Рубрику ведет Лев Аннинский
Серебряное перышко
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 1997
Серебряное перышко
Рубрику ведет Лев Аннинский 217
Теперь, когда ее нет, можно подытожить: Наталья Кузнецова — самая яркая фигура в литературной критике «третьей волны».
Вежливость безукоризненна. Фраза выточена. Учтивость отдает хрупким ледком, как при раскланивании в дверях. Или при вызове на дуэль.
Облик безукоризнен. Летящая легкость и тот шарм, который не позволяет женщине появиться на людях без шляпки, а шляпке — быть без бантика, ленточки или качающихся ромашек.
Стиль безукоризнен. Пронзающий вопрос задается тоненьким голоском, как если из-под бантика жалит вдруг булавка или, аристократически изъясняясь, из-под плаща показывается лезвие рапиры, но поскольку как-никак не в среде аристократов мы произрастаем, а в стране шпаны, то вот как: если бы средь шумного бала кого-то пописали пером… не расшифровываю этого выражения, а, в духе моей героини, отсылаю любознательных к словарю русской лагерной фени, составленному французом Жаком Росси и выпущенному для нас в 1991 году.
В 1991 году, когда растреклятая «система», костью стоявшая в горле эмиграции, наконец дала дуба, Наталье Кузнецовой исполнилось пятьдесят четыре. Оставалось еще пять: жить и писать. И было за плечами — тоже пять: пять лет плотных занятий литературной критикой.
Итого десять. Десять лет работы критика из шестидесяти прожитых.
Когда начала? Когда в 1986 году была вытолкнута вместе с Г. Владимовым из энтээсовских «Граней»: вторая «потеря почвы» (первая — за три года до того, в 1983-м, когда вместе с ним эмигрировала). Думала, что, вырвавшись из-под власти проклятущей «системы», послужит родной словесности; служила — ревностно и ответственно, секретарствуя в тех же «Гранях» под одной из родовых фамилий, овеянной русской поэтической славой: Денисьева. А как и эту почву из-под ног выбили, схватилась за перышко-соломинку, и оказалось, что перышко-то — прочнее всего и держало душу десять лет, до того страшного момента, когда в предсмертной усталости сделалось все равно.
Десятилетие работы — несколько десятков статей, обзоров, рецензий, этюдов, реплик. Фронт интересов — от столпов перестроечной словесности Гранина и Рыбакова до едва прорезавшейся Нарбиковой и едва мелькнувшей Медведевой. Разброс мастей — от Вербицкой до Лимонова. Спектр эмоций — от ностальгической искренности, Померанцевым завещанной, до ностальгических междоусобий в треугольнике Гладилин — Максимов — Аксенов.
В этот треугольник без бронежилета не сунешься. Со стальным пером только и можно входить в такие бои. Надо же знать крутые нравы критики в эмиграции (читаешь их, и кажется: все там на волоске, как в последний миг жизни, и потому — всё или ничего! сейчас или никогда! праведник или мерзавец!). Участвуя в таких схватках, Н. Кузнецова бьется насмерть и, конечно, по внутренней установке мало соответствует той характеристике, которую даю ей я (и давал прежде, читая ее статьи на выходе). Ей хочется быть железной. Там, где это получается, она и встает в строй боевых критиков с «мужским нравом» — благо есть с кого брать пример. Но сквозь мужской постав удара все равно сквозит душа, поет природа, светится аура, играет натура. Как-то я рискнул продемонстрировать все это на тексте (текст был, слава богу, посвящен моей «отсебятине» — я, так сказать, имел право); кажется, Наталья Евгеньевна была моим экспериментом недовольна, но я не мог удержаться. Стальных бойцов в критике — вон целые шеренги, а тут уникальный тембр, уникальный слух.
Так что бермудский треугольник вождей «шестидесятничества» — дело серьезное, но если взлететь душой над гранями и углами, то люди, пробужденные в Оттепель, как и сама Оттепель, предстают в ином свете.
«Это было краткое историческое мгновение, которое попытались развернуть в эпоху последние идеалисты, мечтатели из двух поколений — те, кто вернулся с войны, и те, кто на нее не поспел; кто посмотрел в глаза смерти и кто к этому готовился».
Между прочим, по красоте, глубине и точности — безупречная характеристика «шестидесятников», о которых сегодня столько пишут тупых мерзостей и шипучих глупостей.
