Рубрику ведет Лев Аннинский
Дрейф
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 1998
Дрейф
Рубрику ведет Лев Аннинский
Как назвать нынешнюю эпоху — вопрос не только из сферы словесности. Как назвать — во многом ключ к тому, как справиться. Теперешние времена (идейный вакуум, катастрофическое сознание, распад нравственных ценностей, потеря исторической памяти… продолжите сами) философ Григорий Померанц называет эпохой дрейфа. Это не конец пути. Это момент потери ориентиров перед тем, как найти новые. Философ говорит: такого рода переориентировки уже бывали в истории мировой культуры. Есть резон вглядеться — уже хотя бы для того, чтобы не впадать в последнее отчаяние.
Гр. Померанц пишет об этом в июльском номере «Журналиста». Он комментирует идеи современных культурологов о конце «Нового времени» (Modern-times) и начале какого-то другого времени — «После нового» (Post-modernity). Гр. Померанц ссылается на Тома Кандо, Том Кандо ссылается на Маклюена. Но дело не в идеях того или иного теоретика постмодернистской эпохи, а в том, ЧТО произошло в реальности при переломе от времени, начавшегося с эпохи Просвещения, ко времени, начавшемуся, как принято считать, в 1914 году.
Я выделю близкий мне «литературный аспект».
Общество Нового времени «передавало информацию, печатая книги»; современное общество передает информацию, посылая электронный сигнал: образ, картинку, жест… «Дензин назвал это «видеотией».
Несколько характерных штрихов.
«Телевидение стало властью, загнавшей в угол учителей и священников, сделавшей политиков своими статистами».
«Телевидение учит мыслить картинками, роликами, клипами, реагировать на раздражители, как бык на красную тряпку, и получать радость от крутых переходов чувств».
«Кусок фекалий, выставленный на обозрение публики, так же достоин созерцания, как икона».
Последний штрих показывает, что дело вовсе не в телевидении, появление которого лишь дало техническую базу для назревшей психологической переориентации, ибо, как говаривали когда-то наши отцы-марксисты, человечество делает лишь те технические открытия, до которых нравственно дорастает. Кусок дерьма приравняли к иконе (шамана к Шекспиру, как в свое время Аполлона к печному горшку) не потому, что на кусок дерьма действительно намерены молиться (разве что ради эпатажа), а потому, что икона кажется куском дерьма (ну, точнее, дерева, но с точки зрения «постмодернизма» это опять-таки одно и то же). Потому что икон «слишком много». Потому что на плодящиеся культы не хватает святых чувств. Потому что количество переходит в качество, в антикачество, в отсутствие качеств — бессмысленность градаций — смешение иерархий. «Все черненькие, и все прыгают».
Предупреждая нашу растерянность при мысли о невозможности подковать такое количество блох, Гр. Померанц рассказывает, что в истории человечества подобные дрейфы уже случались. Наш, по меньшей мере, третий.
В начале, как сказал евангелист Иоанн, было Слово. Слово было устное. Мудрецы вещают — люди внимают. «Жизнь меняется медленно, внуки вступают в такое же общество, каким оно было при дедушках и бабушках. Нет конфликта отцов и детей. Опыт старших хранится как драгоценность. Альтернативной информации нет…»
Но вот появляется Письменность. Слово фиксируется. «Рукопись сразу изменяет положение. Она адресована неизвестно кому…»
Все тот же попутный вопрос: потому ли наступил перелом, что «изобрели письменность», или ее изобрели потому, что понадобилось передать информацию дальше, за круг сынов, благоговейно внимавших отцам, и такая информация нашлась? Сумма информации растет вместе с увеличивающейся «массой человечества»…
Так или иначе, записанное слово меняет мир. В рукописи, адресованной «неизвестно кому», слово лишается ореола святости. Слова разных рукописей можно сравнивать, «находить неувязки». Возникает мышление, свободное от традиции. Плодятся философы. Слово дрейфует. Дрейфует до тех пор, пока Откровение (тоже записанное в Книгу) не закрепляет за Словом святость. (Время дрейфа — Александрийский период, своеобразный «постмодернизм древности».)
