Кировско-фрунзенская линия
Михаил Новиков
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 1997
Михаил Новиков
Золотое клеймо неудачи
Кировско-фрунзенская линия
…опыт
превращения предмета
из железа в слово, в ропот,
в сон, в несчастье, в каплю света.
Александр Введенский
«Гость на коне»
То, что в мире есть нечто странное, некоторое неуловимое зияние — в каждую секунду, в каждом жесте каждого человека, — факт безусловный и сомнению не подлежит. С этой странностью хорошо умеет разбираться поэзия; проза же, искусство отчасти аналитическое, обыкновенно тяготеет к логико-схематическим моделям бытия, и тогда странность остается между слов, исчезая из сюжетной ткани.
В щедром на жизненный абсурд, но скупом на слово о нем советском мире сочинения графоманов, во времена оны в изобилии имевшиеся во всяком редакционном шкафу (да, возможно, и теперь еще не исчезнувшие — ибо тяга русского человека к письменному слову неистребима, а недовоплощенность в жизни как была, так и осталась едва ли не этническим признаком), — так вот, эти чудовищные опусы давали иной раз недурную пищу для размышлений. Они, вопреки намерениям простодушных авторов, содержали какую-то необычайную истину, свидетельство непостижимости мира и представляли собой некий праматериал для, скажем, концептуалист- ской прозы Сорокина или стихов Пригова. В поэзии графоманские вирши — жанр почтенный и привычный, освященный еще хвостовской традицией; в прозе же какая-то всеобщая диковатость жизни — явление покуда экзотическое, и тем более сладостна каждая новая встреча. Впрочем, абсурдистская (условно говоря) проза и не может быть чересчур уж массовой: чтобы отловить идиотизм жизни, нужно немало умения и труда — многоопытный сей зверь живуч и умеет ускользать от преследователя, оставаясь вездесущим. Откуда только не торчат его мохнатые уши: из солдатского устава и дипломатической ноты, из велеречивой рекламы и газетного заголовка. Боже мой, из наших обычных, повседневных фраз, жестов, движений. Трудно поймать, а уж приручить, заставить работать…
Тем приятней, что благодаря неустанной и терпеливой деятельности журнала «Соло» можно не только увидеть плоды трудов и дней удачливых охотников, но даже наметить тенденцию, начертить некий абрис возможной традиции, школы, линии. Пожалуй, можно назвать это московским постобэриутством — но мос- ковским скорее в обозначение противоположного Петербургу полюса, поскольку географически авторы, о которых идет речь, живут не в одной только белокаменной.
Насколько я знаю, никакой реально житейской общности среди них нет — если кто и знаком друг с другом, то лишь благодаря соседству под одной обложкой. Но стилистическая, идейная, если угодно, общность совершенно несомненна.
Традицию выделить посложней, чем назвать имена; но вот эти прозаики: Анатолий Гаврилов; Дмитрий Добродеев; Игорь Клех; Иван Макаров; Сергей Саканский. Все — «солисты», хотя печатаются и в других изданиях, и, в общем, по существу никакие не маргиналы, и никакой не андеграунд. Эти определения вообще имеют смысл при наличии столбовой дороги, некоего «граунда» — ну а у нас теперь какой мейнстрим? Все только хотят его, а на деле-то — нет, и слава Богу, что нет: потому что реальной иллюстрацией того, что есть мейнстрим в современной, скажем западной, культуре — нам не вовсе чуждой как-никак, — является разве что голливудское кино, искусство совершенно тоталитарное и глубоко маразматическое; так что лучше не надо.
Общие черты названных прозаиков: главная — особая интонация, строй фразы: лаконичной, точной, никоим образом не расплывающейся цветистыми придаточными. Это жестко, как у… Хармса? Конечно, так, но дело не только в нем. Есть некоторая пушкинская суховатость — та, которую порицал Толстой и которая как бы и не дала великой линии в русской прозе. Вот еще кто — Зощенко. Но не совсем уж сказ, мещанский говорок, как у него, — да теперь и не может этого быть; в наше-то время речь куда более усреднилась — образованности прибавилось, может. Смаку убыло. Все же речь — близкая разговорной.