И это — самохарактеристика, автопортрет души, прошедшей свои огни и воды. Пена и глубина «третьей волны» — та же драма, еще и усугубленная сменой подмостков. «Юдоль эмигрантская». «Упрямая верность горемычной своей родине». Любовь и проклятья «прекрасной и страшной стране
».Мирострой, отпрессованный таким давлением судьбы, сжимается, естественно, вокруг ненависти к «режиму». В центре — образ «несправедливой власти». «Лицо Системы». Или чаще: «свиная харя Системы». Опознавательный пароль дисси- дентского братства, весьма понятный в устах участницы правозащитного движения, выполнявшей многие тайные поручения (довольно, уточним, опасные) и пережившей обыски и допросы (особенно для такой души унизительные).
Фигуры, олицетворяющие Систему, высечены ненавидящей рукой, причем со знанием дела. Включая товарища Сталина, который, как ни странно, «идиотом не был», а также «нашего Никиту Сергеевича с кузькиной матерью на устах» и всех прочих тоталитарных вседержителей, вплоть до того, который в 1983 году отпустил Наталью Евгеньевну за рубеж, в Германию, но особенной признательности не удостоился.
За рубежом, в Германии, «тоталитаризм» вроде бы отступил в тень. Тенью, опавшим потопом откатился от холма, к которому причалила душа. А поскольку холм этот (и дом на холме) оказались недалеко от Висбадена, то встали и другие тени: Достоевский, проигравший тут последние деньги, Тургенев, которому Достоевский не подавал руки… Гончаров… Русские в Германии. Немцы в России. И — возвращаясь все-таки в наш неустранимый век — «мировой преступник», неудачливый живописец, фюрер, располосовавший Россию танковыми клиньями, обложивший блокадой Ленинград, откуда едва успели выхватить в эвакуацию, в Сибирь будущую «шестидесятницу»…
Вот что, однако, интересно: в сущности-то ее интересуют вовсе не «мировые преступники». Не те главпрохвосты мировой истории, которые были уверены, что от них зависит все. Не Гитлер. А — Ева Браун, за считанные часы до гибели пришедшая в бункер повенчаться с обреченным возлюбленным. Разумеется, она — «пособница мирового преступника». И она — женщина, совершившая смертельный подвиг тщеславия, «а может, не только тщеславия, но и любви». Каждый да выберет вариант по себе — в таких случаях говорит Н. Кузнецова.
Вроде бы говорит она о монстрах, на которых можно повесить ответственность за все, что случилось в XX веке, но интерес ее как-то сам собой соскальзывает чуть ниже, чуть вбок, в другую, чисто человеческую сферу. От Брежнева — к его несчастной дочери, потрясающий портрет которой выписан в этюде «Странная женщина»: молодая великодушная красавица, которая в 1958 году оберегает от расспросов девочку на похоронах ее отца (отец покончил с собой после партийной травли), — и страшная, раздавленная славой своего отца, испитая полустаруха 1991 года — «в полуседых космочках бантик»…
Тема Кузнецовой — человеческие развалины по обочинам «столбовой дороги». Она и книги так читает — игнорируя «верхушки» и косясь взглядом ниже и дальше, в замершее безличие, туда, где неслышной тенью проходит «тюремный чин с двумя шпалами», или «военный с двумя кубиками», или «топтун в пальто и шапке».
Это уже из ее статьи о «Детях Арбата» Анатолия Рыбакова. Перечень безликих силуэтов и — приговор автору, высказанный с фирменной кузнецовской улыбкой: вот, мол, и весь вам Рембрандт. А потом и мне упрек: как это принял такую писательскую антиживопись? Да еще и «шекспировскую правду» углядел в сталинских монологах, изложенных Рыбаковым по бессмертному «Краткому курсу»! Когда все уже расписано было у Авторханова, Кестлера, Конквиста, Гроссмана, Солженицына! Как это я мог быть одновременно за «Детей Арбата» и за фильм «Покаяние»? Как это не выбрал однозначно: «покаяние» или «преклонение»?
И — с тем изяществом, с каким королева бросает цветок насаженному на пику рыцарю: «Что Аннинский из этого противоречия выйдет с честью, не сомневаюсь
».Раз так, должен попытаться.
«Преклонение» отметаю сразу — все-таки не мое амплуа. «Покаяние» — принимаю. Но — только как акт глубоко индивидуальный, о коем отчет любопытствующей публике давать не буду ни при какой погоде. Не оценят, да еще и переврут.