Итак, Откровение записано в Книгу. Пока Книга переписывается от руки, круг посвященных достаточно узок, чтобы Книга вызывала благоговение. Гутенберг кладет этому конец. «Появляется печать, печатная Библия входит в каждую протестантскую семью…»
Тот же вопрос: а не потому ли появилось изобретение Гутенберга, что количество семей, готовых читать Библию самостоятельно, набрало критическую массу?
Так или иначе, все становятся учеными. Спорят. Дерутся. Тридцатилетняя война. Мир заключен на развалинах. Авторитет всех Церквей подорван. Кого слушать? Дрейф.
Просвещение увлекает едва склеенное человечество в новый неотразимый маршрут: к светлому будущему. Скорей, скорей! «Медленно читаемая книга подменяется легко перелистываемой газетой». Информационный бум нарастает. Миллионы людей, вчера еще боготворившие грамотность, получают возможность все, что надо, услышать по радио. С приходом «голубого экрана» в каждый дом все тонет в мелькании кадров. «Стирается грань между важным и пустяковым».
Книга отступает в тень. Слово возвращается с бумаги на уста и извергается с уст водопадами трепа. Куски фекалий плавают в этом потопе вперемешку с иконами. Дрейф.
Вдумываясь в этот третий дрейф, постигший сейчас человечество, я не склонен восклицать в духе старца Филофея: четвертому не быть. Быть! И четвертому, и пятому, и, надеюсь, сто пятому. Если история человечества продолжится, продолжится и пульсация культуры. Технические ее носители будут меняться и совершенствоваться, но это — следствие. В глубине причин — все то же: нарастание информации — взрыв — вакуум — дрейф — поток информации по новому руслу…
Я не стал бы предаваться этим надмирностям, если бы не надеялся на то, что они помогут нам пережить наше теперешнее, на глазах свершившееся несчастье — я имею в виду видимое самоубийство литературы.
Толстые журналы влачат ностальгическое существование. Книгоиздательства живут бестселлерами и легким жанром. Народ читает макулатуру. Или вообще ничего не читает, кроме газет. «Самый читающий народ в мире» сидит перед телеящиком, кривясь от рекламы, дергаясь от смены клипов и впадая в кайф от «крутых переходов чувств».
Это навсегда?
Статистика, полученная с последней книжной ярмарки: в России сейчас выпускается столько же книжных названий, сколько в 1928 году. По три книжки на душу в год — как перед первой пятилеткой.
Подождите, это еще не все. Сама ярмарка, как факт и метод книгообо- рота, — не подвигает ли к еще большей безнадежности? Тысячи изданий, в одночасье обрушивающиеся на тебя под рекламный треск, не лучшее условие для вдумчивого выбора; лучшее условие — тишина книжного магазина, работающего не «от ярмарки до ярмарки», а постоянно, как постоянны должны быть и приток книг, и само чтение. Ярмарка — судорога отчаяния книгопроизводителей: иначе не купят.
То же ощущение от любых вариантов современной книгорекламы. Автор, стоящий в уличном переходе с плакатиком «Купите мою книгу», и автор, на пышной презентации раздающий автографы, проложенные бутербродами, — похожи, хотя первый тощ, а второй толст: оба не надеются, что их книгу купят.
А на что, собственно, надеяться? Даже если и купят, небольшое утешение. Скорее всего потом выкинут. По закону рынка. Оно так и задумано, чтобы выкинули и тут же новую купили. На рынке книгоиздатель вынужден работать так, чтобы книга окупалась немедленно. Вложил — вернул. Полгода сроку: не про- дал — прогорел. Значит, тексту дается сроку — полгода. Подумайте, каким должен быть текст, чтобы обеспечить эффект «мячика на резинке»? Вот именно: про- чел — выкинул, схватил новое, прочел и выкинул… Такие тексты могут собирать и миллионную аудиторию (два автора царят сейчас в миллионной аудитории: Маринина и Хмелевская, совместным русско-польским напором потеснившие Чейза).
