Литературная запись: Нодар Джин
Иосиф Сталин
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 1997
Иосиф Сталин
Учитель
Литературная запись: Нодар Джин.
Вместо предисловия
1. Принято считать, будто человек — мыслящее животное. Это неточная формула, хотя верно и то, что человек мыслит, и то, что он животное. Для превращения этой формулы в точную надо добавить одно слово: человек — лениво мыслящее животное. Редко мыслящее.
Тот факт, что человек мыслит редко и лениво, имеет принципиальное значение. Ибо по этой причине ему необходим поводырь, который берет на себя труд мыслить охотно и всегда.
Так появляются лидеры. Они бывают разные. Одним в мыслящем животном нравится первое (умение мыслить), другим второе (готовность быть животным).
2. Беда в том, что существование лидера — о каком бы времени и месте ни шла речь — есть свидетельство и гарантия трагизма человеческого мира.
Я принадлежу к поколению, которое в детстве не сомневалось: каким бы поздним ни был час, «Сталин думает о нас». Что же именно он думает? На этот вопрос мой дед, ровесник Сталина и каббалист, отвечал загадочно: «Он думает, не задумался ли и ты?»
Без лидера, однако, невозможно. Ибо — как бы кто того ни желал — никто не способен думать всегда и обо всем. В той мере, в какой мокрость — природный «изъян» жидкости, экономность — врожденный «дефект» мышления. Вожди, кстати, рассчитывают как раз на то, что по самым глубоким местам в сознании людей можно прогуливаться, не замочив щиколоток.
Между тем «дефект» экономности мышления неистребим. Невозможно каждый раз начинать с азов. Выяснив, что 2х2=4, мы к этому уже не возвращаемся.
Запомним хотя бы, что все наши размышления, требующие «знания азов», основаны на чистой условности. На вере.
3. 2х2=4? А почему не пять? Или три?
Только потому, что мы условились верить, будто это четыре. Теперь уже устоявшуюся веру менять поздно. Приходится ею жить, если хотим общаться. Приходится ее «продолжать» и следовать всем правилам «продолжения». Почему часто и получается, что логика — это умение двигаться уверенно в неверном направлении.
Но еще один иронический парадокс заключается в том, что как без логики нельзя логически обосновать ее ограниченность, так без наличия единой веры не договориться даже о ее упразднении.
4. Итак, поскольку человек не в состоянии мыслить постоянно и обо всем, сомневаться постоянно и во всем, он прибегает к химерам веры. К стереотипам мышления. Которые, любые, всякий, настоящий художник призван подрывать. Ибо любые химеры и стереотипы мышления — неизбывный источник трагикомизма.
Даже пристрастие к легенде — не всегда дело вкуса. Нередко за ним стоит нежелание узнать правду. Или желание знать неправду. Или — что особенно популярно — неспособность различать правду и неправду. Во всех этих случаях любителя легенд привлекает возможность экономить в мышлении.
Истина между тем не враждует с фантазией. И не отвергает нереального.
Никто пока не регистрировал блеска пытливой мысли во взгляде ревизора или завхоза. Исключение составляет кутаисский завхоз. Когда столичный ревизор, ознакомившись с его приходными квитанциями, спросил, правда ли, что помимо прочего добра он держит в соседней комнате голодного тигра на привязи на розовой нитке, этот завхоз ответил: да, я обожаю розовый цвет.
5. Что же касается лидеров, «берущих» на себя труд мыслить за всех, — они являются не только следствием неизбежно ленивого мозга, но и первыми его жертвами.
Быть жертвой — купюра, которою лидер расплачивается за свое особое положение. Особое как потому, что «работать» лидером трудно, так и потому, что это почетно. Причем жертвой лидер является и когда его поднимают в небеса, как Христа, и когда сталкивают в ад, как Гитлера.
Сталину «повезло», ибо ему выпало быть и богом, и дьяволом. Потому, как никто другой, он и мог бы помочь нам постигнуть всю смехотворную бедственность человека. А тем самым — подсказать и маршрут нескончаемого (то есть неосуществимого) исхода из этого состояния.
Сталин незауряден даже в ряду самых примечательных персонажей истории. Незауряден именно в силу многообразия стереотипов, сложившихся вокруг него.
6. Но в гораздо большей степени незаурядность Иосифа Сталина определяется тем, что он сидит в каждом из нас.
Последние шесть слов принадлежат его знаменитому «коллеге» по стихотворчеству. В знаменитой же кофейне Нью-Йорка этот «коллега», Иосиф Бродский, незадолго до своей кончины, объявил мне, что, будь он, как я, грузин, философ и любитель вина, он не транжирил бы сейчас время и не переводил бы кофе с любителем водки и ненавистником тирании, а сочинял бы прозу «совместно» с другим, самым могущественным в истории стихотворцем.
Сказал он это в ответ на мое объявление, что вслед за уже написанным романом о себе я пишу роман о настоящем человеке. Его тезке и моем земляке. О сыне сапожника, который начал «карьеру» с невинного стишка о розовом бутоне, а кончил… Именно это мне и хотелось понять — чем же он кончил?
Иное всегда вызывало у людей недоверие и желание его уничтожить… К середине уходящего столетия, однако, Сталину удалось не только учредить, но и удерживать принципиально иное в самой середине земного пространства, на одной шестой части суши. И — главное — внести его в сознание каждого человека.
Суть этого иного — кардинальное действо во имя достижения вековечно истинного. Столь кардинальное, что оно влечет за собой и преодоление извечных же норм. Порой — «незыблемых».
7. Хотя Бродский и воспринял мою идею с восторгом, его главный довод в ее поддержку огорчил меня. Поскольку, мол, умер даже Сталин, то конца не избежать и мне; а посему с книгой надо спешить: следующие поколения сочинителей, знакомых с грузинской душой Сталина, не будут знать (пост)сталинской эпохи.
Я сделал еще одно заявление: во-первых, все в мире повторяется.
Чтобы легче было запомнить. И смеяться.
Во-вторых, даже если Сталин не воскреснет, этот роман о нем можно будет сочинить в любое время. И сочинить его сможет каждый, кому в выражении «грузинская душа» покоя не даст главное слово — второе. Ибо книгу о Сталине я действительно пишу «совместно» с ним, — от первого лица.
От усатого и изрытого оспинами лица Иосифа Виссарионовича Джугашвили, — настоящего человека, которому лучше других удалось притаиться в каждом настоящем же человеке среди нас…
Нодар Джин — с посвящением этого романа жене, Зине Баазовой. И не только за то, что она — пусть и с другой целью — родилась в том же крохотном горийском квартале, где явился миру субъект нижеследующего повествования.
Каждый раз вечность начинается неожиданно…
В этом деле трудней всего не сюжет сочинить или мысль.
Подобных вещей у меня скопилось не меньше, чем времени. Особенно после войны, когда оно перестало двигаться. Видно даже — из чего состоит вечность.
Без этого понимания, однако, сочинять не стоит: настоящая книга убивает не время, а вечность. Которую люди боятся. Потому что вечность нигде не заканчивается. И каждый раз, как и сегодня, начинается неожиданно.
Лейб не играет в этой книге никакой роли, и я тут вспоминаю лишь, что он жил как стилист. И называл себя Львом Давидовичем. Соответственно самым неожиданным считал не вечность, а, наоборот, старость. Красиво, но глупо. Как большинство лейбов, слова он знал все, но душу — только свою.
Перед его умением говорить красиво я до сих пор снимаю фуражку. Но перед его пониманием душ — надеваю обратно.
Старость — это слово. Пустое. Умираешь не после старости, а после жизни. Иначе ничего пугающего в смерти не было бы.
Пустых слов я наслышался столько, что под их грузом мой «ЗИС» утонул бы сейчас в этом снегу. Слов вообще много — и писать их легко.
Трудно другое: обойтись без памяти. Сочинительство требует умения удивляться. Но удивлению мешает память.
Без нее у меня не было бы и привычки к себе. А я к себе привык. Не живу без себя и дня. Писатель же должен уметь обходиться без себя. Поэтому я и хотел им стать. Все остальные ко всему привыкают. Даже к смерти.
Я не знаю никого, кто не привык бы к ней и вернулся. За исключением Учителя. Который и играет в этой книге главную роль. Вместе со мной.
Но Учитель знал глаголы вечной жизни. Стань я с самого начала сочинителем, сочинял бы только о нем. Даже жизнь свою — если начать заново — прожил бы как Учитель. Без привыкания к ней. И умер бы так же. Без привыкания к смерти.
В детстве — пока я еще не привык к себе — у меня была уйма времени жить не своей жизнью. Но за это наказывали. Ибо мне приходилось говорить не свои слова.
Я воображал себя не человеком. Русским богатырем, например. На коне.
Или монгольским ханом. Тоже на коне. Конь человечнее автомобиля. Тем более — человека.
С высоты седла мне открылся вид на другой мир. Не на лачугу мою глиняную, а на каменные дома со шпилями над чистой рекой. А она плещет и подрагивает янтарным бисером фонарной ряби. В эти минуты дятел стучал не по дереву. По моему сердцу. И слова получались не мои, а другие. Глаголы.
Отец, однако, пинал меня сапогом:
— Зачем, выблядок, такой слово в рот берешь?!
На пинки я не обижался: он имел на то право, а правом надо пользоваться. Я обижался на непонимание.
Позже, в семинарии, стал воображать себя богом. Пока не вычислил, что он-то и начинил человека дерьмом, ибо сотворил его по своему подобию. И меня снова принялись бить.
Поэтому мне расхотелось быть и богом. А это обидно: останься я богом, жил бы в полном неведении. Не знал бы даже того, что человек начинен дерьмом. Собственной вони никто не чует.
Раз уж я все знаю, заключил я, значит, я не бог. Или его — каким он раньше был — уже нету.
Но возвращаться в человека я никогда не думал. Если подражать людям, надо не только умирать, а и слова говорить скучные. Не глаголы.
Глагол, то есть правда, тоже звучит скучно. Лейб говорил блестяще. Но это легко, если не хочешь быть еще и правым. А быть правым — это разделять с народом его мысли. Иначе он за тобой не пойдет.
Легко и народ понимать. Трудно соглашаться с ним. Кто не соглашается, становится мыслителем. Это почетно, но, кроме мыслей, ничем не владеешь. А кто соглашается, может стать вождем. То есть — оказаться правым.
Блестящие слова становятся глаголами — когда они еще и правые. Как у Учителя. И когда не надо обращаться к народу. Если же хочешь, чтобы он шел за тобой, слова получаются такого же цвета, как он сам. Бесцветные.
Для своих семидесяти лет я произнес их не много. Чаще всего доверялся красноречию пауз. Молчал. Как сейчас.
С молчанием беда лишь в том, что оно утомляет. И не только ум. Вот просидел сиднем я на сцене весь вечер — и нога тоже молчала. Потому что был шум. А сейчас снова ноет. Потому что тихо. Даже пурга за окном молчит.
На моем веку тихая пурга случилась дважды. Во второй раз — в ссылке. В Заполярье. А там жить нельзя. Я и сбежал. Сперва потерял дорогу, а потом силы. И свалился в снег, чтобы умереть. На радость волку. Но он незлой был. Тоже заблудившийся. И присел молча рядом. Очень было тихо.
Но еще тише было в детстве: то ли мне исполнилось пять, и пуржило четыре дня, то ли исполнилось четыре, а пуржило пять дней. И все бесшумно.
Тишина — враг. Я не верю, что в молчании столько же смысла, сколько в вечности. Молчание, увы, тоже состоит из слов. А еще тишина — это как незрячий глаз человека, которого никто не видит. Но все боятся…
Право на доброту дает власть…
Придя к этому выводу, я открутил в кабине стеклянную раму и обратился к шоферу:
— Митрохин! Почему молчишь?
— Я не Митрохин, товарищ Сталин, — ответили мне, — я, извините, Крылов.
Правильно, это был не Митрохин. Затылки у людей выглядят не просто глупо, а хуже. Одинаково. Почему, наверное, их и расстреливают в затылок. Затылков не стесняются.
— А почему ты не Митрохин? — удивился я, ибо моя память была в другом месте.
— Товарищ Сталин, вы — когда вышли из театра — сели сперва к нему, а потом — когда отъехали — перебрались ко мне.
— А кто у Митрохина? — спросил я.
— Товарищ Власик. Извините: не товарищ, а генерал Власик, товарищ Сталин.
— Жалко Митрохина, — ответил я. — Власик опять воняет чесноком.
Крылов не нашел что ответить, только повел затылком.
— А ты, Крылов, любишь чеснок?
— Люблю, товарищ Сталин. Чеснок я считаю вкусным продуктом. Но кушаю редко. Если рядом народа нет.
— Молодец! Чеснок надо кушать, только если его народ вокруг тебя кушает.
— Так точно, товарищ Сталин!
— А если народ не кушает, а ты все равно кушаешь, получается, ты решил, что народ не заслуживает того, чтобы не кушать чеснок… Правильно?
— Правильно, товарищ Сталин!
Тут я еще раз вспомнил Лейбовы слова, будто народ дерьмо, но стены можно возводить и из дерьма. А это неправильно. Во-первых, народ не дерьмо. Человек — да, а народ — нет. А во-вторых, из дерьма стены не поставишь: подсохнет и обвалится…
Еще раз вспомнилась и Надя. Услышал сперва смех. Мелкий и звонкий, как если рассыпать жемчуг на мраморный пол. Потом увидел ее зубы, цветом тоже походившие на жемчуг. А потом — ее груди, гладкие и крепкие, как круглые медовые дыни. И — запах: тоже как от сладкой дыни.
Все было бы по-другому, если бы Надя была жива и сидела в зале. Все было бы не так глупо.
В Северной Корее проживает десять миллионов человек. А делегат оттуда огласил, что текст поздравления подписали шестнадцать миллионов.
Но если кого-нибудь любишь и этот человек живой и тоже тебя любит — ничего глупым не кажется. Даже сам он. А Надя глупая была.
Глупых, кстати, я иногда больше люблю. Они ближе к природе.
— Крылов, — произнес я, — а в природе, по-твоему, есть ум?
Крылов, видимо, придавил ногой тормоз, и машина споткнулась. Он снова обернул ко мне лицо — и в полутьме я разглядел на нем ужас. Тот, который не оставляет в человеке ни мыслей, ни слов.
Неумение думать приносит не блаженство, а ужас. Хотя ужас, как и безумие, есть форма невинности. И еще я подумал, что в лицо стрелять нельзя. Это как стрелять в душу.
— Не бойся, Крылов, — улыбнулся я. — Я спросил от усталости. Можешь не отвечать.
Крылов тоже улыбнулся, но нерешительно, как если бы не верил в значение своего лица.
— Я, товарищ Сталин, честно скажу: никогда я особо о природе и не думал, — ответил он, отвернувшись к рулю. — Я в основном о машине, — она хитрее. Но природа, по-моему, бывает не умной, а доброй. Или, наоборот, недоброй. Это правильно?