И еще важно — «армейская» тема, мощная у всех названных авторов, но особенно — у Гаврилова и Саканского. «История майора Симинькова» есть эдакое продолжение даже не так настоящих «Повестей Белкина», как зощенковской «Шестой повести Белкина»; «Анекдот про преферанс» Саканского являет парафраз сюжетных ходов лермонтовского «Героя нашего времени». Разумеется, все снижено, но — важно! — если и пародируется, то «снизившаяся» жизнь, никак не литературные образцы. Есть и фольклорный аналог — анекдоты о поручике Ржевском.
Но есть, к слову сказать, и актуально-политический: красавец и орел генерал Лебедь, с его прямотой, с его взлетевшей (куда-то, кто знает, еще взлетит?) карьерой, затем падением… и когда Вы, читатель, будете читать эту страницу — где будет сей доблестный муж и кем — предсказать не берусь. Но вот прочтите хоть Гаврилова — уверяю Вас, узнаете бравого и басовитого воина.
Притом дивный, точный абрис всей российской истории — хоть прошлой, хоть настоящей, хоть будущей, равно фантасмагорической, с оттенком невытравляемого маразма — найдете у Добродеева.
Хотя, вообще-то, дело ни в какой не в армейской теме: Клех пишет о Джоне Ленноне с теми же интонациями.
«Леннон бодр, молод, уверен в себе, как прежде, — вернувшийся из опалы полководец набирает армию, ликующий холодок в животе, умеренный гипоманиакальный фон — гарант скорой и успешной кампании, заканчивающейся задолго до зимних холодов.
Но — поздно. Фактор «Икс»».
Не зря, впрочем, при речах о пацифисте поминается армия… Простота и ясность устава и уставных отношений — вот к чему тяготеет душа. Почему? Мне кажется, дело тут в том, что сознание несколько пасует перед… ну, что ли, буйством российской жизни. С нею — что делать? Сбиты все ориентиры, или, точней, их особенно и не было никогда у данного поколения. Ведь, в общем, ясно, что эстетика не заменяет этику, просто хорошего вкуса и знания о том, что данный текст прекрасен, а другой дурен, — недостаточно. У меня такое чувство, что умы моих сверстников никак не справятся с ситуацией.
Есть некоторая безусловная историческая и мистическая данность христианства, русского православия, но, чтобы оперировать категориями и оценками христианства в своем искусстве, надо их знать с детства как свои. Прийти же к ним в зрелом возрасте — как случилось/не случилось (нужное подчеркнуть) с нами — при всей замечательной и абсолютно необходимой душе ясности открывающегося пути — это нечто другое. К религии, ее медленно осваивая, будешь относиться с почтением, и никогда не отважишься включить ее в свою собственную, внутреннюю, что ли, поэтику — как, скажем, детство, школу, армию или «закос» от нее (нужное подчеркнуть). Хоть и говаривал Пушкин, что на одних воспоминаниях об ушедшей юности далеко не уедешь, а все-таки какие-то энергетические запасы, откуда можно брать заряд, откуда можно откусывать, и там никогда не убудет — это дается в довольно раннем возрасте, тут не поспоришь. Я говорю не о фактах, или впечатлениях, или эмоциях, а именно об энергетике. И религиозный энтузиазм для большей части выросших в сов- ке всегда будет энтузиазмом неофита, о котором, повторяю, худого ничего не скажешь, но которого мистический опыт, грубо говоря, к делу не подошьешь — в текст не включишь.