В Рыбакове, конечно же, более всех прочих чинов и подчиненных интересен мне Сталин и логика его борьбы; и роман, разумеется, о Сталине, а не о Сашеньке с Варенькой. Поэтому живописную скудость Рыбакова я и игнорировал — за живописностью я обращаюсь к другим писателям. А вот сталинский образ мышления — действительно поразительная удача Рыбакова, причем чисто художественная: облик, извлеченный из сталинских текстов. Никто ни до Рыбакова, ни после не передал этого. По списку Н. Кузнецовой: Конквист и Авторханов вообще историки, у них не та сверхзадача. Гроссман и Солженицын этой стороны феномена едва коснулись, скорее обозначив, чем исчерпав. Ближе всех подошел к решению Кестлер: именно к феномену тоталитарного мышления, схватываемому художественно, то есть когда это мышление доводится до психологического конца. До пластики и физиогномики, так сказать. Того, что сделал Рыбаков, я ни у кого больше не читал. А если я углядел здесь шекспировскую драму, так это мое скромное читательское право, ибо драма, как мы знаем, совершается не на подмостках и не на страницах, а в голове и сердце читателя и зрителя.
Ну, вот, будем считать, что я вышел из положения: выкрутился «с честью».
А теперь с удовольствием возвращаюсь к Наталье Кузнецовой, которая зорким взглядом смотрит через ежики и плеши диктаторов — туда, где снуют с папками в руках чины в петлицах и без, в погонах и без, и еще дальше — туда, где загадочно сереет молчаливое большинство.
Зоркость — замечательна. Зоркость птицы, которая, взлетев на ветку, различает внизу каждый качающийся цветочек — и среди травинок, и на шляпке читательницы стихов, идущей на свидание к боготворимому поэту, а поэт, вместо того чтобы предстать в виде скорбно-величественном, выскакивает на лестничную площадку в джемпере с протертыми до дыр локтями — кажется, что болтаются концы ниток…
Впрочем, видит Кузнецова не все, а только то, что считает достойным. Вернее, видя все, она кое-что видеть отказывается. О чем и дает нам знать с той самой безукоризненной корректностью, которая и составляет шарм стиля.
Процитировав Генатулина: «…на агрегате витаминной муки сломался гранулятор», — она прибавляет: «Не важно, с чем это едят, важно — что ломаются они
».А вот этот же прием, транспонированный из регистра совколхозного в регистр литературный: «Неужели прав А. Синявский (или Абрам Терц, я всегда путаю)…
»Она ведь и действительно путает. Как это у Толстого про Наташу?.. «Не удостаивает быть умной».
Но уж если удостаивает — тут, будьте уверены, подробности (и имена, и псевдонимы, и прочие грануляторы витаминной словесности) не просто доведены до наших глаз и ушей, но выстроены в точном масштабе. Это чувство пропорций ощущается особенно при разборе слабых сторон сильных текстов. Или — в полемике с писателями, значение которых вполне признается, — например, в статьях о Тендрякове, Трифонове, Битове. Между прочим, найти тон в таких ситуациях бывает очень трудно. Потому что реакция на «текст» подсекается поправками на «литпроцесс». Да и сам «текст» все время сечется косыми тенями «регистров». Скажу так (перебрасывая на Наталью Кузнецову двойной блик, брошенный ею на фигуру автора «Кончины», который не удержался как писатель
жизни и реализовался как писатель проблем), — сама Наталья Кузнецова реализуется как критик жизни текстов, но все время отвлекается от этого на критику литпроблем, то есть литрепутаций.Репутации — дело, конечно, интересное. Но, на мой вкус, противное. Потому что пахнет самолюбиями, амбициями, недоданными лаврами и т. д. Одним словом, «премиями». Наталья Кузнецова крепится: «Вопрос о премиях не пуст и не мелок, это политика — и большая политика». Так я и не говорю, что он пуст или мелок; я говорю, что он противен, и потому противен, что это политика, причем «большая». Всмотришься — а там все то же: «хлестаковский парад достижений». Отойдешь подальше, чтобы не так пахло, — и все законно: «литпроцесс».