— Все бывает правильным, Крылов! — согласился я. — Право на доброту дает власть, а у природы она есть…
— Так точно, товарищ Сталин, — обрадовался водитель и резко подбавил газу.
Снежинки, которым — сцепившись друг с другом — удалось прильнуть к окну, сорвались и затерялись в ровном хороводе пурги.
Я приспустил стекло — убедиться, что ни свиста, ни завывания по-прежнему не было. Белый ветер кружил и рыскал в пространстве с беззвучным отчаянием. Как продрогший волк.
Город, однако, с его бесчисленными щелями остался позади, и в открытом поле по обе стороны шоссе хищнику укрыться было негде. Пытаясь убежать от смерти, он метался из стороны в сторону, подпрыгивал на месте и увязал в рыхлом снегу.
Боль в моей правой ноге скаталась теперь в пылающий шарик между щиколотками…
Жестокость — это каждодневный труд…
— Крылов! — окликнул я. — Позови сюда Власика!
Крылов засигналил фарами, остановил автомобиль, выскочил из него и, отбиваясь от снега кулаками, побежал к передним машинам в колонне.
Раз вернулась боль, заключил я, значит, праздник, то есть шум, из меня уже вышел. И правильно: он ушел к молодым.
Но они глупцы. Не привыкли откладывать праздники на будущее — и потому обречены на тихое отчаянье. В праздники приходит ощущение, что не хватает как раз главного. Что это такое, не понимаешь, но начинаешь его сильно хотеть. А сильное желание и есть как раз слабость. И начало мук.
Если я и верил в жизнь, то потому, что у меня не было праздника. И всю свою жизнь я прожил в надежде дожить до него.
…На фоне огромного пространства, мерцающего за окном, Власик — по колено в снегу — смотрелся обрубком. Я кивнул головой, и он задвигался. Захлопнул за собой переднюю дверь и расположил туловище на сиденье. Потом глухо крякнул.
В темноте лица его я не видел, но почувствовал, что Власик разрыхлен и увлажнен. Услышал даже, как он виновато улыбнулся и снял фуражку.
Всякая лысая голова меня смешит. Ленинская тоже. Но у Власика она была лысой даже изнутри. И когда потела, вызывала удивление: чему там испаряться?!
Крылов захлопнул дверь, и стало темно. Я хмыкнул:
— Почему испаряешься, Власик?
Он не ответил, и я — когда машина двинулась с места — обратился к водителю:
— Крылов! Кто есть товарищ Власик?
— Товарищ Власик есть генерал Власик, товарищ Сталин! — ответил Крылов, захлебываясь от волнения.
— Неправильно! — качнул я головой. — Товарищ Николай Сидорович Власик есть генерал-лейтенант Власик. И начальник Главного управления охраны МГБ. Вот кто есть товарищ Власик.
— Так точно, товарищ Сталин! — согласился Крылов.
— Почему же тогда, Крылов, он испаряется? И не может произнести слова?
Водитель снова повел затылком.
— Говори! — велел я ему, и Крылов произнес:
— Генерал-лейтенант Власик, товарищ Сталин, стесняется чесночного запаха.
— Правда, Николай Сидорович? — спросил я, и Власик шумно кивнул головой.
— А какого еще стесняешься запаха, начальник? — не унимался я.
В этот раз он развернулся ко мне. А лицу придал такое выражение, словно собирался предъявить лицензию на идиотизм. Или справку о неозвученности.
Я предложил помощь:
— Ты разрыхлен, Власик?
Он отер ладонью лоб и кивнул им.
— И увлажнен?
Еще раз кивнул.
— Разговаривай! — вспыхнул я, но, как юбиляр, сразу остыл. — Разговаривай, пожалуйста, Николай Сидорович!
Поперхнувшись запертым во рту воздухом, Власик вытолкнул его из организма вместе со словами. Окончания этих слов уже растворились в спирте:
— Да, Ёсиф Высарьоныч, оно есть, я малость разрыхлен и увлажнен, но не потому, а потому, Ёсиф Высарьоныч, что мы с китайскими товарищами из охраны товарища Мао пропустили по вздоху за ваше здоровье. Это ж такой праздник, Ёсиф Высарьоныч, такой праздник! Вся же страна! Весь мир! Все человечество ведь!
— Все человечество, говоришь? — попробовал я.
— Прогрессивное, Ёсиф Высарьоныч!
— А непрогрессивное?
Власик замялся, но я снова помог ему:
— Оно тоже празднует.
Власик сперва не поверил, но потом закивал головой: конечно, мол, празд- нует, — куда ему от праздника деться?!
— Непрогрессивное празднует потому, Власик, что мне уже семьдесят… Они боятся меня больше, чем бога. Которого не боятся: облапошили его. Я им говорю: побойтесь бога, ничто никому не принадлежит. Но бог уже мертвый. Они меня боятся, — я живой. И говорю им то же самое, что он. Вот они и спрашивают: а сколько Сталину осталось говорить? Знают: не в гору уже живу, а под гору.
— Что вы, Ёсиф Высарьоныч! — всполошился Власик и ткнул кулаком Крылова: выдай и ты что-нибудь про гору.
— Семьдесят лет — пик Казбека, товарищ Сталин! — выдал тот.
— А хотел бы ты жить в мою честь быстро, как этот пионер обещал сегодня с трибуны, Крылов? Я, мол, в честь Сталина хочу быстро вырасти и стать героем. Так хотел бы ты быть сейчас на пике, Крылов? — спросил я.
— Поздно родился, товарищ Сталин, — растерялся тот.
Власик громко задышал и сказал невпопад:
— У нас в деревне говорили, что вкус вкусу не указчик: кто любит арбуз, а кто свиной хрящик.
Я рассмеялся, и их обоих захлестнуло счастье.
— Насчет вкуса ты верно сказал, начальник, — обратился я к Власику. — Мне, например, твои китайские товарищи из охраны не понравились. Особенно блондинка. Даже нос накрашен. Хотя нос — бесполезная вещь. И на фоне глаз выглядит глупо. Но у нее и глаза как у коровы: ждет не дождется, когда доить начнут!
Наступила пауза, во время которой Крылов крутил затылком, а Власик сопел.
— Говори, начальник! — приказал я.
— Виноват, Ёсиф Высарьоныч, но с китайскими товарищами я всамделе отмечал ваше здоровье. Портвейном. И малость водкой. А блондинка — просто знакомая. Жениться на ней не планирую!
— Жена пойдет против, — рассудил я, и Крылов, к ужасу своему, прыснул со смеху.
— Я серьезно, Ёсиф Высарьоныч, — продолжил Власик, расстреляв глазами водителя в висок. — Просто знакомая. И, кстати, доброе сердце!
Я рассердился:
— Молчи: все знаю! Еще одна встреча — знаешь, что тебе оторвем?!
Мне, увы, нельзя не быть жестоким, хотя это каждодневный труд. Но поскольку я сегодня юбиляр, а Власик, соответственно, разрыхлен и увлажнен, — пришлось подобреть:
— Вот что, Николай Сидорович, мякинная ты башка! Ты баб не знаешь: тоже молодой. Ты — про ее сердце, а баба с него и начинает: вверяет его дураку, и потом уж ему от всего остального в ней не отделаться. А дураку, Николай Сидорович, надо отрывать яйца. Потому что за них враги и тянут его к себе.
— Виноват, Ёсиф Высарьоныч! — буркнул Власик, и в кабину вернулось снаружи тупое молчание.
Лучшая мысль — ее отсутствие…
В детстве, при наступлении внезапной тишины, я верил народу: это тихий ангел пролетает. То есть дурак рождается. Глупая примета. Учитывая число дураков, в мире должна стоять бесконечная, но внезапная тишина.
Теперь уже тихих ангелов я бы просто извел. Тишина — это одиночество. И от тишины нигде не укрыться. Даже на сцене Большого театра. Как сегодня. Среди славословий, оваций, гимнов и гостей. Весь вечер держалось обычное ощущение, что пребываю в одиночной камере собственного тела. Без мебели.
В прежние времена люди не знали одиночества: никто не воспринимал себя отдельно. Когда же это обвалилось? Видимо, чуму посеяли власть и достаток. Чем ты сильнее, тем более одинок.
Один индус признался мне, что Первозданный создал мир, заболев одиночеством. Собственно, в одиночестве никакого ужаса нет. Ужас в том, что оно воспринимается людьми как ужас. И еще в том, что против него нет лекарства.
Одни лечатся затворничеством. Другие богом. Третьи — поисками порядка в мире. Четвертые, наоборот, — абсурдного и необычного. Но абсурд тоже иллюзорен. В мире нет ни абсурда, ни логики — ничего. Мир создан из ничего, и это видно во всем.
Поэтому — даже когда Надя была живая — я был один. Ибо и любовь обрекает на замыкание в себе.
Учитель, правда, говорил, что единственная область, где революция не закончится, — любовь. Поскольку она лечит любой душевный недуг. Хотя сама же недугом и является. И хотя он сам же, Учитель, «любил», порой ненавидя.
— Крылов! — прервал я себя. — Сколько осталось?
— Теперь недолго, товарищ Сталин!
— На какой вопрос ответил, Крылов?
— Вы спросили — далеко ли до вашей дачи, товарищ Сталин. До Ближней?
— Вопрос понял правильно, но ответил неправильно. Еще раз!
— Километров двадцать, товарищ Сталин! Если б не пурга, ехать четверть часа.
— Ответил лучше, но опять нехорошо. Ответил в сослагательном наклонении. А оно есть мысль, Крылов. Но плохая. Для народа лучшая мысль — ее отсутствие. Скажу проще: жить надо односложно, а говорить точно. Ясно?
— Так точно. Ясно. Доедем через тридцать минут.
— Вот видишь! — повернулся я к Власику. — Получается, времени у нас, начальник, много. Переходи ко мне, поработаем…
Мне не столько работать захотелось, сколько время убить. А убить его захотелось потому, что в последние годы меня стала раздражать жестокая нелепость: на перемещение в пространстве собственного тела уходит слишком много времени. И невозможно не только перемещаться из одного места в другое с быстротой мысли. Невозможно и быть в этих местах одновременно.
Невозможно пока. А в будущем будет возможно. В будущем люди научатся быть в разных местах одновременно. Как сказал Лаврентий, где бы кто ни находился, его можно будет заподозрить в злодеянии в любом месте.
Впрочем, я никогда не знал, где бы я хотел находиться еще. Как не знал, куда я, собственно, всю жизнь спешил. Удивительно другое: когда не знаешь, куда спешишь, оказываешься не в том, а в другом месте, но я всегда оказывался там, куда, как потом выяснялось, следовало спешить. Бог, видимо, мне доверяет.
Еще удивительнее другое: я давно уже перестал чему-либо удивляться. Например, что человек в воде не растворяется.
Палач лучше солдата…
Власик — пока располагал себя на заднем сиденье — раздавил нечаянно коробку «Казбека» и стал извиняться.
Я умышленно прихватил в театр не «Герцоговину» или трубку, а «Казбек». Хотел показать, что не подражаю даже себе. И что у меня нет привычек. Кроме того, рисунок на «Казбеке» мне нравится больше. Тем более что коробку можно начинить другими папиросами…
Как только я выкрутил вверх стеклянную перегородку, Крылов произнес какую-то фразу. Я не расслышал ее, но махнул рукой — и колонна двинулась дальше.
Потом я стал искать в коробке уцелевшую папиросу, но не нашел. Все оказались сплюснуты.
— Ты очень тяжелый, Власик. Худеть надо. Что у нас завтра?
— Завтра вы решили отдыхать, Ёсиф Высарьоныч.
— Я устал. А сегодня кто к нам, значит, едет на ужин?
— Товарищ Берия, товарищ Булганин, товарищ Ворошилов, товарищ Каганович, товарищ Маленков, товарищ Мао с переводчиком, товарищ Микоян, товарищ Молотов, товарищ Хрущев и товарищ кинорежиссер Чираули с дамой.
— Чиаурели, — поправил я. — А чем дама тебе не «товарищ»?
— Она француженка, Ёсиф Высарьоныч, и не работник, а журналистка. Вам Лаврентий Палыч про нее рассказывал…
— Это правильно, что мы Чиаурели пригласили…
— Очень правильно! — согласился Власик.
— Я не закончил.
— Извините, товарищ Сталин!
— Чиаурели — живой человек.
Власик не понял.
— Миша, я говорю, художник. Живой человек.
— Ах, в этом смысле! — догадался он.
— А в каком еще? И правильно. Прокурор мне про эту даму рассказывал. Он Мише завидует. Он и про генерала моего вредно докладывал. Что тот в Берлине Марику Рёкк наяривает.
— Певицу?
— А кого еще? И это, мол, опасно: она буржуазная певица. А я Прокурору сказал, Власик, что опасная идеология распространяется по другим каналам.
— По другим? — испугался он.
— Не перебивай! Сперма, я сказал ему, не чернильное пятно. Она следов не оставляет. А если и оставляет, то выиграет, значит, наша идеология…
Неожиданно для меня Власик понял, что я шучу — и рассмеялся. Он был счастлив оттого, что мне стало весело. И ему это счастье захотелось закрепить:
— А можно спросить, Ёсиф Высарьоныч?
— О чем?
— О товарище Мехлисе.
Я насупился:
— А вот он как раз почти не живой. И не товарищ.
Власик задумался. В том числе, наверное, и о том, что ошибся, упомянув товарища, который, по моему мнению, уже почти не живой.
— Спроси! — разрешил я Власику, списав его ошибку за счет того же праздничного «вздоха».
Власик засиял:
— А это правда, Ёсиф Высарьоныч, что Мехлис — когда был полностью живой — доложил вам про одного маршала, который каждую неделю менял фронтовую жену? А затем спросил вас: «Что будем с маршалом делать?» И вынул блокнот. А вы долго молчали. И потом сказали: «Завидовать будем!» — И расхохотался. — Это правда, Ёсиф Высарьоныч?
Я не ответил.
— А почему ты начал список гостей с Прокурора?
— Я по алфавиту! — испугался Власик. — У Лаврентия Палыча фамилия первая.
— Даже к алфавиту подстроился! «Знамя побед», да?
— А что, правильно сказал: вы и есть знамя побед, Ёсиф Высарьоныч!
— Я человек, Власик, а не знамя, — произнес я и подумал, что из Лаврентия писатель не вышел бы: людей нельзя сравнивать со знаменем. — Вот другие выразились правильней: «знаменосец».
— Да! «Знаменосец коммунизма»!
— А что ты еще запомнил, Николай Сидорович?
— Все, Ёсиф Высарьоныч! Что вы продолжатель дела Ленина и творец сталинской Конституции…
— Это ясно. Особенно — что творец сталинской. Если она сталинская — Сталин и творец. И что «продолжатель»… Все мы что-то продолжаем. Вот ты, например, продолжаешь прикладываться.
— Но ведь день такой, Ёсиф Высарьоныч!
— Скажи лучше — какая еще мысль тебе в голову запала? Из услышанного.
— Что вы маршал и генералиссимус!
— Это не мысль. Это факт.
— И еще, что Отец и Учитель!