И взамен претворенного в искусство полноценного мистического опыта целому поколению, и, может быть, не одному (но это — первое, которому должно писать в условиях свободы), остались вот эти уловленные странности жизни, некий всеобщий и неявный парадокс, озарения, подстерегающие невпопад. Наша мистика — это Бог весть какой-то сон на комсомольском собрании, пыльная пустота ленинской комнаты N-ской воинской части, вся эта заброшенная и безнадежная Русь-глухомань; но Дух-то веет, где хочет. И вот…
Кому повезло, тот поймал. «Это» настигает странно и в местах неожиданных: в трамвае, в ванной, у моря, не знаю. «Это» кратко, это забывается, как забываются казавшиеся столь многозначащими эпизоды какой-нибудь позавчерашней вечеринки, — и все же помнится. И еще — соприкосновение с «этим» всегда знаменуется каким-то конфликтом с тканью обыденной жизни, с житейской практикой. Ну, конечно, когда вот так вдруг и против воли припомнишь себя истинного — после такого дальше «просто жить» как бы нельзя, а надо. Поэтому получается странно — и смешно, грустно… Как-то по-другому. Вне обычной жизнеподобной повествовательности. Вот это главное, что я хочу сказать, — все упомянутые писатели, вся эта поэтика есть поэтика мистического поиска в обычной бытовой действительности, уловления «капель света», претворения в них того, что может быть претворено.
Это поиски присутствия Бога — или хоть следов этого присутствия. Поиск в малостях, в глупейших пустяках, заезженных маскультурой, расхожей мифологией или привычных по, так сказать, товарному миру — как это сделано в «Казни четы Чаушеску» Клеха, или, к примеру, «Славянской трапезе» Макарова, или в лучших текстах Добродеева.
Для поисков в крупном, возможно, просто нет инструментария. Ведь в конце концов у Достоевского уже содержится такое количество абсурдного, комического, странного, конфузного, что хватило бы не на одну авангардную «школу»… Но есть и другое — скомпрометированность, прежде всего интонационная, прямого, «публицистического» говорения в художественном тексте. Ну, надоело. Слышали… Не верим! К слову сказать, насколько я знаю, люди церковные отвергают совершенно его старца Зосиму со всеми поучениями и слащавой благостностью. Наверное. Могу сказать только, что, почитав настоящие письма старца Амвросия (прототипа), читать Зосиму совершенно невозможно: все сплошь натяжка, фальшь, искусственность. Так что насчет инструментов, может, даже не так все и плохо: как раз вот этот поиск «нового смешного» (назовем так), нового странного и есть та самая искомая адекватность действительности. Здесь фальшь неразоблачи- ма — я говорю о той неизбежной фальши, сравнительно с действительными мистическими переживаниями, которая есть по определению во всяком искусстве. Проще говоря, здесь — в этих коротких, вроде даже и непонятно о чем (ни о чем, обо всем) написанных рассказиках — не обманешь никого. Если попробуешь — выйдет несмешно, а значит — неистинно. Язык, то загадочное в нем, что делает иные мысли остроумными, есть главный и единственный и вполне достаточный фильтр.
Обэриутская ось мира выглядит, по-моему, так: «Кругом, возможно, Бог» — «Быть может только Бог». Причем движение возможно в обоих направлени- ях — и от сознания к сомнению, и наоборот. То чувство, то осознание, что выражено второй цитатой, у рассматриваемых авторов остается вне контекста; но за «быть может только Бог» — по идее, следует молчание, возможно, за этим предельным пониманием уже не существует искусства — или открывается и существует иное, но еще не доступное никому искусство. Этот порог тоже обозначен в знаменитых строках: «в родстве со всем, что есть, уверясь…»
Возможно, сухопарая проза «солистов» и есть подход, при котором стараются начать сразу с «простоты». Еще потому, что сложность — лжет, или столько лгала, что уже не хочется с ней связываться. Сложности больше не веришь — слишком много раз «сложно» и «ложно» оказывались синонимичны.
Более того, может быть вот что: «…нет поэтов, а есть поэт, один и тот же с начала и до конца мира, сила, окрашивающаяся в цвета данных времен, племен, стран, наречий, лиц…»
Или — иначе выраженная, с другой стороны увиденная, но по сути та же мысль: «Историй всего четыре. И сколько бы времени нам ни осталось, мы будем пересказывать их — в том или ином виде».
И вот некие следы единства, блестки будущего, чуть заметные узелки и есть то дорогое малое, дрожащее дражайшее, неизъяснимое, что придает смысл этим разным текстам разных авторов и оправдывает разговор о них и внимание к ним.
