Борис Евсеев
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 1997
Борис Евсеев
Рассказы
Банджо и сакс
«Ах, зачем эта ночь! Так была… Коротка… Ах, зачем, зачем, зачем… И главное, почему. И…и…и…»
Нет, никогда они не были лабухами! Ну а жмурилянтами уж и подавно ни за что не станут. На похоронах стукать-дуть — последнее дело. Но и в кабак садиться — тоже не фонтан. Остается что? То и остается, что теперь есть.
Так говорили между собой они всегда, когда хотели чуть взбодриться, завестись. Так говорили и тогда, когда завод кончался, вываливался и повисал, как виснет вялая пружина из сломанных часов. Так говорили они всегда, когда вообще о чем-то говорили. Но чаще слов даром не тратили, переругивались меж собой гудками саксофонными и стукотней банджевой, кусочками, мотивами песенок перекликались: «Ах, зачем эта ночь?» — «Yesterday»… — «Кондуктор, не спеши!» — «Миллион, миллион! Мил-ли-он?..»
Они были «вагонные». Словечко это само выскочило, словно прутик из корзины ивовой, само навертелось на язык, само впилось в жизнь, въелось в подушечки пальцев, даже в кожаные футляры инструментов, кажется, впиталось. Сначала помимо «вагона» они продолжали играть в своем бэнде, в оркестре. Но потом вагон из них все желания, все (не слишком, правда, и великое) самолюбие, все мяконькое чванство — повытряс. Сил на оркестр не осталось. Не осталось их даже на имена.
— Сакс?
— Тут я, Банжонок.
— Где ты, дурила?
— Здесь, Банжонок, за мешками…
— Хорошо б и спать нам вместе в таком вагончике. А, чудила, а, Сакс?
— Голубой я тебе, что ли?
— Ну станешь…
— На хрен нужно, скажем дружно…
— На хрен не на хрен, а пассивным станешь…
— Пошел ты, Банжонок… Открывай дверь, начинаем!
Начинали они всегда с одной и той же: низко-хрипло, как брошенная женщина, как пропойца кающийся, выводил Сакс: «Опустела без тебя земля…» Слушатели, на взгляд Банжонка, шедшего всегда сзади и игрой не слишком занятого, отпадали сразу. Затем давали «Московские окна». Здесь уже бежали, как барашки по небу, по вагону улыбки. Потом сразу — «Осенние листья». И вагон был убит, побежден, растерзан. Прорыхлен был и был возделан. Приходила пора снимать урожай.
Странный они были дуэт, но классный. Что-то необычное слышалось в их музыке, какая-то пряная смесь корицы, льда, Африки, Белого моря. Другие как? Поиграли недельку и разбежались. Чуть подгребли бабок — и в контору или еще куда, хоть домой в нору. А они — нет. Нет, потому что играли они как звери, и давали им много.
Так и шло: тумба Банжонок — кистеперый Сакс, резвые аккордики — ополоумевшая и охрипшая от любовного томления чудесная «дудка», бочковатый барабан и золотая нить, прошившая его, пальцы короткие, хитрющие — губы наглые, жестковато-ласкательные. Летом взахлеб принимались «ньюорлеашки». Были полны его нездешнего гонора и грубовато-визгливой печали. Летом такая печаль оказывалась очень к месту. А осенью хорошо проглатывались «совки»: «Москва майская», те же «Московские окна», «Эх, путь-дорожка фронтовая». Вещицы эти снимали налет осеннего сплина с лиц, как паутину. Зимой же хорошо продавалось все русское, русское, но на чужой лад: «Ехал на ярмарку ухарь-купец», что-то в том же роде. Здесь у Сакса получалось хуже, и Банжонок ликовал, при игре подпрыгивал, обкручивал банджо вокруг руки, как сторож деревенский покрякивал. Потому и звал иногда Сакс Банжонка «бублик с балалайкой». И еще звал непонятно, звал вроде музыкально, но вроде и нет: «субпассионарий». На «субпассионария» Банжонок обижался, но не вусмерть, не навсегда, быстро отходил.
Нынешняя осень обильной была. Но за осенью встала ледяной горкой зима. Электрички зимой теперь почти не отапливались, губы и пальцы иногда немели, надо было с поездов скатываться, возвращаться в оркестр. Их еще, пожалуй, взяли бы, они же не лабухи, классные ансамблисты, два года назад прошли-проехали вместе с оркестром пол-Германии. Но… Зима навалилась, началось зимнее непонятное верченье-круженье-сование: взад-вперед — как пурга, вниз-вверх — как усталая любовь, когда забываешь, зачем любишь, а только движешься, движешься… И ни конца ни краю этому движению. Они не понимали, кто это их так кружит, кто волоком тащит по сверкающим россыпью снегам, кто кидает из тамбура в тамбур, кто оттопыривает карманы полушубков, кто, кто, кто…
Первым это понял Сакс. «В стиле рашен-фолк», — коротко и непонятно объяснил он. Но здесь и Банжонок понял. Да и чего тут не понять! Допились, доигрались! Теперь бело-зеленая маета из лап не выпустит! В глазах — сумки, кудельки, воротники, перстни на пальцах, шубы, телогрейки, капли смеха на усах, гнева капли на щечках, снова сумочки, сумки, рюкзачищи, выстланные бархатом изнутри «атташе-кейсы».