— А это старые слова. Но тоже неправильные. Отец не я, а Господь Бог. А Учитель… Ты знаешь кто Учитель?
— Вы, Ёсиф Высарьоныч! Был Ильич, а сейчас вы!
— Учитель — Иисус Христос. Слышал это имя?
— Слышал, — обиделся Власик потому, что я усомнился в его наслышанности. А может быть, потому, что отказался от этого звания в пользу неживого еврея. И для него неавторитетного.
— А кто из мастеров слова выразился лучше всех?
— Все говорят, что товарищ Тольятти. Из дружественной Италии. А высказа- лись — я посчитал — тридцать четыре товарища!
— Италия пока не дружественная, а Тольятти не мастер слова.
— А вы спросили про мастеров, да? — Власик вдруг сник и поморщился.
В его глазах собралась жалоба на то, что жизнь — игра с несправедливыми условиями. И что — будь на то его воля — он бы на эти условия не согласился. И еще — что если неполное знание чего-нибудь опасно, полное смертельно.
У меня возникла к нему жалость. Действительно несправедливо: он с кем-то пропустил «по вздоху», а я трезвый.
Но, с другой стороны, он моложе, а трезвость — тоже иллюзия. Хотя я, как сегодня сказали, «почетный пионер», он моложе. И не знает пока самого главного: человек способен понять жизнь не раньше, чем поймет, что понимать в ней нечего!
Но вот этого как раз Власик никогда не поймет.
И потому из него тоже никогда бы не вышел художник. Он не способен думать о чем-нибудь таком, что называют «ничего». Зато при его качествах — невежестве и дефиците чистоплотности — он, не пойди в солдаты, сделал бы приличную политкарьеру. Впрочем, раз уж стал генерал-лейтенантом, эти качества необходимы и солдатам.
Из меня бы солдат не вышел. Палач лучше: он казнит мерзавцев, а солдат убивает невинных. Законопослушных.
Потом пришла мысль, что, пусть даже я и не «гениальный машинист локомотива революции», в последние годы мне удалось стать мудрецом. Я полюбил размышлять ни о чем. Это единственное, о чем можно что-то наверняка знать.
Головная боль начиналась в ступне…
— Вспомнил, Ёсиф Высарьоныч! — вспыхнул вдруг Власик, поразив меня скоростью, с которой уныние на его лице сменилось ликованием. Обычно я считал, что такая скорость возможна лишь в обратном направлении — от счастья к страху. — Я вспомнил про мастера слова, Ёсиф Высарьоныч, который про вас сказал как никто!
— Кто такой? — не поверил я. Потому что никто не говорил про меня, как никто.
Власик уверенно натянул на лоб фуражку с начищенной до счастья звездой:
— Вот вы, Ёсиф Высарьоныч, отнеслись с недоверием к моей знакомой, ну, к блондинке с сердцем, то есть с носом, а ведь она дружит — и крепко — с лучшим мастером слова. А про вас он сказал лучше, чем другие мастера! Я слово в слово заучил. И знакомая тоже. А сами вы — но не сегодня — при мне сказали про него Лазарю Моисеичу: поддержать! И он поддержал: орден дал и народного…
— Что же он сказал, Власик?
— Он сказал, что… Он про вас сказал, что он… — Власик поморщился.
— Что с тобой, начальник? — спросил я.
— Я запутался, Ёсиф Высарьоныч…
— В чем же ты еще запутался? — поинтересовался я, но сам же и догадался: — Ты в местоимениях запутался?
— В них. Но я разберусь..
.Власик разобрался не скоро.
— Он, значит, этот поэт, он сказал, что он, то есть вы… Нет, не так! Вот как он сказал слово в слово: «Он сын моей страны…» То есть вы — сын его страны… Он под «он» имеет в виду вас!
— Это я понял, — повысил я голос. — И все?
— Нет, конечно. «Он сын моей страны, улыбкою родною народы греет он, и полон счастья тот, кто руку жал ему, и, высясь над землею, завидует ему огромный — извините, высокий — небосвод!» — и звезда на Власиковой фуражке проколола мне глаз острым лучом
.— Вургун?! — рассвирепел я. — Самед Вургун?! Бакинец?! Он не поэт, а козел, и подруга твоя потому с ним и водится!
Я прислушался к себе: нога не болела. Болела зато голова. Причем странно: боль начиналась в ступне, и чем выше, чем ближе к голове, тем сильнее давило. После летней кондрашки любая боль в голове меня настораживала, но в этот раз боль возникла у меня от ярости, а не давления.
Вообще зимой я сержусь чаще, чем в другие сезоны. Может, ссылки сибирские невольно вспоминались. Горец я все-таки. Потому и греет мне душу всадник на фоне Казбека.
Постучав пальцами по его силуэту на папиросной коробке, я отвлек себя фразой, которую рассказал «товарищ кинорежиссер Чиарули». Один тифлисский психиатр проверял пациентов на нормальность странным вопросом: «Вот высота горы Казбек 5047 метров. Считаете ли вы это достаточным?»
Надо бы с этим психиатром встретиться…
Власик молчал и теперь уже не решался убрать пот над бровями. Я прикрутил фитиль и после паузы сказал:
— А «как никто» сказал писатель Леонов. Тоже плохой… Что он сказал?
Власик молчал.
— Он сказал так: после сотворения мира люди стали измерять его возраст. Начали, как всегда, евреи. Про евреев он не говорил. Это я говорю. И измеряли, мол, себе, пока не родился Учитель. Он не называл его Учителем. Это я. А кто, спрашиваю еще раз, Учитель, Власик?
Не осмелившись назвать Христа, Власик засопел.
Я хмыкнул и продолжил:
— Ты прав, — Христос. И после его рождения люди начали измерять возраст мира заново. Но писатель Леонов предложил, Власик, забыть и об этом. И с нынешнего дня измерять возраст истории по-новому. Со дня рождения кого, Власик?
— Товарища Сталина! — обрадовался он.
— Ты ему веришь, Власик? Веришь в его искренность?
— Верю! — заспешил Власик, как если бы речь шла об искренности не Леонова, а его самого. Потом, правда, одумался. — Хотя…
— Я тоже верю, — качнул я головой. — Но дело не в этом.
— Нет? — насторожился Власик.
— Нет. Я позвал тебя не языком чесать, а работать. Я не блондинка. К тому же нога болит. Даю поручение, Власик… Ты помнишь такую фамилию…
— Какую, Ёсиф Высарьоныч?
— Подожди! Паписмедашвили.
— Так точно, товарищ Сталин! Майор Паписмедашвили, он же Паписмедов! О котором Лаврентий Палыч вам докладывал седьмого числа. На ужине. Седьмого ноября. В честь Октября. Вы еще смеялись. А потом вдруг перестали. Все смеялись. А потом тоже вдруг перестали.
— Молодец, Власик! Майор Паписмедов, правильно! А как там его еще зовут?
Власик захихикал:
— Ёсик. Исусик. Иисус Христос.
— Исусиком его Матрена окрестил.
— Так точно, Исусиком его товарищ Маленков назвал…
— А Христом майор называет себя сам, правильно?
— Так точно. И еще Лаврентий Палыч. Он говорил, что тоже этому верит.
— Прокурор ничему не верит. И никому. Это он так тогда сказал. Дело в том, что у меня есть для тебя поручение. Но сперва напомни мне слово в слово, что Прокурор про Ёсика-Исусика тогда говорил.
Капитан стал майором послезавтра…
Как я и ожидал, рассказывал Власик так же вредно, как Лаврентий.
Лаврентий самоуверен: даже кроссворд заполняет чернилами. И поэтому рассказывает хитро: сперва — главное, а потом — детали. Получается вред: вот тебе мои выводы, на которых я основываю факты. Он начинает всегда со смысла, а это опасно.
Власик же и главное, и детали рассказывает одновременно, не разбираясь ни в том, ни в другом. А если и разбирается, то не верит, что разбирается. Он ни во что не верит. Даже атеистом не стал потому, что атеист верит в несуществование бога. Поэтому Власик рассказывает не только без смысла, но и без всего остального.
Ни тот, ни другой поэтому не способен повествовать безвредно. Перескажу тут сам.
Паписмедашвили, или Паписмедов, — еврейская фамилия, и майор — Ёсик, то есть, Иосиф! — родился в Петхаине, в еврейском квартале Тифлиса. Ровесник революции и Учителя, когда того казнили. Сперва, в Тифлисе, изучал семитские языки, а потом, в Москве, историю.
Был не только талантлив, но и сообразителен: стал чекистом. Работал поначалу в Центре и считался там лучшим из молодых работников. А с 43-го — в оккупированном Тегеране. Там, по заданию Центра, сдружился с молодым, но слабоумным шахом Мохаммедом-Реза, которого обхаживали и американцы.
Я услышал фамилию Паписмедова, когда в том же году, в ноябре, съездил в Иран на конференцию с тогдашними союзниками.
Фамилию знал раньше. В детстве. Был у нас с мамой сосед Давид Паписмедашвили. Мелкий торговец. Любил меня, как сына.
И жалел за то, что мой отец, во-первых, много пил, во-вторых, не умел этого делать, в-третьих, пил не вино, а главное — умер не естественной смертью. То есть — не от водки. А в драке.
Давид иногда подбрасывал мне деньги, чтобы я не отвлекался от учебы. От бога, ибо меня готовили в священники. Я тоже к нему привязался.
А он к тому же за Кеке, за мамой, волочился, хотя и женатый был. Я даже где-то читал, будто Давид и был моим отцом. За исключением Святого Духа — кого только мне в папы не прочили!
А про Давида я вычитал это после того, как принимал его в Кремле в 24-м. У Кеке я бы никогда не спросил, а у него — если бы прочел раньше — спросил бы. Прямодушный был мужик: грузинские евреи не похожи на российских. Они из другого колена. Тоже потерявшегося, но — совсем иначе.
Мы с Давидом тогда у меня пили. Я — вино, а он — водку, хотя жалел отца именно за это. Еще мы с ним смеялись и вспоминали старое. Я, кстати, наказывал ему забыть о торговле, потому что это обман. Он спорил: мелкая торговля не обман. А я ему: мелкая — мелкий обман. Вот обмен не обман. И он обрадовался, потому что по-грузински торговать — это «обмениваться», «брать-давать».
Но дело не в этом: с той поры я о нем не слышал…
А о Ёсике Паписмедове услышал в Тегеране, когда Лаврентий решал, как заманить Рузвельта. Чтобы, ограничивая мои передвижения по городу, не я поселился у американцев, как те настаивали, а наоборот — они в нашем посольстве. И дело не в том, объяснил Лаврентий, что для гостей он уже «благоустроил» тайными микрофонами даже сортиры. Дело, мол, в психологии: в этом мире ты либо хозяин, либо, увы, гость.
Вдобавок Лаврентий не доверял меня американцам, хотя по отношению к ним у него предрассудков нету. Презирает он их не больше, чем остальных.
Я предложил сказать Рузвельту, что тоже, подобно ему, боюсь и не хочу воевать и что, поселившись в его посольстве, могу потребовать политического убежища. А это, дескать, конфуз. Лаврентий рассудил, что для введения этой шутки в американский мозг нужен нейрохирург.
А что ты предлагаешь, спросил я, серьезное?!
Не обязательно, ответил он. Есть предложение заявить Рузвельту, будто Сталин согласен гостить у него, если тот гарантирует мою безопасность не только на территории посольства, но и на пути к этой территории. А на этом пути, по разведданным шаха, немцы, мол, подготовили на меня покушение. В худшем случае меня убьют, в лучшем — похитят.
Лаврентий предлагал завершить послание Рузвельту риторическим вопросом: а что Сталину делать в лучшем случае, то есть в немецком плену?! Тем более — в такой ответственный момент! И разве, мол, не хватит немцам того, что они выловили его сына?
Хорошая идея, согласился я, кто автор?
Друг шаха, капитан Ёсик Паписмедов, сказал Лаврентий. И добавил, что, если Рузвельт клюнет, капитан станет завтра майором.
Капитан стал майором послезавтра, поскольку Рузвельт клюнул не сразу: настаивал, чтобы мы поселили у себя и его филиппинских поваров. И если бы не странная беда, сейчас уже майор был бы не только подполковником, но и орденоносцем.
Беда, однако, началась как волшебная арабская сказка с бедуином.
Епископ в Иерусалиме был марксист…
Бедуину было 17 лет, звали его Мухаммад ад-Диб, и принадлежал он к племени Тахамрех. А действие происходило в 47-м году в арабском селении Кумран у Мертвого моря. Среди сровнявшихся с землей и поросших бурьяном развалин библейских времен Мухаммад пас коз. Точнее, они паслись сами, а бедуин сидел на камне и пьянел без кальяна.
Он пьянел от медленного смешения светло-коричневой, золотисто-желтой и сиреневой красок пустыни. А она скользила вниз к неистово синей морской воде с неистово белыми вкраплениями соляных рифов под розовым небом.
Несмотря на юность, Мухаммад был опытным пастухом. Даже самая бывалая коза не осмелилась бы обмануть его цепкого зрения. К вечеру самая глупая именно это и сделала. Отбившись от стада, ускакала вверх по многоярусному извилистому холму из белого камня и коричневого известняка.
В этом регионе с библейских времен считалось, что, если одна из ста овец собьется с пути, сердобольный пастух должен бросить остальных и спасти заблудшую. Мухаммад был сердобольный пастух. Он бросил стадо и увязался за непутевым животным.
Вместо козы, однако, набрел на зияющее отверстие в белой скале. Заподозрив, что коза укрылась в пещере, бедуин швырнул туда камушек — выманить беглянку. Услышав в ответ вместо козлиного блеянья глухой звук разбившегося сосуда, он прополз в оконце пещеры и спрыгнул на дно.
Там, рядом со своими босыми подошвами, бедуин разглядел с дюжину разбросанных по дну или полупогребенных глиняных кувшинов. Некоторые были разбиты, и меж черепками Мухаммад увидел продолговатые тюки из мешковины.
Он затаил дыхание и выкатил глаза. Стоял долго и недвижно. Когда наконец полутьма стала сгущаться, Мухаммад учуял приближение тайной и значительной правды.
В тот же миг он ощутил в ступнях многовековой холод скрытого от света каменного настила. И ему вдруг почудилось, будто холод начал ползти вверх. Или — что ужасней — будто земля стала засасывать и его, как когда-то эти кувшины.
Сорвавшись с места, юноша выскочил из пещеры…
Наутро и в последующие дни кумранские бедуины извлекли из кувшинов десятки туго скатанных пергаментных свитков с еврейскими письменами.
Из Палестины паника вырвалась в мир с быстротой джинна.
Центр узнал о свитках тотчас же. Один из епископов сирийской монофизитской церкви в Иерусалиме, марксист, сообщил в Москву, что найденные кумранские рукописи с еврейской тайнописью составлены около двух тысяч лет назад писцами малоизвестной секты. Свитки, уверял он, содержат важнейшую информацию о жизни Иисуса.