Притом я говорю, конечно, не о сложности предмета и выражаемой мыс- ли — нет, с этим все по-разному, и тут никаких авторов ни в какую кучу свалить не получится. Но вот объединяет формально именно эта обнаженность синтаксической конструкции, проза — не монолит, но песчинки, и если текучесть — то не воды, но песка. Вообще стремление к безыскусности — ну, навроде того, что в поэзии запечатлено «лианозовской школой».
О компрометации соцреализма и до некоторой степени реализма критического (в той, в которой второй был предшественником первого и, если так можно выразиться, позволил ему развиться — да и удавить все и вся вокруг) позаботился В. Сорокин; «великая традиция» сделалась временно — на неизвестный срок — невозможна; ну, и каков сухой остаток? Пожалуй, вот он: короткие рассказы означенных авторов — и не только их одних, а вообще той условной «московской линии», которую я называю так, чтобы хоть как-то назвать. И лучше бы, точней обозначить ее дважды исчезнувшим именем «кировско-фрунзенской»: исчезли люди, рухнули образы их, исчезло название, данное в их честь линии метро, но вот эта проза — есть: пародийно-героическая, замешенная притом на вполне подлинной ностальгии, и тоске по идеалу, и жажде прекрасного (а что, в совке не было этого, что ли? Да было, еще как. Хуже того — истинно верующие коммунисты вовсе не были дурными людьми…). Есть. И предъявлена.
Сам жанр — рассказ — вроде и погибший уже, и никому вроде как не нужный, однако имеет одно великое преимущество перед более массивными, объемистыми — то именно, что не требует возведения каких-то специальных сюжетно-фабульных, мотивационных конструкций, призванных подпирать читательский интерес. Каждый, кто сочинял большие вещи, знает, что иной раз без этой «пустой породы» не обойтись, а то выйдет так, что будет просто непо- нятно, неудобочитаемо. Гений сводит этот порожний пробег к минимуму, гений делает его лучше других — но это есть у всех. «Вот тут нужен такой эпизод», «Здесь бы надо показать, что…» — и пишут (мы пишем). Но пишущего интересует — что бы он там ни говорил, что бы ни блеял впоследствии насчет «отразить» и «выразить» — не сюжет и не характеры, а речь — проза движется словами, говорением, вот этой ничем не оправданной, но иногда сбывающейся надеждой, что среди слов вдруг появится, засквозит, сверкнет то самое «это» — ну пусть не Бог, но образ Божьего мира. Проза движется, соб- ственно, постоянной надеждой на вол- шебство.
Нет, разумеется, мастерство и ремесло тоже вещи волшебные, но есть два разных кайфа — от того, как делается, и от того, что делается. Например, поэтому иной раз так раздражает Набоков — он делает всегда хорошо, по высшему классу, но вот какой-нибудь «Король, дама, валет» — да стоило ли?.. То есть эквилибристика удивительная, но, скажем так, мир не стал бы сильно бедней в отсутствии этого романа. А «Доктор Живаго» и написан-то в целом не ах- ти — но вот поди ж ты: без него никак.
Я вовсе не хочу сталкивать лбами олимпийцев и писать эдакие «Мои встречи со Слоном»; да и Гоголи, как давно было замечено, не растут, как грибы. Но все же, мне кажется, вот именно эта московская линия прозы отвечает важнейшему критерию — «обязательности». Это Хармс сказал: «Все слова должны быть обязательны»; и вот постобэриутское отношение к слову — внимательное, с точным осознанием возможности слова. Даже сама графическая манера письма, имеющая нечто общее у всех авторов — короткие абзацы, короткие фразы — общий немногословный строй. Что же, sapienti sat: читатель либо считывает этот образный код, либо нет.