Они не могли отлепиться от всего этого, не могли соскочить с подножек поездов, не могли вывалиться из продолговато-овального транса.
— Банжонок, что такое святки? Только точно мне, точно! В общих чертах я и без тебя знаю… — пролаял поутру Сакс, выдираясь с футляром из дверей квартирки своей, в которой жили они теперь вдвоем, турнув бывшую Саксову сожительницу, какую-то михрютку.
— Я че, поп? Откуда мне знать-то?
— Мне сволочь одна вчера сказала. Святки, мол, а вы лажу играете. Вот я тебя, бублик, и спрашиваю…
— Ну, точно не знаю. Может, че святое. У Чайковского есть. Хочешь, сегодня Петенькины эти слезы сбацаем?
— Не… Никто и не вспомнит, что мы какие-то там Чайковские «святки» играем. Я не про то… Я вот чего: ну святки, ну и что? Мы себе играем! Хотим — лажу, хотим — другое… И плевать нам на все…
Последний день святок распечатали они сочно, со смаком, с хрустом. Вскочили в богатую электричку с туристами, шедшую с Ярославского на Сергиев. Музыка всем и по-настоящему нравилась, в поезде было оживленно, нищих мало, они не путались, как повелось в последнее время, под ногами, не забегали вперед, не слизывали жадно нечистыми языками нежную пенку человечьей гордыни и спеси.
«Ах, банджо! И сакс, ах!» Тосковала, хохотала, затем тосковала вновь, рвала сама себе сердце музыка. На хрена тянете на себя, как душное одеяло на голову, веселье это! Или наоборот: на хрена со своей музыкой в снега эти, в снования эти беспрестанные вниз головой летите?
Но они не слушали, что говорит им собственная музыка, ноги несли и несли их вперед быстрей, дальше. Они словно убегали от чего-то: от ясности ясной, от смысла, от помысла…
Сакс был нервный и гордый. Банжонок — лапоть колупаев. Сакс был высокий, в дугу гнутый. Банжонок неровноглазый, редкозубый, низкорослый желтоволосик был, да еще, как квашня, широкий. У Сакса была бархатная буроватая бородка, он ее мыльной пеной тер и никому до нее и пальцем дотронуться не разрешил бы. У Банжонка — отвислый второй подбородок шелковый, и он всякому встречному-поперечному давал подбородок этот пощупать. Характеры не сходились, но музыка смешанно-сдвоенная, как пивко с водочкой, многих с ума сводила.
В тот день их «подняла» приличная компания. Ну это были, понятно, не сами «новые русские», те в электричках не ездят, а так, ребята с деньгами. Но приличные. Не пошли бы ни Сакс, ни Банжонок ни с какой рванью.
— Играете до вечера, бабки тогда же, — тихо, но твердо сказано было им.
Игра получилась ничего себе. Играли на какой-то двухэтажной деревянной даче, тепло было, и звучало в небольшой комнате с красной мебелью как надо. Но потом ребята эти денежные стали их дразнить. И Саксу это было неприятно, потому что ребята цепляли то, что его и так давно мучило. А мучило его многое: мучило то, что Банжонок часто придает своей лопате с веревками слишком уж большое значение, словно может на ней играть один, без него, Сакса. Мучила неопределенность, мучили задорные крики Банжонка, его уверенность безграмотная во всем, во всем… Надо партнера менять или в оркестр возвращаться. Ни на то, ни на другое сил у Сакса не было, и оставалось одно: нервничать, грызть себя. Потому что грызть Банжонка бесполезно: эта дубина короткопалая все равно ничего не почувствует. И тут денежные эти ребята на дровяной даче. Что они, не могли себе на свои зеленые дачу каменную снять? Холодно. Холодно… Или тепло, но как-то зябко…
Зябко и неуютно делалось Саксу от их поддразниваний. Так зябко, что, пожалуй, и на улице под елками лучше. Сакс приехал издалека, и хотя приехал давно, к морозам все никак привыкнуть не мог. А Банжонок был местный. Ну, не совсем местный, а какой-то пензенско-вологодский, какой точно — Сакс не знал.