Секта этих писцов, посвященных во многие тайны духовного знания, была — наряду с десятками тысяч иудеев — перебита римлянами во время Иудейского восстания. Евреи, оказывается, бунтовали еще в 66-м году!
Перед гибелью писцы захоронили свитки в глиняные кувшины, залили их свинцом и укрыли для потомства в близлежащих скалистых холмах.
На это послание епископа-марксиста Центр поначалу никак не отреагировал. Лаврентий полагал, что опусы нынешних писцов из вашингтонских и лондонских госучреждений представляют больший интерес, нежели свитки из кумранской пещеры.
Тем более, мол, что голодные сектанты только хранили свои сочинения в пещерной прохладе, но писали их, наверное, на солнце. Солнце же у Мертвого моря девять месяцев в году печет слишком нещадно. А три остальных — еще более нещадно…
Через полгода, однако, пришло новое сообщение: в Кумран со всего Запада наехали ученые, археологи и шпионы. Обнаружены новые пещеры, а в них — свитки, которые на черном рынке поднимаются в цене каждый час и стоят уже сотни тысяч долларов.
Центр поручил епископу составить более детальный отчет. Вместо того чтобы выполнить задание, тот скончался. Еще через пару месяцев, однако, — то ли от него же из рая, то ли от кого-то другого из иерусалимского ада — Лаврентий получает шифровку, за которую заплатил бессонницей.
В этой шифровке говорилось, что один из кумранских свитков представляет собой не пергамент, а медную ленту. А эта лента содержит описание огромного клада. Клад — 65 тонн серебра и 26 тонн золота — был частью сокровища Второго Иерусалимского храма. Драгоценности были втайне вывезены оттуда евреями и захоронены в землю перед началом осады Вечного града римским императором Веспасианом Флавием.
У Веспасиана был сын Тит. Тоже Флавий. И тоже целеустремленный. Не чета моему Васе. Во время осады старшему Флавию неожиданно пришлось стать богом. Но хотя он скончался, сын успешно завершил дело предка и разрушил Вечный град.
Когда же узнал, что евреи скрыли драгоценности храма, сжег его дотла. Вася бы на его месте замешкался и ударился в запой с местными блядями.
Но разговор сейчас не о нем. И не о Флавиях. О кладе. Согласно шифровке, англичане, бельгийцы, итальянцы и американцы — хотя и продолжают изучать текст Медного свитка — не мешкают и не пьют, а приступают к раскопкам.
Будущее закрыто на ремонт…
В Палестине стояла неразбериха и шла война.
Евреи — и я им сочувствовал — в борьбе за свое государство били арабов, которых поддерживали уже побитые там евреями же англичане.
Англичане — народ традиций. Одна из них — верность абсурду. В силу этой традиции они сердились не только на евреев за их юдофильство, но и на меня. За то же самое.
Про мое юдофильство им наябедничал Черчилль.
Как правило, он удивлялся шумно. Но зимой 45-го среагировал молча. Отвесил челюсть и сунул себе в пасть сигару с зажженной стороны. После того как Рузвельт объявил нам, что в свете нацистских зверств считает себя сионистом. Точнее, после того, как я сообщил им, что сионистом считаю себя и я.
То есть сочувствую евреям, борющимся за свое государство в Палестине, которую англичане считали своей. Черчилль разгневался на сигару, покраснел и стал искать куда ее швырнуть. Дело было в Ялте, и я предложил ему не выбрасывать дорогой продукт. Погасить его в Черном море.
Я исходил из того, что традициям изменяют только при необходимости. В том числе — и традиции скупердяйства. Особенно же в преддверии новых потерь.
Он понял меня и буркнул, что Британия навсегда сохранит в Палестине сильное присутствие. Это слово он держал три года.
В 47-м мы, соответственно, не лезли там на рожон. Поэтому наутро после получения шифровки из Иерусалима Лаврентий отправил туда лишь небольшой отряд «сейсмологов». Ими Центр, разумеется, не ограничился.
Главной проблемой, с которой, по сообщениям, западные ученые пока не справились, оставался язык свитков.
Проблема заключалась в иносказательности слога. Точнее, в отыскании единственно верного ключа к пониманию текста. Ключей — и это сразу же стало очевидно — было много. Каждый из них предлагал особое толкование, но предполагалось, что лишь один может быть правильным.
Это соображение окрепло после извлечения Медного свитка с описанием местонахождения клада. Кроме Медного, никаким другим свитком Центр не интересовался. Но им интересовался сильнее, чем перевоспитанием молодого иранского монарха в духе симпатий к пролетариату. С задачей перевоспитания шаха майор Паписмедов как раз вроде бы справился. Не удавалось ему пока другое — внушить тому презрение к роскоши и к любовным услугам француженок.
Тем не менее Паписмедову пришлось покинуть сиятельного засранца и выехать из Тегерана в Иерусалим, ближе к Кумрану.
В Палестине его ждали благоприятные условия. Во-первых, просоветские симпатии еврейских боевиков. Во-вторых, его личные иранские связи. В-третьих, внимание склонных к марксизму монофизитов. В результате Паписмедов получил скорый доступ к «лишней» копии Медного свитка.
Энтузиазм Центра подпитывал тот факт, что американцы с англичанами приступили к раскопкам сразу в четырех точках в окрестностях Иерусалима. Это свидетельствовало об их неуверенности в правильном понимании текста.
Поначалу Ёсик Паписмедов уделил время встречам с привлеченными к делу буржуазными лингвистами как в самой Палестине, так и в Европе. Он представлялся им консультантом шаха. В ходе бесед с ними ему удалось понять, что те брели неверным путем.
Тем самым Ёсик не только отыграл проигранное нами Западу время, но с каждым новым часом стал продвигать нас вперед — к открытию единственно верного ключа. Что же касается Запада, то для него на воротах в будущее, где идут ремонтные работы, повис тяжелый замок безо всякой щели для этого ключа.
Через полтора месяца изнурительного труда и частых бессонных ночей Ёсик Паписмедов вручил «сейсмологам» составленную им карту.
А еще через два дня в отдалении от Иерусалима, в окрестностях которого уже гудели транспортированные американцами экскаваторы, в самом подножии бело-коричневого скалистого холма с кумранскими пещерами, наши «сейсмологи» стали изымать из разрытой траншеи первые золотые кубки и подсвечники.
Пристрастие опасней привычки…
Центр ликовал. Несмотря на то что, согласно Есиковой карте, евреи — чего от них и следовало ждать — распределили клад в десятках тайников. Не исключено поэтому, что успеха добился и Запад. Но — как и мы — молчал. Делая вид, будто все добро из драгоценного металла древние евреи забрали с собой.
Берия стал гордиться Ёсиком. Ссылаясь на него как на новое доказательство особой щедрости грузинской земли.
Лаврентий очень уж пристрастился к этой формуле — «грузинская земля». Как Троцкий — к «мировой революции». Но у Лаврентия за словом — дело. Иногда — проигрышное.
После войны он всем прожужжал уши о «грузинской земле» в нейтральных краях. Микоян опасался, что Берия имеет в виду Армению. Но ее Лаврентий не считал нейтральной. Считал враждебной. А имел он в виду Турцию.
И долбил нам о ней, пока Молотов не стал требовать у Стамбула возвратить Грузии ее земли в Восточной Анатолии. Турки перепугались, но возвращению земель предпочли дружбу с Вашингтоном.
После чего я запретил Лаврентию искать «грузинскую землю» в нейтральных странах. Чтобы не портить отношений с Индией, например. Или со Швейцарией.
Но все мы, разумеется, употребляем одни слова чаще, другие реже. Я, например, люблю выражение «как известно». Или — «не случайно». И не произношу слова «дельфин». Главное, чтобы привычка не переросла в пристрастие. Оно опасней привычки.
Одним словом, перед возвращением на грузинскую землю для отдыха в кругу родственников Центр из чувства благодарности предложил Паписмедову позабавиться пару недель в Каннах в кругу отставных любовниц шаха.
На которого, кстати, незадолго до того было решено махнуть рукой по причине его моральной бесперспективности. Идейно-нравственное воспитание шаха Лаврентий решил вдруг стабилизировать посредством полового: подыскать ему из бывших москвичек бабенку и — при удаче — женить его на ней.
Так потом и вышло. Девицу звали Сорейя. Юная, но, со слов Берия, очень ловкая. Шах потерял голову быстрее, чем Сорейя изловчилась прикинуться, будто девственность свою потеряла именно с венценосцем.
С персами у Лаврентия получается. С турками хуже. Еще хуже с арабами.
Что же касается молодого Мохаммеда-Реза, с идеей его женитьбы Лаврентий поспешил потому, что принял решение вернуть Ёсика в Центр. На высокую должность. Наградив орденом и продвинув в подполковники.
В вопрос о должности я бы вмешиваться не стал, но идею с орденом поддержал бы.
Отказавшись от встреч с предложенными ему каннскими искусницами и тифлисскими родственниками, Ёсик попросил у Центра разрешения остаться в Палестине и продолжить работу над остальными свитками.
Сослался при этом на интуицию, подсказавшую ему, что он находится на пороге скандального открытия, способного дать стране идеологическую бомбу невиданной мощи.
«А чем будет начинена бомба?» — полюбопытствовал Центр.
«Информацией об Учителе», — отшифровал майор.
Поначалу Лаврентий забеспокоился. Ёсик уточнил, что имеет в виду Христа.
Но если бы даже и не уточнял, Лаврентий все равно разрешил бы. Из романтизма. Он мечтает даже о том, о чем не смеет мыслить. Но романтик он осторожный, а потому наказал Паписмедову работать над бомбой не дольше месяца.
Беда, увы, приключилась с майором в тот самый день, когда истек месяц.
…Начальник палестинской операции был потомственный мусульманин. То есть непьющий полковник. В ином случае к его показаниям никто не отнесся бы как к трезвым.
Он настаивал — и письменно, — что в этот день в Кумране с рассвета не полил даже, а возник чересчур медленный дождь.
Тихий, как шепот.
И такой, как если бы — навеки.
И что вода, повисшая в пространстве крепкими нитями, была вроде и не дождевой, а той, которую называют водою крещения.
И что дождь был не падающий или косой, а прямой. Сплошные вертикальные спицы между избавившимся от цвета небом и пустыней, которая тоже вдруг лишилась красок.
Полковник хотел сказать, что погода была как предупреждение.
Лаврентий, однако, хотя и романтик, считает, будто показания даже самых трезвых людей обусловлены тем, что всякий человек — рассказчик. Люди, мол, живут в окружении бесчисленных рассказов и видят все сквозь призму повествований.
Даже жизнь свою люди, по его мнению, проживают, как бы рассказывая ее. Кроме того, подчеркнул Берия, нельзя забывать, что у Мертвого моря солнце печет нещадно, а дождит редко…
Так или иначе, по рассказу полковника, ровно в полдень Ёсик Паписмедов выступил из своей брезентовой палатки, заваленной копиями кумранских свитков. Постояв под дождем и промокнув насквозь, зашел к полковнику.
Выражение лица было странным.
Странной показалась полковнику и просьба телеграфировать в Центр, что «у меня все готово».
Потом Ёсик обратился к нему с еще одним странным заявлением:
«Ты мне нравишься. И, как мне кажется, ты тоже стесняешься, что мы с тобой грабим чужой клад. Но если один из нас погибнет до возвращения в Центр, я никому там не скажу, что ты стеснялся. А сейчас я снова пошел туда».
«Куда?» — спросил тот.
«Туда, — кивнул майор в сторону бело-коричневого холма. — Каждый раз, поднимаясь туда, я встречаю того, кого там нет. Не было его там и вчера. Скорее бы только он оттуда ушел!»
«Тебе нехорошо?» — всполошился полковник.
«Наоборот, мне хорошо! — ответил он. — Такое состояние, как будто разными частями моего тела управляют не один, а — разные центры».
И вышел.
Вечером, как только перестал дождь, Ёсик спустился с холма. Согласно отчету полковника, составленному за неделю до гибели от укуса саранчи, майор долго смотрел сквозь него в сторону Мертвого моря. Наконец произнес:
«Он оттуда уже ушел. А я вернулся сюда. И вот мое доказательство: я уже здесь!»
«Кто?» — осторожно спросил полковник.
«Я, — ответил Ёсик. — Ишуа! Учитель! Мессия!»
«А точнее?» — настоял покойный полковник.
От Мертвого моря Ёсик взгляда не отвел:
«Я! Иисус Христос!»
Наутро два «сейсмолога» вывезли майора в Иерусалим, а оттуда через Стамбул в Москву.
Центр проявил поспешность из опасения сорвать операцию с кладом. По его мнению, Ёсик теперь уже вполне мог признаться кому угодно, что он Христос. Хуже: что Центр располагает ключом к кумранским текстам.
После первой же беседы с Паписмедовым в психотделении больницы МГБ Лаврентий не согласился с врачами. Нет, сказал он, майор ничуть не спятил и лечиться ему не от чего. Как, дескать, майором был, так и остался.
Иными словами, вопрос о продвижении в подполковники откладывается. И мы, мол, до лучших времен вынуждены отнестись к нему как к сотруднику, для которого будущее уже позади…
Мы все рождаемся сумасшедшими…
«А как такое-растакое может быть?» — удивился Маленков, когда Лаврентий рассказал нам эту историю. Как, мол, один человек может быть двумя, тем более что один из этих двух мертвый? И — засранец — залился гадким бабьим хохотом.
Вдобавок он был одет во все белое: китель, брюки, даже туфли… Жалко, что после меня, кроме этой Матрены, заведовать страной некому. И жалко, что Лаврентий не русский. Нерусского больше не потерпят.
Я тоже, как правильно напомнил мне Власик, посмеялся. Не над Ёсиком — над Матреной. И все вокруг загоготали. Над Ёсиком.
Лаврентий тоже хихикнул — из солидарности, но потом принялся разъяснять Матрене, что «такое-растакое» очень может быть и бывает.
Лаврентий умница! Поэтому в общении с ним я делаю все, чтобы он в этом сомневался. Но при этом устаю. Ибо за один час он гостит у меня дольше, чем другие за целый день. Но он умница — и от этого никуда не деться даже ему…
Если у человека есть воображение, объяснил он Матренушке-дурачку, то он может стать не только мертвым или богом, но даже бабочкой. Один китайский философ вообразил, что он бабочка. И с той поры никогда уже не был уверен, что он вовсе не бабочка, а всего лишь китайский философ, вообразивший себя бабочкой…
И — посмотрел на меня. Я не рассмеялся — подавил смех. И за столом возникла тяжелая пауза.
Как и всякая притча или афоризм, сказал я наконец Лаврентию, эта притча или афоризм соответствует истине не абсолютно. Эта притча или афоризм содержит в себе либо полправды, либо полторы.
После этих слов пауза стала более тяжелой…
Я не помню, что еще сказал из того, о чем подумал. А подумал о том, что таких, как Ёсик, считают сошедшими с ума. Но сойти с ума нелегко. Сумасшедший — это не глупец.
Сходя с ума, не ум человек теряет, а, наоборот, освобождается от того, что есть неум. От злободневного рассудка.