И как-то не хочется впадать в общее место всякого авангардного или таковым числящегося искусства, когда разъяснения того, почему это хорошо и почему это надо, чтоб было именно так, по объему превосходят повод, вызвавший оные разъяснения к жизни. К тому же — и это важно, по-моему, — в нашем случае объем представляет некоторую проблему. Написано, увы, маловато. Нет, оно понятно, смешное и странное — товар, так сказать, штучный, а жизнь тяжела, прозой много не заработаешь, но все же — какой-то высший авторский message, собственно Автора, то, что отличает его от прочих людей и прочих авторов, можно почувствовать, поверить в его существование, в его самостоятельный голос только на определенной дистанции. Поэты одного стихотворения — да, бывают; писатели одной книги — тоже; но писатель трех рассказов? Помилуйте. Между тем, пожалуй, лишь у одного Добродеева дело обстоит достаточно благополучно: две изданные книги, большие подборки в «Соло» и «Дружбе народов»… С публикациями Гаврилова — хуже: блеснули вещи в московских журналах во времена перестройки, затем — книжка во Владимире в 1992 году… И — все? Мало! А ведь сейчас только и писать! Только и печататься! Ведь это легко, как никогда, — столько мест, столько возможностей. И главное — типун мне на язык — страна-то наша дурная, все оборваться может в любую секунду — и опять на десятилетия, и в какой еще новый вид прежнего мрака? А если молчать, не писать, не делать ничего, пережидать, то и скорей оборвется.
Игорь Клех печатается благополучно, но с Саканским, с Макаровым — просто беда. Обыщешься — не найдешь. А почему? Говорите же, господа, это интересно, нужно, важно. И главное — не скажете вы, и не скажет никто. «Золотое клеймо» надобно суметь нести.
Конечно, другую традицию — большую, торжественную — хоронить не следует. Одно дело гитара, другое — орган. Но вот все же ситуация такова, что если говорить не об ожиданиях и возможностях, а об уже имеющихся, так сказать, текстуально доказуемых результатах — эти рассеянные блестки как раз и обозначают некоторый современный взгляд на мир и даже — отношение к жизни целого поколения. Да — так уж вышло все, так получилось — дико, забавно, печально, нелепо, сурово, смешно. Вроде как смешно.
За отсутствием к тому оснований как-то не тянет говорить о возрождении, допустим, русской прозы. Речь, скорее, о некотором, что ли, прихождении в себя, о выходе из подполья, о кой-каком неполном еще пробуждении. Свободный, естественный и свежий взгляд на вещи, неангажированность — все это было всегда, но вот теперь это не то чтоб легализовано, но хоть перестало караться как государственное преступление. Впрочем, может быть, даже и легализовано — книга Добродеева номинирована на Букеровскую премию, вошла в «полуфинальную» шестерку…
Боги отказали нам не так в эпических судьбах, как в эпическом зрении. Ход жизни, самые нынешние времена как-то противятся целостному взгляду: мир, как нам дано его видеть, дробен. Но, надо полагать, такова судьба жителей всех закатившихся империй. Здесь, при нас, у нас под ногами рассыпается советский космос, и как ни плох он был, а давал систему координат — хоть бы и строящуюся на противостоянии неправедной власти. Проблема цельного взгляда заключена именно в этой смене ориентиров, переживаемой сейчас Россией. Буржуазность — дело житейски тонкое, но притом идейно и духовно довольно простое: она утверждается в домах, не в сердцах. Новорусская литература? Вряд ли. Хотя — поживем, увидим. Может, возникнут какие чудеса остросюжетного жанра или дивные плоды принесет нео- сентиментализм.
Но имеем, что имеем: смешное и странное «нечто», обнаруживаемое в рассказах названных авторов (не их одних, конечно, но сейчас — у них едва ли не в первую очередь, да еще у блистательного и, что ли, методологически близкого к ним Виктора Пелевина — та же вольность во времени и пространстве, та же депсихологизация персонажей), и есть частица вечности, коей все мы — раз уж наносим на бумагу какие-то знаки — суть, как известно, заложники. Философия и моральный смысл русской литературы, какими они видятся данной генерации, живут в полуанекдотических историях, в рассказиках о кое-каких нелепостях, которые то ли были, то ли снились — и кому? Люмпену ли? Интеллигенту ли? Странному юноше лет сорока?
Что ж. «Мы идем вслепую в странных местах, и все, что есть у нас, — это радость и страх». Так спел питерский поэт, с полями, с энергетикой которого как-то рифмуется вот эта наша «кировско-фрунзенская» проза. Впрочем, поэт, как было сказано, один. Остальное — времена, которые не выбирают, но претерпевают.