Я это к тому говорю, что критическое наследие Натальи Кузнецовой несомненно может и должно быть введено в этот наш «литпроцесс» как его часть; оно помогает нам понять его логику. Понять движение русской литературы за последние десять лет. Движение от тошнотворной лжи, когда люди клянутся «социалистическим реализмом», в него не веря, — к эпохе пьянящей гласности и — к ситуации, «когда слово сделалось развязно, разнузданно, когда говорят и пишут на дурном русском, который нисколько не лучше соцреалистического волапюка, и лжи не убавилось ничуть, зато прибавилось воркующей матерщины…»
Ах, одно удовольствие — цитировать Наталью Евгеньевну. Даже и неохота ловить ее на противоречиях (если лжи стало не меньше, а вони даже больше — зачем же вы этот самый соцреализм заваливали?). Н. Кузнецовой нет необходимости из этого противоречия выходить («с честью»), потому что это противоречие — наш общий крест, и выходит из него (выносит свой крест) Н. Кузнецова простейшим для литератора способом: точностью письма и верностью тона.
То есть сквозь все противоречивые построения и развертки «литпроцесса» бьет у нее энергия текста, написанного «нервно, властно, капризно» (на сей раз оборачиваю на нее сказанное ею о достопамятной тургеневской матушке). Добавлю: энергия текста, написанного с непрерывно работающим нравственным «счетчиком».
Такая энергия высвечивает — не «от ума», а «от природы» — те самые проблемы, над которыми и «ум» бьется иногда в злом бессилии.
Вам говорят в шутку и между прочим:
— Собес… слово какое-то ужасное: соучастник беса, сотоварищ беса?
Вы чувствуете, как шевелится в ваших извилинах Достоевский, хотя вовсе не собираетесь отбирать пенсии у наших стариков, «промолчавших» весь социализм (потому что кричавшие до пенсий не дожили — перестреляли друг друга).
Итак, «молчаливое большинство» — загадочный герой Натальи Кузнецовой, рудное тело ее ландшафта, объект отчетливой ненависти и неотчетливой завороженности. Вон они, молчальники, сидят в зале сплошной массой. Затаились. Ни один не встанет, не выступит в твою защиту, не одернет клеветника — все слушают хамский вздор. И верят! Стерильные, которые НЕ. «Не имели, не участвовали, не привлекались, не увлекались».
А откуда вы, собственно, знаете, верят они или не верят тому вздору, который несут подлецы и хамы? И как вы определяете, с какою целью сидят они, затаившись? И что они там решают — про себя и за себя? И как они поведут себя, доведись им решать так же и за вас?
Я вовсе не спорю с Натальей Кузнецовой. Я вытаскиваю на первый план ее же обертоны. Ее способность видеть одновременно и громыхающий «хлестаковский парад», и то человеческое, что прячется в молчании «молчалиных». Прячется, прячется, а потом и сказывается, да так, что ахнешь…
Ну, скажем: кто выручает рыбаковского Сашу Панкратова «от вздорного обвинения во вредительстве и от грозящего второго срока
»?Алферов. Чекист. Который должен бы давить насмерть.
Ну-ка, как мы выйдем из этого противоречия?
«Уж самой власти приходится сдерживать напор местной инициативы».
Верно. На уровне «процесса». Но откуда такой напор «с мест»? Может, дело не в доктрине, не в системе, не в режиме? А в том, ЧТО заложено на дне человеческой души, а режим пытается это заложенное регулировать? А заложено в человеке — все, что хотите. В том числе, между прочим, и в «чекисте».
Я понимаю, ее жизненный опыт, особенно в последние подсоветские годы, не давал Н. Кузнецовой возможности видеть «людей» в тех исполнителях, что являются в дом с ордерами на обыск, — смотрела «сквозь». Однако взглянула и в лицо. Кажется, Г. Владимов невзначай повернул ей «хрусталик», написав повесть о том, как в 1946 году два суворовца пошли выразить сочувствие Зощенко (нарываясь на крупнейшие неприятности), а были эти кадетики, между прочим, из училища внутренних войск МВД; вот тогда Наталья Кузнецова вчиталась новыми глазами и в повесть С. Юрьенена — увидела «чекиста» в непривычной роли.
Ему, чекисту, приказывают: войти в доверие к своему «объекту», выказать себя его другом-единомышленником, говорить с ним на одном языке. А он, чекист, проникается духом «объекта», переступает рамки полученного им задания, выходит из повиновения, предпринимает собственные шаги…
И куда же эти «шаги» его, чекиста, заведут?