Ум и рассудок — классовые враги. Ума без воображения не бывает, а воображение, в отличие от рассудка, благородных кровей. Но дело в том, что мы все — каких бы ни были кровей — рождаемся сумасшедшими. И цари, и холопы. Некоторые — революционеры и художники — сумасшедшими и остаются.
Не каждый способен быть им. Людей много, а душ столько же, сколько было всегда, ибо душа есть частица бога, а он — как был один, так один и есть.
А что есть душа — не объяснить, хотя каждый, у кого она есть, это знает. Если же у него ее нету, он и не поймет. Нету у многих: людей теперь слишком много. Только за полвека на земле родилось их и сгинуло больше, чем за всю историю.
И все-таки в каждом человеке — пока не все в нем захвачено рассудком — успевает побывать душа, на которую он накладывает свою печать. Но всякая душа до прихода к нам где-то пребывала, а поэтому человек с душой — это не только этот самый человек, но и еще кто-то. И еще. И еще. Много разных печатей.
Никого из этих «еще» ни сам этот человек, ни другие вокруг него не знают. Никогда их голосов ни он, ни другие не слышали. А потому ни себе, ни другим он сумасшедшим не кажется. Он даже может казаться и себе и всем цельным человеком. Чего в природе не бывает.
Я, например, никак не цельный человек. А назвал себя Сталин.
Для чего?
Для того, чтобы быть сплошным, как сталь. Верно, даже сталь — металл не без примесей, но стали во мне всегда было больше, чем, например, камня в Каменеве. В нем не камня было много, а того, чем он был, — Розенфельда.
На его фоне или на фоне того же Лейба многим, себе даже, я кажусь простаком. Но я не простак. Я полубог.
Враги злословят, будто я смертный, притворившийся полубогом. Ученики — что я полубог, притворившийся смертным. Но и то и другое дано только полубогу.
Никому и никогда небеса не давали столько власти на земле, сколько мне. И обязан я этим не только себе, но и моей душе, которая когда-то пребывала, должно быть, в неизвестном мне полубоге.
Историю мы знаем только с недавнего времени. С потопа. А что было и кто был, скажем, до потопа, неизвестно. Никто не записывал. А может быть, записывал, но свитки лежат в какой-нибудь пещере наподобие кумранской.
Вот в будущем — когда моя душа в кого-нибудь вселится — тот обязательно узнает ее: сталинская! И другие узнают. А узнают потому, что после потопа я самый знаменитый и сильный из тех, кто эту душу в себе носил. Но сама она побывала до меня в разных людях, которых никто из нынешних не знает. Поэтому никто и не знает, кем я еще являюсь кроме того, кем этим людям кажусь…
А кажусь я им человеком со сталинской душой.
Они думают, что я Сталин. Цельный, как Христос.
Но я — не о себе. Я о том, что когда в тебя вселяется душа, пребывавшая в Христе, то есть в человеке, который наложил на нее иную печать и голос которого, иной, всем знаком, — тебя охватывает онемение. Ты замедляешься в себе, потому что в тебе ускоряется Христос.
Я хочу сказать, что когда в тебя проникает душа, побывавшая в Христе, — возникает онемение. И если ты либо признаешься, что ты теперь Христос, либо же робеешь, но все равно выдаешь это как-нибудь, то кажешься сумасшедшим.
Ёсик — если он не пройдоха — не сробел. Он, правда, достаточно умен, чтобы сыграть чокнутого, но зачем ему лукавить? Не стань он Христом, стал бы подполковником.
Пройдохи если и примеряются к крестам, то не к деревянным, а к железным. А орден ему был обещан.
К тому же на Лаврентия положиться можно: пройдоху пройдохе не провести.
Значит, майор не врет.
…Про смущение Власик не рассказывал. Я сам вспомнил.
— Николай Сидорович, — обратился я к нему, когда он закончил повествование, насытив кабину пропитанными чесноком парами спирта, — а где теперь Ёсик, тебе известно?
— Известно, Ёсиф Высарьоныч! Там же, в психушке.
— А разве Прокурор его оттуда не вызволил?
— Он же говорил вам, что врачи не позволили.
Я осмотрелся по сторонам.
Уже шли леса, изредка обнажавшие деревянные постройки. Мороз жал окна, но в них все еще растекались маслом желтые огни. Даже сельский народ, подумал я, не спешит нынче ко сну.
Потом подумал, что ехать осталось совсем мало.
— Врачи, Власик, губят человеку не только плоть, но и душу… Вот тебе мое поручение: пересаживайся к Митрохину и не возвращайся ко мне без майора.
Колонна остановилась. Власик натянул фуражку, распахнул дверь и — непонятно почему — высунул руку. Потом вернул ее обратно, кивнул головой и выкатился из автомобиля.
Без страха восхищение выдыхается…
Каждый человек выдает удивление по-своему.
Лаврентий — если сидит — тянется рукой к мошонке и выгребает ее из-под ляжек. Когда же его настигает удивление, ему кажется, будто он забыл выгрести яйца — и снова тянется к ним рукой.
Представив его реакцию на появление майора, я усмехнулся.
Лаврентий рассчитывал, что я вызову того уже наутро после ужина седьмого числа.
Воображает, будто мы с ним мыслим одинаково. Он поэтому не сомневается, что самым хитрым среди людей я считаю того, кого давно нет. Христа. Всех других людей и даже евреев я, по его мнению, перехитрил. А сейчас, мол, задумал потягаться с главным.
Лаврентию кажется, будто я уважаю себя больше, чем Учителя. Любовь он путает с уважением.
Ему не хватает нездешней мудрости, хотя зрение у него, как у птицы, не просто сферическое, но пристрельное. Он не только видит больше, чем люди, но любую точку с любой высоты способен выхватить и приблизить глазом, как подзорной трубой.
Птица, однако, добилась этого тем, что главное место в ее черепе занимают глаза. Мозг сплюснут между ними, как сыр в мингрельской лепешке. Поэтому Лаврентию и не понять — отчего это в неволе птицы живут дольше, чем на свободе.
Человек становится мудрым, когда понимает уже не только людей, а Лаврентий смотрит на все глазами человека.
Как-то в Боржоми, стараясь показаться мне мудрым, он заметил, что ветки, с которых взлетают птицы, содрогаются и трепещут, как люди. А сами птицы при этом, мол, держатся надменно. Я промолчал, и он поспешил оправдать их: зато они — непонятно как — умеют взлетать!
Тут я вмешался и сказал, что, ежели человек желает не только подслушать, но и понять птиц, ему надо стать частью тишины. А взлетают птицы понятно как. Благодаря вере. То есть — крыльям.
Он выкатил глаза и ляпнул, что из меня получился бы великий поэт. Этот оборот он украл у Кеке, у мамы моей. Она твердила, что из меня вышел бы образцовый священник.
От нее он и узнал, что в детстве я мечтал стать Учителем. Я ей велел об этом не рассказывать. Но отец был прав: «шинаур мгвдэлс шэндоба ара аквс» — «домашнего священника в грош не ставят».
Отец бубнил это всякий раз, когда Кеке нахваливала других мужиков. Он и спился оттого, что она их не только нахваливала. И меня колотил не оттого, что пил, а оттого, что считал выблядком.
Лаврентия же Кеке ставила выше меня: для нее я был «домашний священник», который к тому же дом покинул. А он, начальствуя надо всей Грузией, называл ее «тетушка Кеке», целовал руки и втирался в доверие.
Кстати, как на пророка в своем отечестве, то есть с прищуром, посматривала на меня в конце и Надя. Но у той хотя бы гайка не слаба была под брюхом. И — что не менее важно — на языке.
С другой же стороны, всякая мать — даже слабая на передок — держала тебя в себе всего. Не частично, а целиком. А это важно. Надя, например, молчала, когда меня называли Учителем. Считая им того, у кого работала секретаршей. Ильича. Которого богом назначил я.
Кеке же, наоборот, утверждала, что я удачно подражал настоящему богу. Иисусу. И на все вопросы обо мне и Иисусе отвечала Лаврентию охотно. Ее, наверное, умиляло, что в ответ он величал ее соответственно не только «тетушкой Кеке», но и «девой Марией»…
Сталин — наша слава боевая,
Сталин — нашей юности полет.
С песнями борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет…
Шел «наш народ за Сталиным» громко — и я велел Крылову выключить приемник.
— Товарищ Сталин, — вздрогнул он и обернулся, — генерал-лейтенант Власик в театр меня на ликование в вашу честь не допустил, а это ж Лемешев! Я с ним, кстати, недавно в Хельсинки познакомился. Можно — просто громкость убавлю?
— С кем туда ездил?
— С Большим театром, товарищ Сталин.
— К загранице прицелился?
— Как можно, товарищ Сталин?! Меня ж впервой послали. Чтоб солисты не перепивались. И вообще. Для порядка.
— Ладно, убавь громкость. Только вперед смотри!
Крылов стал очень счастливый. А я, развалив тело для потягивания, вспомнил, что, во-первых, как и весь «наш народ», Крылов мной не только восхищается, но и боится меня. Во-вторых же, именно потому он так искренне и ликует.
Из одного восхищения за мной, как когда-то за Учителем, шли бы только те, кто и мыслит как я. Из страха же идут все. Причем «борясь и побеждая». В отличие от восхищения, страх вечен. Мысли же и убеждения меняются.
Поэтому Надя меня и разлюбила. Она не боялась меня, а наоборот: думала о жизни точно так же, как я. Она мной просто восхищалась. Без страха. А когда стала думать иначе, перестала и восхищаться. И пошла, понятно, не за мной, а прочь от меня.
Непонятно другое. В конце у Учителя осталась лишь горстка людей. Как же вышло, что сегодня ему присягают в верности целые народы? Даже не веря в существование правды. Хотя правда существует. Это ложь измышляют.
Как же Иисус того добился? Существования правды недостаточно. Ее надо внушить людям и удержать в них. Мир никогда не страдал из-за неприсутствия правды. Он страдает из-за незнания, как защитить ее от превращения в ложь.
Мир страдает от постоянного исчезновения правды. И защитить его от этого можно только посредством страха. Видимо, Учитель знал его тайные рецепты. Мне пока не до конца ведомые.
Поэтому и прав был Лаврентий, заключив, что уже наутро после ужина, за которым он рассказал налакавшимся вождям об Исусике, я жаждал встречи с майором. Лаврентий обо мне знает больше, чем они. Которые не подозревают и того, что Учителем я считаю Иисуса. А их — засранцами. И не только их. Всех.
Когда в сорок первом началась наконец война, я совершил лишь один не предвиденный мной поступок. Я исчез.
Заперся за заборами Ближней, отключил телефоны и несколько дней никому из вождей на глаза не показывался. Никому, кроме Лаврентия. А ему доверился и велел доставить ко мне не генералов, а правдоподобных Христов. Из психушек или лагерей.
В первый же час войны меня осенила простая догадка: Иисус не смог бы спасать людей внушением страхов, если бы большие страхи не терзали его самого. Я знал, что против немцев можно устоять, только если вооружить народ всепобеждающим страхом. Как никогда раньше, мне требовался Учитель.
Я запил.
Молился, не умывая лица и не вставляя в рот протеза. Не из отчаянья или безверья в пещерном склепе бессонных ночей. А из тревожного понимания, что один из жухлых пустырей в моей душе, в который я давно зарыл память о небесах и от которого сбежал в иные пространства, этот пустырь не сгинул. Просто потерялся.
Но мне самому его уже было не найти. Подобно остальному пространству, он зарос маком, розой, фиалкой, ландышем — всеми дурманящими цветами и красками мира.
Этот пустырь обернулся жарким лугом моего бытия. Лугом, открывшимся мне, когда я был поэтом: «Вардс гаепурчкна кокори, гадахвеода иаса…»:
Раскрылся розовый бутон, прильнув к фиалке голубой,
И, легким ветром возбужден, склонился ландыш над травой
Когда я написал это, мне было пятнадцать. Я был доверчив и весь год прожил в необоснованном ожидании чего-то хорошего.
И все-таки я бы никогда не смог вообразить, что первая же немецкая бомба ударит в тот затерявшийся жухлый пустырь, где тлела память об Учителе.
В тот пятачок в моем сердце, где некогда жила вера в бога и который теперь затянулся шрамом.
Что такое засранцы?
В отличие от Христа и меня, Лаврентий — по роду профессии — считает, что страх делает человека не сильным, а, наоборот, порождает сомнения. Хотя сомнения, опять же в отличие от нас с Учителем, он называет благом. Кто во всем сомневается, всегда, мол, прав.
Вот почему Лаврентию и казалось тогда, что наложившие в штаны вожди во мне усомнились. В этом он был прав.
Неправ был в другом. Вообразил, будто я скрылся от них только для того, чтобы навязать им ужас осиротения и близости конца. А потом — и подозрений, что даже к народу я уже не вернусь.
В том же Боржоми, до войны, Лаврентий усадил мою дочку к себе на колени и, поглядывая на меня, рассказал ей, что мудрый царь Иван однажды отказался спасать Россию. И отказывался, пока его объятые ужасом засранцы не пали ниц и не взмолились, чтобы он в доброте своей отвел от них погибель.
«Что такое засранцы?» — удивилась Светлана. «Засранцы, — рассмеялся он, — это вожди, которые доброго царя называют грозным». А потом добавил, что хотя каждый случай уникален, он всегда напоминает остальные.
В 41-м я и вправду думал об Иване, еще в апреле.
Но Иван, как все другие цари с их засранцами, защищал от врага лишь этих засранцев, себя и свою землю. А мне, подобно Учителю, который, правда, царем не стал, предстояло спасать идею.
Никакая правда не несет ответственности за то, что среди уверовавших в нее есть и засранцы. Поэтому рисковать ею ради того, чтобы те догадались, какая им цена, я отказался. Если бы и не отказался, скрывался бы не дольше суток: при Иване не только великих идей не было, не было и «мессершмиттов».
На третьи сутки, утром, Лаврентий застал меня на тахте вдребезги пьяным. Ему стало неловко, и он перевел взгляд на стенку над тахтой. И увидел кресты под волчьими головами, которыми я испестрил ночью обои. Он растерялся. В его глазах открылся страх.
Ему показалось, что я и вправду обрек всех на свободу.
После войны я признался Лаврентию, что запил тогда из-за его ублюдочных Христов.
Не только души Учителя ни в одном из них не оказалось — никто даже школы не кончал. И никто — за исключением армянина по фамилии Тер-Петросян — не знал, что Иисус был еврей.
Причем армянин этот, как выяснилось, притворялся Спасителем лишь в той мере, в какой собирался вывести того на чистую воду. Почему, собственно, и угодил в психушку.
Не признался я Лаврентию в главном. Я запил оттого, что, не узнав ни в одном из его Христов Учителя, не смог, увы, как в детстве, нащупать его и в себе. Вместо него нашел внутри себя ощущение, словно что-то там обволакивалось вокруг чего-то.
И это что-то, в свою очередь, тоже обволакивалось вокруг чего-то другого.
