новый мир», N№ 4, 7, 11), Бориса Евсеева («Дружба народов», N№ 8), Бориса Екимова («Новый мир», N№ 3; там же в июльской книжке его повесть «Наш старый дом», в сущности, цепочка рассказов на мемуарной основе), Анатолия Наймана («Октябрь», N№ 8, 11 — из цикла «Славный конец бесславных поколений»), Владимира Насущенко («Плотник и его жена» — «Новый мир», N№ 4); повести Александра Хургина «Остеохандроз» («Дружба народов», N№ 6) и Галины Щербаковой «Митина любовь» («Новый мир», N№ 3).