Вопрос: куда делась серьезная художественная литература? Где «суровая проза», где поэзия, претендовавшая на нетленность, где критика, надеявшаяся, что она формирует литературный процесс?
Ответ — в цифрах тиражей. Разойдется какая-никакая тысчонка экземпляров, и это уже предел мечтаний. И это — потолок. И это — после миллионных тиражей советской литературы.
Однако сейчас во всем цивилизованном мире так: миллионы «хавают» миллионную продукцию, а товар штучный идет по узкоприцельным адресам: в университеты, в литературные кружки… Узко-избранно. Там и читают. «Своих» читают, «знакомых», «друг друга». По делу, по специальности, по интересам, а не «вообще».
Поэтому отпала нужда в цензуре. Цензура была нужна как огнетушитель — на случай бегучего огня, когда «вся масса» читает одно и то же, и любая искра, попавшая в печать, грозит общим пожаром. ХХ век — «дайте нам всероссийскую газету, и мы перевернем Россию». А теперь — кого ты перевернешь? Ну, прочтут тебя сто человек… и всосется твое сокровенное «я» в общее гудящее болото. «Голос Тушина» гудит свое, «Московский комсомолец» свое, газеты «Сегодня» и «Завтра» ненавидят друг друга, и… ничего. И в этом царстве многогласности — еще и «серьезная художественная литература» как-то кантуется?
Как?
Ну, положим, автор нашел деньги и пристроил свою книгу в издательство; издатель сказал, что он сможет продать пятьсот экземпляров. Он эти пятьсот печатает и рассылает.
Простите, но «за фигом» автору в этой ситуации издатель? Набрать книгу на компьютере и сверстать ее человек может сам. Справится и с тем, чтобы заказать оригинал-макет и эти самые пятьсот экземпляров тиснуть приватно. Сброшюрует в ближайшей переплетной и разошлет тираж по почте этим же самым своим «знакомым», которые прочтут и оценят.
Что ты «перевернешь» в такой ситуации? ХХI век — век трезвой дозированности — так, кажется, предсказали будущее американские социологи, когда на последних президентских выборах гибкий прагматик Клинтон одолел последнего крутого максималиста Доула?
Но вернемся в пределы литературы. Если дальше так пойдет, то наши внуки любой интересный им текст будут извлекать (из «Интернета»? Из какой-нибудь еще универсальной информационной паутины?) нажатием кнопки. Понятие «издатель» в нынешнем смысле уйдет в прошлое вместе со всеми вековыми обидами обойденных авторов. Никаких «молчаливых поколений»! Все, что ты хочешь сказать, — иди и скажи. Все, что ты хочешь узнать, — иди и прочти.
Вопрос: кто тебя услышит? И еще вопрос: а как ты сообразишь, что, собственно, тебе надо знать? И еще: а как ты вместишь все то, что на тебя хлынет при нажатии любой кнопки? И наконец, как ты спасешься от отчаяния, что вот ты говоришь, а тебя не хотят слушать?
Как заметил один мой сверстник, мы, шестидесятники, дожили до возможности сказать все искренне и до конца, когда этого никто не слышит.
Ничего, мы не последние, и наш жребий — еще не самый худший. Особенно если учесть, куда движется ситуация. При насыщении быта компьютерами и копировальной техникой грань между книгой «изданной» и книгой «неизданной» становится малосущественной. Если, конечно, говорить не о массовом чтиве. Но массовое чтиво — род бизнеса, это принципиально другое явление, чем бытие того Слова, которое было у Бога, потом было подхвачено Писанием, потом десакрализовано Просвещением, раскручено писателями, а теперь смято под напором «видеотизма».
До тонкой пленочки грозит истончиться сфера действия такого Слова.