Это ощущение с той поры не уходит…
Мочиться и за себя, и за аристократа…
Своим важным достоинством я считаю умение думать ровно столько времени, сколько требует ситуация. Мысль или сцена бывает хорошей или плохой в зависимости от того, уместна она или нет.
Если, скажем, перед сном возникает из прошлого или будущего какая-нибудь картина, но досмотреть ее не успел — это неуместное воспоминание.
Если же досмотрел ее, но до ямы, где лежит сон, приходится еще долго ползти — это снова неуместное воспоминание. Несвоевременное.
Так и с дорогой. Дистанция есть время, и опытный мозг измеряет пространство с точностью до минуты. Он выбирает помышление, которое не длиннее и не короче пути…
Именно тут «ЗИС» встал, а Крылов воскликнул:
— Товарищ Сталин, старшая хозяйка приветствовать бежит, Валя Истомина!
И приемник взревел вдруг оглушительным басом:
Спасибо, великий учитель,
За счастье родимой земли!
Я вскинулся и выбросил вперед кулак, но пнуть Крылова в затылок не сумел — не дотянулся. Он, правда, мгновенно отсек звук и пролепетал, не оборачиваясь:
— Виноват, товарищ Сталин! Я наоборот — приехали — выключить хотел… Не туда вдруг крутнул… От волнения…
Я снова вспомнил, что сегодня праздник, и отошел:
— А волнение откуда? — И протянул палец в сторону спешившей к нам Валечки: — Оттуда? От Валентины Васильевны?
— Что вы, товарищ Сталин! — ужаснулся Крылов, и стало ясно, что обо мне с Валечкой нашептали и ему. — Как можно?!
— А почему нельзя? Женат?
— Жена была, товарищ Сталин! — и замялся. — Но будет еще.
— Ушла?
— Нет, бросила.
— Будет еще. Иначе в Хельсинки работать тебя не выпустят. И никакая жена уже не бросит, когда поднимешься на пик Казбека. А уйдет — уходи и ты с ней, ясно?
— Так точно, товарищ Сталин! — кивнул Крылов и вырубил фары, слепившие Валечке глаза.
Снег у крыльца валил подчеркнуто ровно, не суетясь.
Суетились и перекрикивались люди, высыпавшие из передних машин и из дома.
Суетились даже белки на освещенной прожектором сосне. Мне почудилось, что не только она, а все сосны стояли сейчас не просто в уважительной позе, как всегда, а навытяжку и торжественно, устремившись ввысь в готическом порыве.
Когда я, кряхтя, вынес себя из машины, Валечка отступила от дверцы. Смахнув с ресниц снежинки, вгляделась мне в лицо.
Я улыбнулся ей. Глаза ее вспыхнули светом. Она сразу же раскинула руки, в которых держала цветочный букет, и бросилась на шею, обдав, как всегда, запахом сирени:
— С рожденьицем еще раз, Иосиф Виссарионович, дорогой вы наш! — и уткнулась мне губами в плечо.
Мне стало неловко. Осторожно отстранив ее от себя, я разглядел в ее глазах набухшую влагу. Потом смахнул с ее волос снег, забрал цветы и огляделся.
Хотя все остальные топтались поодаль, а моторы в машинах продолжали урчать, заговорил я почти шепотом:
— А плакать, например, зачем? Что люди подумают?
Дверь в прихожую открыл мне Лозгачев из домашней охраны. От него несло почти как от Власика. С той лишь разницей, что у того водочный запах был приправлен чесноком, а у этого луком:
— Товарищ Сталин, еще раз с датой вас!
— А почему не спросишь, куда Власик делся? — отрезал я.
— Нам уже доложили, товарищ Сталин!
— Бог тогда с вами! — подобрел я. — С теми, кому доложили.
Лозгачев обрадовался:
— Трудно богу с нами: рай мы строим сами! — и Валечка вместе с поджидавшей за дверью Матреной Бутузовой захихикали.
— А ты прав, Лозгачев, бог не строитель. Просто создатель. Строить труднее. Но даже создавать человек может лучше, чем бог. Создать, например, человека честным бог не сумел, а человек — молодец! — создал его честным, — улыбнулся и я. — И построил ему лучшие дома!
— Ну и хрен с ним, извините, товарищ Сталин, — с богом, конечно! Церкви и молебны нам уже не потребны! — и теперь загоготали все.
Хоть я и попытался противиться, Матрена с Валечкой вцепились в рукава шинели и стали помогать из нее выбраться. А я привык все сам:
— Что я вам, Рузвельт какой-нибудь? Не калека.
— Боже упаси! — шепнули обе, но не отстали.
— И, например, не Черчилль! — и сам же рассмеялся.
Они — тоже, но я объяснил:
— Этот Черчилль… Валентина Васильевна помнит…
Валечка хихикнула, но я еще раз объяснил:
— Подожди! Этот Черчилль такой аристократ, что, если б мог, он бы даже, извините, писать вместо себя других посылал!
Матрена застеснялась, а Валечка фыркнула. Она Черчилля видела не раз, потому что я возил ее с собой. Представила, наверное, как нелегко мочиться и за себя, и за того толстого аристократа. Который к тому же пьет цистернами.
Когда шинель наконец с меня стряхнули, ордена и медали на кителе зазвенели. В окружении бесхитростных людей они показались мне особенно глупыми железками:
— В театре, девушки, хорошо, а дома лучше! А ты, Лозгачев, — повысил я голос, — ты молодой еще. Когда я школьником был и на этой груди висел не этот орден, а крест, простым людям, как мы с тобой, потребно было не в театр, а в церковь ходить. Хлеб у Христа вымаливать…
— Товарищ Сталин! — не унимался он. — Хлеб дает нам не Христос, а машина и колхоз!
А потом под неунимавшийся же хохот выпалил:
— Слава великому Сталину! Ура все! Ура!
И в прихожей начался настоящий праздник.
Не гимны, речи, оперные арии и па-де-де, как в Большом, а громкий, веселый и непролазный гомон. Какой бывает, когда с бесшабашной и дружелюбной толпой шатаешься бесцельно, но все равно приходишь туда, где хорошо. И где никто ни перед кем не притворяется.
Туда, куда проложенные дороги вести не могут. К настоящей радости дорога всякий раз ведет новая.
Матрена угощала набившихся в комнату шоферов и охранников копченой колбасой, селедкой и пирогами на подносе.
А Валечка, поминутно поглядывая на меня, разливала им в стаканы водку.
Женщинами рождаются только француженки…
На отдых имел право и я.
Тем более что, несмотря на праздничный шум, горячий шарик в моей правой щиколотке снова стал раскручиваться и ползти вверх к ягодице, а пальцы в ботинках, наоборот, одеревенели.
Ботинки сшили мне к юбилею без моего ведома. Обслуга ликовала, заставив меня надеть в театр новую пару, но я знал, что буду страдать.
Не надо для этого родиться Сталиным. Достаточно — с выгнутыми пальцами на ступнях. И — в семье сапожника, который, жалея для сына кожу, приучил его к войлочной обуви.
В этом смысле детство у меня было счастливое. До тех пор, пока маме Кеке удалось прожужжать отцу уши — и тот сшил для меня кожаные сандалии. Эти сандалии и отравили мне радость от поступления в духовное училище.
Весь первый месяц — пока я их разнашивал — они мучили меня не меньше, чем, по рассказам нашего наставника, истязали Христа римские центурионы. Которые, оказывается, тоже были обуты в кожаные сандалии. Оттого и зверствовали.
А мои сандалии меня же и погубили. Почти. По крайней мере, изуродовали мне руку.
Я и сейчас умею петь, но в детстве — пока не начал курить — имел высокий голос. И пел в церковном хоре. В день Крещения, на Иордань, в толпу перед моей церковью врезался на всем ходу взбесившийся фаэтон. Все успели разбежаться, а меня сбило чуть ли не насмерть.
Если бы не сандалии, увернулся бы и я. И обе руки были бы у меня теперь одинаковые.
Кеке обвинила в этом отца. Защищаясь, он произнес две фразы. Первую обратил к жене: тебе, мол, и радость не в радость, если ты меня не поносишь, но, даже ругаясь, ты разучилась наслаждаться.
А мне сказал то, о чем подумал я сам: «Кеке считает, будто разница между роскошью, то есть кожаной обувью, и бедностью, то есть войлочной, такая же, как между раем и адом. Никто не знает, что такое рай, но ад, запомни, — это когда загоняют в рай».
Я вот сидел в Большом на самом главном месте. Во всей стране. Но из-за этих ботинок считал, что сижу в аду. Если бы, подобно другим вождям, я сидел не на самом видном месте, я бы ботинки скинул. А на виду у мира оставалось мучиться и притворяться, что нахожусь в раю…
…Единственный трезвенник в моей домашней охране — Орлов. Поэтому, кроме него, никто из мужчин не заметил, что я удалился в «спальню». То есть к дивану в кабинете. Хотя диван кожаный, не войлочный, отдельная спальня, как всякая роскошь, вредна. Она расчленяет человека. И отупляет.
Человек создан так, чтобы умел спать там же, где думает. И наоборот. Если же эти занятия требуют отдельных помещений — беда. Писатель Шоу говорил мне, что мозг — выносливый орган. Способный — как откроешь утром глаза — работать, пока не придешь на работу. А я и во сне работаю…
Валечка с Матреной Бутузовой заметили, что я вышел из прихожей, и увязались за мной.
Проходя через гостиную и насчитав на столе одиннадцать приборов к ужину, я велел Бутузовой поставить напротив моего еще один. Но особый — из царского сервиза.
Матрена служила у меня дольше Валечки, но старшей хозяйкой Власик назначил не ее. По его мнению, у нее был грубый голос, которым она позволяла себе произносить лишние вопросы:
— Ого, царский! А царский, Иосиф Виссарионович, вам бы пошел, юбиляру! И вообще! Кому ж это вы, если не секрет? Неужто Мяо, вождю китайскому?
Лишний вопрос позволила себе и Валечка:
— Ты, Мотя, такое скажешь! Во-первых, не Мяо, а товарищ Мао, а во-вторых, — «вождю китайскому»! Иосиф Виссарионович у нас — грузинский рыцарь: царский прибор они французской даме заказали! — И сощурилась: — Правда, Иосиф Виссарионович?
Француженок Валечка опасалась больше, чем балерин. Особенно после того, как я сказал на банкете жене французского посла, что женщинами рождаются только француженки. Остальные становятся ими. Если повезет.
— Прибор, Валечка, не для китайца, — улыбнулся я. — И не для француженки. Что же касается меня, Матрена Петровна, то я юбиляр, но не царь! Я пролетарий. Сын сапожника. А царский прибор — для царского наследника. Который, правда, тоже стал пролетарием. А потом — богом!
Матрена раскрыла рот. Но Валечке оказалось достаточно того, что парижская дама тут ни при чем. Счастливая, она последовала за мной в кабинет.
Поднимите руку, кто живой…
Прикрыв дверь, я первым делом посмотрел на часы. Они светились и тикали в паху у радостного шахтера.
До съезда гостей оставалось меньше часа. Но, шагнув к креслу за письменным столом, я расположился в нем как на годы. Потом кивнул в сторону камина, на котором стояла статуэтка шахтера с лампочкой:
— Я, например, до сих пор не понимаю, чему этот грязный горнорудник радуется…
Валечка тоже не понимала.
— Наверно, что ревматизма нету! — рассудил я. — Стоит — и ничего: даже на время вниз не посмотрит… Но все равно — чему радоваться, если грязный?
— Не может быть! — и, выхватив из кармана платок, Валечка бросилась протирать шахтера.
Он был поляком и, судя по глазам, нищим.
— Не в этом смысле! — рассмеялся я. — Он грязный, потому что из земли поднялся. Я тоже под землей жил. Когда грузином был и нищим. Таким нищим, что деньги определял задницей.
Валечка опять не поняла, но тоже рассмеялась.
— А я правду говорю. Штаны у меня были такие тонкие, что, садясь на монету, я угадывал — решка или орел!
— А я вот орла сердцем определяю!
Я обрадовался:
— У орлов, Валечка, ревматизма не бывает.
— Опять болит? — встревожилась она. Потом пригнулась к моим ботинкам и принялась расшнуровывать. — С табаком надо прощаться! Убиваете вы себя медленно…
— А зачем спешить? Ты, кстати, тоже не спеши со шнурками…
Я никогда не допускал разувать себя, но сейчас не противился. Не из усталости. Из того, что Валечкин бюст у моих ног оттеснил горячий шарик вверх — туда, где шахтеру вкрутили часы. И от этого я перестал чувствовать себя тяжелым.
Валечка подняла на меня прозрачные глаза. Угадав мое состояние, хитро улыбнулась и кивнула головой. От этого движения осмелел и запах духов в моих ноздрях.
Я потянулся к «Казбеку» на столе, закурил и отрешился от сирени. Рядом с коробкой папирос лежала стопка не дочитанных утром бумаг. И это тоже оказалось кстати.
Сверху лежала записка от Светланы. Извинялась заранее за неприсутствие в театре и извещала, что, как доложил Власик, находится в больнице. В конце — приписка в старом стиле: «Новый приказ моему секретарю Иосифу от хозяйки Сетанки. Приказываю тебе сдержать слово и с завтрашнего дня не курить. Иначе пожалуюсь повару!»
Я упрекнул себя за то, что недавно засомневался в ее любви. Сразу же, правда, себя оправдал: если не сомневаться в любви, исчезнет и справедливость.
Потом была справка, которую я запросил в ноябре. Оказалось, что моим именем названы не пятнадцать городов, а семнадцать. Один морской залив, две области, три округа, четыре хребта.
Я улыбнулся: а кто первым догадается переименовать гору Казбек в Герцеговину-флор?
Потом — с одобрительной резолюцией Лаврентия — докладная от министра госбеза Абакумова. Абакумов неуч. Докладная была составлена сумбурно. Но раз уж идея понравилась Лаврентию, значит, ему и принадлежала.
А заключалась она в том, что, поскольку западная разведка поставила задачу выяснить состояние моего здоровья, ее следует дезинформировать. Предлагалось организовать медосмотр с привлечением болтливых врачей.
К докладной прилагались фотографии моих двойников.
Все трое выглядели одинаково глупо, но каждый — более одинаково, чем остальные.
Я опять улыбнулся и добавил к своей приписке: «Абакумов! Два задания. Легкое: двойников разогнать. Невозможное: найди себе хоть одного, кто тоже выглядел бы глупее тебя!»
Под этой докладной оказалось письмо из Америки. От писателя с нахальными взглядами. Я с ним встречался. И обещал письменно ответить на вопросы для его книги, которую он писал сразу для современников и потомства.
Вопросов было два. Первый — сложный. У вас, мол, в августе появилась атомная бомба. Будет ли теперь война?
Второй тоже был сложный. Правда ли, что в годы «великого перелома» погиб миллион человек?
Я продолжал улыбаться. Не знай я автора, подумал бы, что он провокатор. Но он просто дурак, хотя и еврей. Когда его обрезали, выбросили, наверно, не ту часть. К концу беседы он и скрывать перестал, что дурак. Повел себя со мной как с равным.