А не угадаешь. И в этом пугающее, катастрофическое, но и спасительное бездонье человека (и народа), который ни в какой «режим» не вписывается безостаточно.
В берлинской рейхсканцелярии над трупами Геббельса и его семьи стоят русский лейтенант и немецкий адмирал.
Уточняю: советский лейтенант, сталинец. И — гитлеровский
адмирал, фашист.Лейтенант спрашивает:
— Дети-то почему отравлены, они же не виноваты?
А лейтенант этот, наверное, еще и особист. И знает, конечно, о том, сколько невиноватых русских детей было уморено голодом в Ленинграде, и как немецкие доктора выкачивали последнюю кровь из жил белорусских детдомовцев для переливания поправляющимся воинам рейха, и как отравляли в газовых камерах еврейских детей, не отделяя их от взрослых.
И вот этот особист, чекист, винтик системы, шпунтик режима, находит силы спросить над трупиком Гайди Геббельс:
— Ее-то за что?
(Хотя, попадись она ему живой, отфильтровал бы в Сибирь, в лагерь, на спецпоселение.)
И хватает же у гитлеровского адмирала чести, выслушав этот вопрос, попросить у герра лейтенанта как у победителя только одного: разрешения сесть — тяжело рухнуть на стул и заткнуться, перейти в разряд молчаливых
.(Хотя, попадись ему этот наш лейтенант при другом исходе войны, быстро решил бы с ним вопрос — по Розенбергу.)
Наталья Кузнецова, чуткая душа, вытаскивает этот диалог из очерка Елены Ржевской и распинает нас на этой мизансцене, на этом балаганчике, где советские особисты ищут трупы Гитлера, Геббельса и других «тоталитарных лидеров», надеясь опознать их по челюстям с мостами и коронками, пока, наконец, случайно зацепленный рейхсканцелярский истопник не указывает им, где яма…
Наталья Кузнецова не была бы самой собой, если бы не прокомментировала эту мистерию с улыбкой, загнанной в уголок рта:
— Тут нам истопник и открыл глаза…
«Ах ты, господи, — думаю я при этой реплике, — да куда ж вас унесло, борцы с режимом, Галич, Аксенов, Владимов, Максимов, Синявский, и вас, неотступная Наталья Евгеньевна, если всеми зацепами души вы застряли здесь, в нашем матерном балагане, в нашем воркующем шалмане, в нашем непредсказуемо «тоталитарном» народе, а теперь — и в нашем рынке-базаре, где «новые русские» сметают с прилавков макулатуру, напоминающую Тургенева, «только в обратном переводе с французского, выполненном нерадивым студентом?»
И про тот же новейший авангард (поставангард, пост-поставангард): «Не скажу, что свежи были розы. Впечатление скорее одеколонное».
Вот нюх! — за две тысячи верст не ошибается.
А если бы тут была, писала, печатала?
А если бы тут — так прочнейшим образом и вовремя вписалась бы в «литпроцесс», развернувшийся за это десятилетие в «стране Ивановых».
Учитывая, что чуть не половина кузнецовских текстов пропущена через эфир радиостанции «Свобода», а могла бы быть пропущена через эфир «Эха Москвы», — так спокойно звучала бы Н. Кузнецова рядом с Т. Ивановой.
А вдумываясь в ее наблюдения над текстами Достоевского и Пастернака и в то, как реконструировала она дух панаевского кружка, представляя эти «штудии» на страницах «Вопросов литературы» и «Литературного обозрения» перестроечных лет, — ставишь ее прочно рядом с Е. Ивановой.
А если статьи ее в свою пору регулярно печатались бы в «Литературной газете», в «Московских новостях» и других бастионах гласности, — взлетела бы Наталья Кузнецова, глядишь, и до Натальи Ивановой.
Между прочим, согласно статистике, вовсе не Ивановы — самая распространенная русская фамилия: Кузнецовых не меньше (из тех, кто куют железо, пока горячо); да и Смирновых (из тех, что «молчат»).
Но вернемся от статистики к индивидуальному случаю. Кое-какие статьи Натальи Кузнецовой все-таки печатались в последние ее годы и у нас в России. В журнале «Знамя», в «Независимой газете». Мы их читали, обсуждали. Мы знали, кто такая Наталья Кузнецова, чем дышит и что пишет. И даже — как это и принято «в своем кругу» — называли ее по-своему.
Как?
См. заглавие.