Скоро будут забыты те времена, когда движение пера Василя Быкова заставляло миллионы читателей ждать ответного движения пера Чингиза Айтматова и Отар Чиладзе воспринимался как советский Гарсиа Маркес, а на каждый чих Энна Ветемаа московские критики дружно кричали: «Будь здоров!» Когда за какой-нибудь хитрый интонационный вздох требовали отчета, подступая с ножом к горлу: на что намекнул? куда клонишь? на чью мельницу льешь воду, сукин сын? Блаженные времена, будь они неладны, конечно.
Все. Кончено. Ничего этого больше нет. Нет «непризнанных гениев», «заткнутых ртов», «зажатых поколений». Голоси как хочешь. Все равно не услышат.
А сам-то ты — хочешь ли слушать других?
Вопрос, конечно, интересный. Особенно когда ищут виноватых и никак не могут найти.
Кто виноват в оскудении литературы?
Рынок? Цены? Невменяемость «книготоргов»? Алчность почты?
Чепуха. «Книготорги» делают то, что могут; на почте работают такие же люди, как везде. Цены — условные знаки. Спроса нет — вот где корень. Человек не хочет подписываться на толстый литературный журнал не потому, что подписка дорога или доставка ненадежна, а потому, что таких денег на такое дело у него в такой ситуации нет. На другое есть. А на это — по бюджету не проходит, и не по денежному даже, а по бюджету времени. То есть человеку все равно некогда будет читать этот том текста. А потом хранить будет негде. И незачем.
Читать же некогда потому, что время уходит на другое. Крутятся люди, зарабатывают. То, что им жизненно необходимо, не пропустят.
Так в том-то и дело, что литература сейчас не дает человеку то, что ему жизненно необходимо, как это было раньше. Хотя предлагает вроде бы то же самое: картинки жизни и рассуждения о смысле оной. Но раньше у нас человек и получал через литературу — «все» («Пушкин — наше все»). Теперь всего хватает и помимо литературы. Теперь то, что предлагает литература, — избыточно. Это роскошь. На большого любителя.
Что еще могло бы вдохнуть жизнь в Слово — запрет. Из-под запрета слаще смысл извлекать. А сейчас бывший большой начальник издает мемуары, где рассказывает такое, что раньше шепотом передавали бы: как пес еще одного большого начальника полаялся со псом еще одного большого начальника, а их жены… Да раньше на такой жареный факт миллионы бы набежали! А сейчас — никого. Не колышет!
Чтобы набежали, нужен именно запрет. Из-под запрета стибрить. Или дать стибрить. А если всё на виду? А если на виду, так мне физиономия большого начальника на голубом экране скажет больше, чем все его байки. И никаких книг не надо.
Прав Гр. Померанц: меняется сейчас не просто набор форм культурного взаимодействия — меняется содержание, суть, смысл взаимодействия. «Речь идет не о новой гипотезе (гипотезе постмодернизма. — Л. А.), а о смене аксиом».
Старые аксиомы: книга — источник знаний; всем лучшим во мне я обязан книгам; чтенье — вот лучшее ученье.
Нынешние средства коммуникации («Интернет», боже мой!) способны доставить человеку практически неограниченную информацию обо всем на свете.
Однако много ли он способен переварить?
Раньше маячила где-то в небе придуманная немцем Гёте «всемирная литература», к которой и тянулись ростки и побеги с нивы родимой словесности.
Теперь словесность, произрастающая на мировых нивах, лезет к тебе в окно, в дверь, в глаза, в уши, в душу. Бери! Но сколько из этого ты способен освоить? И как отобрать нужное? И как не сбрендить при таком напоре, как сохранить душу, не улетев песчинкой в слепом вихре?
Страх перед «абстракцией общечеловеческих истин» тревожит души. В качестве мишени, модели такой всеобщей универсальности торчит перед всеми «американизм». Другая мишень уже поражена и растоптана — это «советизм». Мы с вами. От призрака «советизма» мы с вами продолжаем разбегаться. И не только мы. Сепарация — общий вопль на всех континентах. Это тоже не гипо- теза — это смена аксиом: страх обезлички, готовность любой ценой отстоять самобытность, круговая оборона.
Маятник истории, качающийся между «всемирностью» и «локальностью», стремительно летит к полюсу дробящихся множеств.