Правда, это случается не только с евреями: стоит мне с людьми повести себя как с равными, они отвечают тем же! Знакомясь, американец так кривил губы в улыбке и так морщился, словно пожимал мне руку лицом. И разговаривал сперва тихо. А уходя, хлопал по плечу и гоготал.
Написать ему тем не менее нужно. Дуракам отвечать полезнее, чем мудрецам. Полезнее, правда, не для дураков.
Войны, напишу ему, не будет именно благодаря «перелому». Без которого мы не создали бы бомбу.
А сколько при «переломе» погибло людей — никто у нас счета не вел. Это овец у нас считают по головам, не людей! А человек часто бывает важнее овцы!
Главное же, я — принимая страну — перекличку не проводил: поднимите, мол, руку, кто тут живой.
Перестаньте жить в прошлом! Но вам это, видимо, выгодно. Жить в прошлом всегда дешевле. И не делайте вида, будто пепел переломного года стучит в ваше сердце…
Великие люди умирают дважды…
— Совсем ножки заледенели! — проговорила Валечка, когда я вернул взгляд на нее.
Мне опять стало неловко. Теперь — за левую ступню.
Обе были голые, но Валечка грела в ладонях левую, со сросшимися пальцами. Враги считали это знаком дьявола.
Я кашлянул и поднял взгляд на Валечкины груди. Белые, как свежий снег, они — тоже стыдливо — выглядывали из кофточки своими светлыми зрачками. Не смущалась только Валечка и не отводила от меня помутневших глаз.
Мысли мои смешались. Я выдохнул дым и снова кашлянул:
— Чего это ты ноги мне!.. Я тебе не шах иранский!
Не отпуская ступни, она сказала тихо, будто самой себе:
— А кто мне шах иранский рядом с вами, Иосиф Виссарионович? Никто! — и приложилась губами к сросшимся пальцам.
— Перестань! — велел я. — Не китайцы мы.
— Кто? — не поняла Валечка.
Я упрятал нехорошую ступню под другую:
— Это Мао сказал мне. Китайцы пихают друг другу в ноги между пальцами семечки. Миндаль даже. И потом кушают оттуда. Наслаждаются, значит… Правильно Матрена его: «Мяо»! Кот. Хитрый. И глаза такие же! — И, рассмеявшись, я добавил: — Я шпроты ему посоветовал воткнуть между пальцами. Но он не обиделся. Семечки, отвечает, лучше. Ласки больше.
Валечка искала порченую ступню:
— Женина ласка мужу силу дает. Будь я вам женой…
— Молодому жениться рано, — прервал я, — а старому поздно. Вот маршал Кулик у нас женился на подруге дочери. Невесте восемнадцать, а жених еле ковыляет.
— Мне не восемнадцать…
— Все равно в отцы гожусь…
Валечка вздохнула и просунула кисть под обшлаг:
— И здесь у вас холодно. Кровь убежала…
Куда убежала, гадать не приходилось.
Почувствовал я это уже слишком явственно. И засуетился. Теперь — стесняясь себя.
«Как же так, товарищ Сталин?!» — спросил я.
Потом представил, будто продолжаю сидеть на сцене — и все на меня пялятся. Сижу под светом юпитеров — и не способен отогнать от причинного места собственную же кровь. Хотя народам при этом не в отцы, а в деды гожусь!
Но кровь продолжала приливать. Хороша же «надежда человечества», как обо мне говорят!
Это слово — «надежда» — возбудило другую сцену: возникла жена. Щурится при виде Валечки и говорит: «Как же так, Иосиф? А кто клялся — целую кепко-ного только тебя! Никого кроме!»
«Это — она сама, — лепечу я в ответ. — Я, Надежда, видишь, не ласкаю ее. Ни «кепко», ни «ного». И не только ее — никого».
А баб вокруг много — и все липнут. А что, хоть даже тыщонки на книжке нет, жених я завидный, Надя! Для тех даже, кто мужиков уже себе заарканил и живет как у Христа за ширинкой.
Полина, например, молотовская. Или та же Маша сванидзевская — когда по земле этой еще ножками топала. И перед любым их раскидывала. Твои же и подружки сердечные. Которые тебе же и называли меня извергом. А сами? Извели мужей! Те талдычат им «солнышко», — правильно, они кого хочешь готовы греть.
Бабам русским недостает стыда, а Полина с Машей вдобавок еврейки и большевички. У тебя его было больше, но тоже не в избытке. Като, например, мою первую, не туберкулез прибил бы, а срам, если бы ее, замужнюю бабу, обхаживал, как тебя, Коля Бухарин. Аристократ сраный! «Пролетарский гуманист»! «Любимчик партии»! Никто ни о какой партии не знает больше, чем я. Любая партия — такая же блядь, как всякая большевичка!
Но дело не в страдальце этом — дело в тебе! Ты — пусть и не грузинка, как Като, но тоже ведь на Кавказе росла! — ты ни разу не отшила этого Сократа сопливого!
Пожила бы дольше — пришлось бы взглянуть на его ко мне письма. После того как, дундук, публично признался, что воевал со мной насмерть. Потому что, мол, ненавидел. И это — когда мне же и клялся в дружбе. И увивался за тобой!
Сорок три письма, одно гнуснее другого. Сорок три образца лизоблядства. И еще «Поэма о Сталине». А объяснил как, теоретик! По Байрону, мол, поэтом становишься не раньше, чем приходит любовь, — и она наконец пришла, ненаглядный Коба! Я прозрел и влюбился в тебя, как в Спасителя! Спаси же и меня, отведи приговор! Я и во сне брежу твоим именем!
Я поверил: от страха смерти, кроме как к любви, бежать некуда.
Впрочем, вождей он, быть может, любил добровольно. На суде, например, твердил, что целовал ноги умирающему Ильичу.
А еще писал, что приснилась ему и ты. Надя, мол, сокрушалась, бедненькая: Господи, что же они с тобою натворили, Коленька! Но ты, дескать, не бойся, я уже сказала Иосифу, что беру тебя на поруки!
«Перед всем народом и партией стою на коленях и прошу тебя, Коба, помиловать меня, сохранить мне жизнь!» А нет — то пусть, мол, в меня хотя бы не стреляют, а дадут мне, как Сократу, чашу с ядом.
Не только, видишь, мужества — вкуса у бабника не было. Не хватило вкуса и тебе. По его же выбору книжонки глотала, как если бы они были таблетки. А он — врач. Я тебе одни книги — мудрые, а он другие — блевотину. Опрысканную декадентскими духами из Лондона
.А я предупреждал тебя: баба может и не стать мудрой, как мудрые книжки, но станет глупой, как глупые. Одни названия чего стоили! Особенно последняя, от которой ты и сбрендила. «Зеленая шляпа»! Никто там себе не может придумать занятия, кроме самоубийства. Все богачи: все, кроме смерти, у них уже есть.
А автор?! Лондонский армяшка с одеколонной фамилией Арлэн. Но он Армэн!
А фразы, которые Коля в этой «Шляпе» тебе подчеркнул! Като бы сблевала, хоть и была неученой.
«Желать надо только не-знаю-чего…»
«Для истинной женщины увлечение должно быть настолько же важней брака, насколько религия важней церкви.
..»«Она обладала талантом не замечать вещей и ничему не придавать значения…»
«В отличие от нас великие люди умирают дважды: сперва — как люди, потом — как великие…»
«Незрелые люди стремятся вершить великие дела и служить всему человечеству, а зрелые — лишь своей даме…»
«Самоубийство — высший акт свободного духа…»
И в этом англо-армянском дерьме ты ковырялась за день до того, как предала меня. За день до выстрела.
Теперь уже меня охватила ярость.
Кровь, однако, по-прежнему била не в виски.
Я решил было оттолкнуть от себя Валечку, но вовремя осекся. Побеждать себя за счет других — это поражение. А побеждал я себя, как и других, только за счет работы.
Люди хотят не знаний, а определенности…
Вместе со взглядом я вернул на стол и мысль.
Хотя правда в преувеличениях, на это письмо американца я решил теперь отвечать, как если бы дураком был и сам, — серьезно. И с азов.
Самая вредная ошибка кроется в представлениях людей об их месте в природе. Это великая беда, что человек вообразил, будто он венец мироздания. А не «серая клякса», как обозвал меня Троцкий.
Лейб понимал, что рядом со мной иранский шах, как выразилась Валечка, никто. Но он прав: даже победивший вождь — муравей и «серая клякса».
Если бы я, однако, был лишь «серой кляксой», меня бы не мучило одиночество. Хотя мое одиночество — плата за небесное позволение переделывать землю.
Но я пока не об этом. Я о том, что мир вполне может обойтись без людей.
На каждого человека приходится два миллиона муравьев. И ни один из них ни в чем не сомневается. А почему? Кто научил их жить без сомнений?
Все в этом мирозданье ничто. Все появилось не ради себя. Может быть, просто для забавы.
Тот же писатель Шоу говорил мне, что бог создал муху в премудрости своей, но забыл — почему. И еще — будто в Англии центром семьи является лошадь. Но если бы то же самое сказала лошадь, я бы не рассмеялся. Потому что даже в Англии и даже лошади родятся по посторонней воле.
Где эта воля и как она выглядит, — с пейсами или усами, — никому невдомек. Хотя имя ей придумали: бог. Могли — любое. Скажем, «серая клякса». Какая разница — каким звуком что назвать? Все равно на главный вопрос не ответить. А поэтому ответы на другие вопросы рождают сомнения.
А вот главный вопрос: по какой такой посторонней воле все случается? И ради чего? Почему так устроено, что муравей знает, чего хочет, а человек нет?
Потому ли, что человеку впихнули в череп мозг, как часы в пах польскому шахтеру? А почему мозг оказался нужен? Для того ли, чтобы задавать вопросы и во всем сомневаться? Почему, например, человек не был создан муравьем, а муравей человеком?
Это не из дурацких вопросов, а из самых нужных. Дурацкими бывают только ответы. Вопросы — нет. Раз появился мозг, а в нем эти вопросы, значит, они чему-то служат. Хотя бы пониманию, что кроме как по-дурацки на них не ответить.
К чему я это?
Вот мы строим социализм. Хорошая идея?
Не человек создал мозг. И раз уж туда пришла эта мысль и многим она нравится, отменить ее невозможно.
Никто определенно не знает — какая мысль истинна, а какая нет. Люди, однако, хотят не знаний, а определенности. Поэтому те, кому эта идея нравится, называют ее истинной.
Я, например, уверен, что раз уж мир создали не мы, «серые кляксы», то ничего в нем принадлежать нам не должно. И праведным я считаю такой океан клякс, где ни одна ничем, кроме себя, не владеет. И все равны.
Вся история — это история привычки владеть и делить. И привычка эта настолько сильная, что либо она и есть самая сущность «серой кляксы», либо кажется таковой.
Я считаю, — кажется. И считаю, что посторонней воле эта привычка не нравится. Иначе не была бы дана мне, «серой кляксе», такая власть над другими.
Люди полны дерьма, но я верю в народ. Его можно схватить за яйца, скрутить их, а потом больно сдавить — и заставить с этой привычкой расстаться. К смирению ведет сила, которую обретаешь в страхе…
К чему же теперь это?
А к тому, что Лейб — когда проиграл мне — сочинил против меня афоризм. Цель, мол, оправдывает средства до тех пор, пока что-то иное оправдывает цель. Но кто с этим спорит?! Да, страх — это средство, а смирение цель, но эту цель я уже назвал. То есть не я — эту цель открыла мне иная сила, но говорить о ней неловко. Когда говоришь о ней, люди считают тебя чокнутым.
Однажды, вернувшись домой под утро после пьянки, отец стал ругаться из-за того, что я не сплю. Я признался ему в страхе, что всю ночь шептался с богом. Он выкатил глаза, а потом махнул рукой и буркнул, что я, «ваймэ», молился — доверился богу. И значит, глуп, как мать.
Когда же я добавил, что нашептал мне свое и бог, отец за меня испугался всерьез.
И вот мне говорят, будто я неправ. Нам, мол, нашептали совсем иное. Но либо они не понимают этого шепота, либо шепчущий издевается. Либо же он хочет крови.
А еще может быть — сам не знает, где истина: океан клякс превратился уже в потоп. Неостановимый, как незнание.
Идет борьба за нового человека, глупый американец! Борьба со всеми, кто нового не желает.
Кто в день ленинских похорон «по ошибке» дает в эфир цыганскую плясовую. А после сообщения о приговоре троцкистам — шопеновский траурный. И в этой борьбе, глупый писатель, приходится не только строить, но и защищаться.
Проливать кровь.
В любви мужика следует уважать за любовь…
— Вот она где, Иосиф вы мой Виссарионович! — заговорила вдруг Валечка облепившим меня голосом. — Вот она куда, кровушка-то, вся прибежала, бедненький вы наш! — и подняла на меня теперь совсем уже мутный взор. — А удача-то, господи, какая!
Каждый раз меня забавляло, что она одновременно жалела меня и ликовала, когда я терял над собою контроль. Сейчас, однако, я не мог ума приложить — как и почему случилась «удача»?
Без потери контроля над собой.
Несмотря на такой изнурительный день. И эти рассуждения.
И главное, сегодня мне — впервые в жизни — уже семьдесят!
«Быть может, мои чресла решили ослушаться головы и ликуют вместе с народом? — хмыкнул я. — Либо же, наоборот, паникуют, как паникуют во сне чресла младенцев?»
Я бы ответил на вопрос не так скомканно, но спешил к Валечке: мое сознание съежилось перед броском в старый омут удачи.
Валечка — сквозь полуприкрытые и дрожащие веки — смотрела на меня глухим взглядом. Дрожали и губы, вспухшие и покрасневшие, как от пчелиного укуса. Потом они что-то зашептали.
Смысл дошел до меня, когда она приподнялась с колен и принялась расстегивать мне на кителе нижние пуговицы. Я укорил себя за недогадливость, опустил руки к брюкам и расстегнул ремень.
Потом мы поменялись: я занялся кителем, а она брюками. Мне пришлось выбраться из кресла. Через мгновение босой я стоял у стола в кальсонах и в нательной рубашке с завязками.
Валечка, однако, хотя и дышала порывисто, стояла теперь недвижно, уткнувшись взглядом в ковер.
Мне показалось, что ее смутили внизу мои усы.
Ковер принесли мне в подарок тридцать лучших бакинских ткачих. Они вязали его три года, но поразил он меня не обилием красок, а длиной усов на вытканном портрете.
Под моей грудью, обсыпанной желтыми цветами ширванской долины, светился синий куплет:
Это Сталин. Самый мудрый и великий человек.
Не рождал орла такого ни Кавказ, ни мир вовек.
Свет струится. Свет зари.
Нет, ты только посмотри!
Ничего не говори!
Что я и сделал. Заговорил только после длинной паузы. Твердо пообещал ткачихам, что «шедевр» будет передан музею.
Валечку, оказалось, смутило не это. Как только я понял — приподнял ей подбородок и кивнул на блузку.
И тут она вдруг резко развернулась и отбежала к польскому шахтеру, возле которого стоял початый штоф «Арарата».
Через пару минут стало ясно, что коньяк понадобился ей по причине дотоле небывалой. Которая ее как раз и смущала.
Ни под блузкой, ни под юбкой на Валечке не было ничего! Если не считать неожиданных сетчатых чулок и неожиданного же пояска из позолоченной тесемки.
Тесемка была перевязана на бедрах и свисала пушистой кисточкой к золотистому же пушку под пупком. К моему вящему удивлению, растительность была подстрижена, а по бокам выбрита.
Меня кольнула догадка, что старшая хозяйка Валентина Васильевна Истомина копалась в моих ящиках. Где — помимо прочего — хранился каталог голых француженок с глупыми повязками и в бесстыжих позах.
Тот самый, который был конфискован у Вознесенского при аресте. Эту догадку я, однако, оттеснил подальше, туда, где держал материал на несрочные темы.
И тотчас же, придвинув к себе Валечку, стал обшаривать ладонями ее напрягшееся тело.
Отложенную догадку отложил я, видимо, недалеко.
Я редко целовал Валечку даже в шею, но теперь впился ей прямо в губы. А целоваться я не любил из-за чувства, что подходишь к женщине слишком близко. И недостатков не видишь. Вдобавок приходится подниматься на цыпочках. Тем более — без ботинок.
В отличие от тела, губы у Валечки были размягчены, но влажным оказался не только рот. Она застонала, и я увлек ее к дивану.
И тут она вновь прервала меня. Опять удивила: потянула властно за руку и, не пустив на диван, усадила на стол.
Теперь я оказался гораздо ниже нее, но это меня обрадовало: сердце мое затрепыхало в горле, и я зарылся головой в ложбинку между ее сиськами. Вкусными и мягкими, как теплый хлеб.
Вместе с этим чувством в меня проник сиреневый дурман. Я замер. Но губы — в лихорадочной привычке любви — задрожали от бессилия пробиться сквозь плотную эмульсию кожи в самые недра ее жгучей плоти.
Как всегда, недостижимость этой мечты подняла во мне и боль и ярость.
Я стал терзать Валечку зубами, ощущая себя продрогшим волком. Изголодавшимся по любви и настигнувшим наконец великолепно беспомощную добычу.
Опять вдруг вспомнился Мао. Он говорил, что один китаец прожил 170 лет, высасывая сок из женской груди.
Я жадно набил себе рот упругой плотью — и острый ее сосок уткнулся мне в гортань. Я задыхался.
Валечка тем не менее старалась протолкнуть себя в мое горло глубже. Она тоже желала недостижимого — исчезновения во мне в сладких муках пожираемой жертвы.
Рвался к тому же самому и я, — всю ее искромсать. И напиться до одури горячей крови, переполнявшей этот белый, гладкий и ароматный сосуд.
— Иосиф! — всхлипнула она. — Как же ты меня любишь, Иосиф! Чего же ты ждешь?! Убей же наконец! Убей, говорю, миленький мой, убей же меня! — молила она, лаская мне губами затылок.
То ли жертвенный тон шепота, то ли искренность слов растопили мне сердце. Превратили его в вязкий сгусток из радости за себя и нежности к прижавшейся ко мне плоти.
Поддерживая Валечку левой рукой, правую я занес ей под живот и прижал ладонь к подстриженному пушку. А пальцы — без моего ведома — поползли вниз. Она вскрикнула от счастья, пригнулась ко мне и поблагодарила взглядом.
Из головы моей снова высунулось помышление о французском каталоге. Сейчас подсказало его мне ощущение.
Валечка мысль мою разглядела, но недопоняла: бросилась на колени и стянула с меня кальсоны. Через мгновение самый бесстыжий кадр из каталога задвигался перед моими глазами. Точнее — под ними…
Мне это всегда казалось гадостью. Особенно после Кракова, до революции, когда проститутка пересчитала мои злотые, отказалась раздеться и присела на корточки.
Я выругался, пнул ее ногой, забрал деньги и объяснил, что природа создала рот для другой цели.
У каждого органа — своя функция. И в человеке, и в государстве. Нельзя, например, поверить в идею, которая родилась не в голове, а в заднице.
Когда я оправился от шока, пришлось подумать и о большей гадости. Истомина — и это уже точно! — шарит в моем столе!
Неясно теперь другое: кто, как, где и почему добыл для нее сетчатые чулки?
Вопреки ожиданию, мне было хорошо! На потом, на будущее, захотелось отложить и дыхание. И это чувство показалось чреватым великою истиной. До смеха простой. Как бы устроить, чтобы дыхание человечество отложило на потом? И чтобы откладывало постоянно. Тогда бы люди не знали ни голода, ни забот. И всем было бы хорошо…
Валечка вдруг оторвалась от меня и подняла глаза. Обратилась снова по отчеству:
— Иосиф Виссарионович, вам хорошо?
Я промолчал, но ждать ответа она не стала. Это и огорчило меня: уверена, значит, что хорошо. И хотя мне снова стало хорошо, к прежнему ощущению я вернулся не сразу.
Досаду разогнал помышлением: в этом деле люди открыли не все. И главное впереди. А может, и позади — в забытой древности, когда, говорят, любовь занимала в жизни центральное место.
Ощутив, однако, возвращение прежнего чувства, я напомнил себе, что пора прекратить помышления. Умничать о чувствах — глупо. Смысл уничтожает удовольствие.
— Да, Валечка! — ответил я наконец. — Мне хорошо!
Она встрепенулась и стала пуще стараться. Огорчило теперь и это, ибо радость в моем теле стала захлебываться и поспешать к концу.
В этом деле беда в том, что радость заканчивается. А стремиться надо к тому, чтобы обойтись без конца. После триумфа делать нечего. Настоящая радость заключается в его ожидании. Чем дольше ждешь, тем лучше. Идея конца обеднила это дело.
Если бы не дверная ручка, от быстрого конца не уберегло бы меня ничто. Кто-то ее снаружи дернул — и я в ужасе оттолкнул Валечку. К моему удивлению, она была невозмутима.
— Иосиф Виссарионович! — шепнула. — Не волнуйтесь, миленький вы наш! Я же дверь сразу и заперла!
Теперь огорчило, что она вновь перешла на «вы» и отчество.
Так вела себя и Надя. И тоже огорчала.
В любви мужика следует уважать только за любовь. А если в любви уважаешь его и за другое, то ему непонятно — уважаешь ли его за любовь.
Я не понимал Надю. Но Валечку сейчас понял легко, поскольку обычно в такие минуты она говорила мне «ты».
Человек, рассудил я, не должен потреблять счастья больше, чем производит. Прежде чем упасть на колени и спустить мне кальсоны, Валечка и сегодня говорила «ты». И была счастливая. А внизу особой радости для себя, видимо, не нашла…
— Умница ты! — улыбнулся я. — Что дверь заперла.
Она тоже улыбнулась, отбросила с губы повисшую над ней золотую прядь и вздохнула — запаслась воздухом. Но я поднял ее с колен и заглянул в глаза. Так и было: мутности в них убавилось.
Все во вселенной от себя бежит…
Дальнейшее произошло не совсем как прежде, хотя со стороны выглядело так же. Я увлек Валечку к дивану, снова припал к ее соску, а потом лег и усадил на себя.
В отличие от прежнего, живот мне щекотала теперь кисточка от золотистой тесемки, но она ни при чем. Хотя щекотка мне нравилась. Как нравились на ощупь и сетчатые чулки. Дело в другом.
Обычно, когда Валечка начинала невольно торопиться, я сдерживал себя и растягивал время тем, что, во-первых, заставлял ее привстать и сесть на меня заново. Ко мне спиной. А во-вторых, поскольку теперь вид открывался не только на спину, я — из воспитания — отводил взгляд.
На стенке висели портреты. Четыре, не считая Ильича и Нади. Маяковский, Горький, Бедный и Шолохов. Ильич и Надя с дивана не проглядывались. Висели поодаль, отдельно от писателей. Легче всего было смотреть на первых двух.
Из Маяковского вспоминалась, как правило, начальная строчка в «Хорошо!». Название как раз ни при чем. В этой строчке про время сказано действительно неплохо: «Время — вещь необычайно длинная».
После этих слов я часто вспоминал, что Маяковский погорячился. Самоубийст-во — это навсегда. На всю длину времени. И важнейшие вещи происходят уже в твое отсутствие. Умереть — это не все. Умереть надо вовремя. Как можно позднее.
Потом в голове моей поднималась короткая лесенка: «Я хочу быть понят родной страной. А не буду понят, — что ж! По родной стране пройду стороной, Как проходит косой дождь».
Тоже хорошо, но зачем придавать такое большое значение пониманию страны?
Часто вспоминалось и из Горького.
Один и тот же очерк. Называется «Вывод».
Название тут тоже ни при чем. Усаживая Валечку, я вспоминал не название, а конец: затейливый волжский мужик, узнав об измене жены, обмазал ее дегтем и посадил на муравьиную кучу…
Горький тоже был волжский мужик. И ему тоже изменили. Секретарша. Но он — ничего. На насекомых ее не сажал. Только — как я Валечку. А он и не имел права сердиться. Она была баронесса, а он поселил ее к себе с женой. Он бы и еще кого-нибудь поселил, но утешил себя тем, что у этой баронессы была тройная фамилия: Закревская-Бенкендорф-Будберг.
— Иосиф, миленький! — всполошилась вдруг Валечка и выбросила назад, ко мне, руки. — Бери! Вот они, Иосиф!
Я схватил ее руки — и через мгновение произошел конец.
Спокойной реакции я научился еще при Като. Мы с ней жили в коммуналке. Когда подступал конец, я сжимал зубы. При Като зубы у меня были свои. Теперь приходилось сжимать протезные. Но мысль — сразу после конца — осталась той же: «Придумала же природа!»
Что касается Валечки, она, если не сжимать ей руки, визжала бы так громко, будто главное в жизни — докричаться до Мао. Когда он не в Москве, как сейчас, а в Пекине. На артиллерийских учениях.
Пока она приходила в себя, во мне, тоже как всегда, поднялось отвращение. Вообще ко всему.
В том числе и к Валечке. Теперь уже я видел ее насквозь. В прямом смысле. Глаза ее видел без век — и они были отвратительны. Груди ее стали комками жира с кровяными прожилками. А на брюхо с выбритым лобком я не взглянул из страха, что стошнит.
Она и сама чувствовала себя виноватой. Тем более что, сойдя с дивана на ковер, наступила мне там на глаз.
— Иосиф Виссарьоныч, — и принялась спешно одеваться, — можно я одену и вас?
— Откуда чулки? — ответил я.
— Это я Крылова просила, — пролепетала она. — Не нравятся?
— Откуда? — говорю. — Из Хельсинки?
— Нет, из Финляндии. А что, плохие?
Я кивнул ей на выход. Как всегда, она всхлипнула, накрыла меня синим пледом, который подарил Черчилль, и убежала.
Пока прикрывала за собой дверь, из приемника — в прихожей — протиснулся еще один глупый куплет:
Враг недаром злится — на замке граница!
Не отступим никогда! Нету большей чести:
Остаемся вместе в армии родимой навсегда-а-а…
Мне, однако, оставаться нигде уже не хотелось. Хотелось убежать. Несмотря на всплывшую в ноге боль.
Но куда?
Впрочем, тому, кто, сбегая, думает о цели, смысла бежать нету. Бежишь не с тем, чтобы прибежать. Тем более что мир постоянно меняется. Пока добежишь куда-нибудь — там уже все иное. Настолько, что убежишь и оттуда.
А может быть, надо просто постоянно бежать?
Все во вселенной от себя бежит. Потому и все в ней изменяется. Все бежит безо всякого направления. Точнее — во многих. Еще точнее — без цели. А люди, бегущие с целью, — глупцы.
Бегство — это и бегство от цели.
Но мне так нельзя. Я хотел власти — она у меня есть. Хотел ее, чтобы вести людей к цели. Но пока вел их и менял, изменился сам. Теперь мне кажется, что я избрал цель — чтобы обрести власть. Теперь кажется, что цели в жизни быть не может и люди называют целью конец.
Мир, как и человек, движется только к концу. Все иные утверждения — для идиотов.
Но идиотами бывают все. Некоторым из тех, кто ими остается, везет. Учителю, например. С ним, правда, великая загадка: он один избежал конца. А мой, видимо, уже недалек.
Потом я вздремнул — и во сне он и объявился. Учитель. В белоснежном хитоне. И чело его было увенчано терниями.
Войдя в кабинет, он, как и я, посмотрел на часы в паху польского шахтера. Потом, как Валечка, запер дверь на ключ, уселся в кресло за стол и заговорил:
«Ты много переносил и много в тебе терпения. И во имя мое трудился и не изнемогал. Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою. Итак, вспомни, откуда ты ниспал, и покайся, и твори прежние дела. А иначе сдвину светильник твой с места, если не покаешься».
Я вздрогнул и подумал броситься к камину, но Иисус остановил меня жестом и продолжил:
«Знаю твои дела, и что ты живешь там, где престол сатаны, и что содержишь имя мое, и не отрекся от веры моей… Но то, что имеешь, держи, пока приду. Кто побеждает и соблюдает дела мои до конца, тому дам власть над язычниками, и будет он их пасти жезлом железным. Как сосуды глиняные, разобьются они. А ему я дам звезду утреннюю…»
Я не только узнал эти слова из Откровения, но и понял, кого он называл язычниками: мир, который подчинялся не мне, а сатане.
Учитель вынул из «Казбека» на столе папиросу, прикурил без спичек и продолжил вещать. Он говорил знакомые слова, и поэтому я позволил себе думать о своем.
Мир действительно жаждет конца, ибо в конце его спасение.
И спасать его, кроме меня, некому.
Надо сперва отряхнуться от моих засранцев и всех, кто зажирел душой.
Я приступил к обдумыванию деталей, но, услышав слова о чашах гнева, замер.
«…Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась кровь… Четвертый вылил чашу свою на солнце, и людей начало жечь огнем…»
Я обещал себе перечитать завтра про солнце внимательней. Про него как раз я уже не помнил. Не вспомнил даже в августе, когда Лаврентий вернулся с полигона и подтвердил, что новая бомба ярче тысячи солнц…
«Последний же ангел, седьмой, вылил чашу свою на воздух; и из храма небесного раздался громкий голос — Совершилось!
И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение, какого не бывало с тех пор, как люди живут на земле.
И город великий распался, и города языческие пали!
И всякий остров убежал, и гор не стало!
И град пал с неба на людей!»
Потом я увидел во сне, будто вскочил с дивана.
Потрясенный тем, что Учитель выражал в глаголах мои сокровенные мысли, я бросился к нему с распростертыми объятиями, но осекся: вместо тернового венца на его голове сидела фуражка с красной звездой.
А поверх белоснежного хитона, на хилых плечах, лежали погоны с майорскими звездами.