Где крайняя точка отшатыванья от «универсальных путей человечества»?
Недавно радио «Свобода» в программе Анатолия Стреляного «Россия вчера, сегодня, завтра» обсуждало эту ситуацию. Точка стремления — малая родина, твой кусочек земли, твое «крыльцо», «ограда» твоего кусочка от глобального, гибельного мирового океана. Почти по Андрею Тарковскому.
Ну, и какая культура может быть создана в масштабе «крыльца», «огорода», «кусочка земли»? Сколько ангелов поместится на этом острие? Явно же: между полюсами должно найтись некое опорное поле, достаточно большое, чтобы на нем могла скрепиться культура, и достаточно малое, чтобы она не расползлась.
Регион?
Близко. Почти точно. Неопровержимо — если к самоощущению «региона» добавляется такая ценность, как язык.
«Язык — первоэлемент культуры» — эмпирическая истина, на которую натолкнулись, бродя за своими призраками, марксисты. История подтвердила: национальный язык — главная ценность, главный пароль современного сепаратизма, более важный, чем экономическая независимость (которая есть блеф) или государственная атрибутика (которая есть только система условных знаков). Корень всего — язык, реальность безусловная, фундаментальная, иррационально вращенная в сознание. «Аксиомы не доказываются, их формулируют интуитив- но», — напоминает Гр. Померанц. Вы никому никогда не докажете рационально и не объясните внятно, зачем господу богу нужно столько языков в человечестве. Кроме того, что нельзя всех постричь под одну гребенку и что на пестрой Земле человечество должно быть пестрым, вы из этой ситуации ничего не вымучаете. Но интуитивно любой человек, помнящий звуки своей материнской «мовы», скажет, что утерять ее было бы для него трагедией, что утеря любого такого карточного домика слов — потеря для всего человечества. И будет прав.
Язык — первоэлемент, в котором нащупывается соразмерный органический фундамент культуры. Масштаб, далекий от глобальности, но достаточный, чтобы устоять. Мировые языки «растаскиваются» на диалекты, на местные говоры и варианты. Я уже встречал определение «американский язык», за которое в мои школьные годы сразу ставили двойку. Скоро появится и «австралийский». Есть узаконенные различия испанского в Испании и испанского в Латинской Америке. Китайский языковой ареал включает несколько «регионов». Насчет русского…
Насчет русского — наша главная головная боль. «Южнорусская школа прозы» и «сибирский склад повествования» — это, может быть, еще только цветочки на общей ниве. А ну как «сепаратисты», растаскивающие Россию, как растащили они Советский Союз, поднапрут еще…
Разумеется, есть процессы объективные и неизбежные. Дробление крупных государственных структур и дробление Слова — процессы взаимосвязанные. Но ритмы мировой политики (осознаваемые, как правило, задним числом в масштабах столетий) и ритмы развития Слова в основе культуры (осознаваемые в масштабе тысячелетий) не совпадают. А если совпадают, то в моменты истории, величие которых равно их трагизму. Мировая литература может существовать только в мире, осознающем свое единство. Гр. Померанц как-то заметил, что великие религии выношены во чреве великих империй. Суждение весьма рискованное в обстановке нынешней ненависти ко всему «имперскому», но верное для великих эпох.
А мы — в межвременье. Мы с трудом находим ту нишу, в которой может укрыться и удержаться Слово…
…Слово, которое живет в совершенно ином бытийном ритме, чем его технические носители (письмена, книги, фильмы, газеты и т.д.) и чем его политические арендаторы (у которых оно становится разменной монетой).
Как и где удержится Слово в этой реальности, наверное, не угадаешь. Скорее всего — в рамках языкового региона — в противовес и глобальной, и доморощенной прагматике. Это не значит, что на грядущем пути человечества не будет очередных мировых поветрий. Будут. Но плыть придется под своим парусом. Это не значит, что не будет очередных дрейфов при мертвом штиле. Но не стоит путать дрейф с кораблекрушением и смену ориентиров с концом света.