А ребята денежные все дразнились и дразнились. После каждой вещи кто-нибудь из них отзывал Сакса в сторону, и он так вместе с «дудкой» и шел, каждый раз надеясь, что дадут зеленую и он спрячет ее в раструб, чтобы этот бочонок не прознал, не заметил. Но они как сговорились и все твердили: «Ты мастер, ты сакс, ты ведешь, а он только выделывается, подпукивает только…» Или, может, это Саксу только казалось, что они говорят так. Может, может… Принял он хорошо, принял, как давно не принимал: пил он, конечно, и раньше, но только спирт, только понемногу, глоточками только и только после игры на холоде. Так, маленькими глотками пить научили его давно. Так он всегда и принимал. А иначе нельзя: еще студентом Гнесинки «отдул» себе Сакс левое легкое.
Но сегодня завели его как следует, и он выпил какой-то бурды. И от этой бурды все перед глазами полиловело. Пора было кончать. Но он все играл, сквозь боль играл, с болью играл, с призвуком играл, и именно этот призвук и нравился, и хотя надо было сменить трость, надо было вылить слюну из раструба, потому что слюна булькала уже и хрипела, он не останавливался, зло лишь и коротко кивая Банжонку: давай, давай, давай!
Банжонок беспокойно посматривал на Сакса. Чудила! Ребята нормальные, ничего такого не требуют, не надо под стульями кукарекать, не надо в подпол лезть, ну сыграли, ну отдохни, никто за губу не тянет. Нет, дует, талантишко свой показывает. Нашел где показывать! Хотя, верно оно, играет Сакс — не снилось никому. А на поезда со зла пошел. А может, от болезни. Даже ему, Банжонку, и то не в честь здесь. А уж Саксу-то — подавно! И че он в электричках околачивается? Надо его, дурака, к доктору отправить, — нажимал про себя на «о» Банжонок. — Надо, да ведь не пойдет. Скажет: «Я сам свое легкое знаю, нечего мне к моллюскам этим ходить». Моллюски… Придумает тоже…
«Кончать надо с этим козлом по дачам тилипаться. Другого надо, другого! Чтобы сек, кто с ним играет, кто музыку свою на этих ублюдков тратит, чтоб понимал: вот дотратит он свое, доиграет эти шестнадцать тактов, этот квад- рат — и тогда только все! Потом что и жизнь как вещица музыкальная: не доиграл, недоимпровизнул до конца — пиши пропало. Поэтому до конца, до конца дотянуть пьеску надо! А там — весна. Там — тепло! Там пьеска новая сочинится: юг, море, масло на грудь ковшами! Нет, только поглядите на дурачка этого, сбегал на вешалку, перчатки с обрезанными пальцами принес. Е м у — холодно! Да его в погребе оставь — ничего с его пальцами, с его сучками обкусанными, не станется. Или станется? Может, станется, а?..»
Ребята денежные оказались, не дерьмом вовсе. Увидели ребята, что наклюкались Сакс с Банжонком, или от тепла развезло их, дали провожатого, денег дали, отпустили с миром. Денег дали, правда, чуть поменьше, чем обещали, но все равно прилично. «За талант» — так и сказали. Ясно, за чей! Но деньги-то все одно на двоих. А провожатый довез их до Лосинки и слинял, дальше не пошел, хотя ребята и наказывали ему до самого дома лабухов проводить.
— Где, парни, живете?
— На Лосе, рядом…
— Ну, топайте дальше сами…
Не потопали, потому что Сакс решил сыграть еще. Бурда ходила, взрывалась, шипела в нем. Бурда плясала и похихикивала в кишках у Банжонка. Они зашли в вагон, сыграли одну только вещь и тут же вывалились назад. Играть было тяжело, подкатывала к горлу блевота, голову сносило с плеч долой, и она отдельно от тела разрывалась на части где-то в стороне. Дрожали руки, трепыхались у самого горла предсердия…
Идти домой Сакс не хотел. Верней, не хотел вести домой к себе Банжонка, но сказать ему об этом даже во хмелю почему-то не мог.
«Хватит, — решил Сакс, — хватит! Пора отвадить его!»
Он стал поить Банжонка из бутылки, которую сунули ребята денежные в карман его полушубка. Банжонок пил, но пьянел слабо.
«Надо завести его подальше и там оставить. А сам поеду к этой… К михрютке… Там он не найдет, отлипнет… А я прямо завтра в оркестр сяду… без него… Со стукалкой этой — погонят, одного — возьмут… А сам он без меня — туда не сунется».
Банжонок снова выпил, но на ногах стоял твердо. И тогда Сакс пообещал подставить Банжонка что надо.
— Пошли туда, к окружной. Видишь сараи?
— Че туда, дурила? Домой к тебе пошли! Че ж ты раньше не сказал, я б не пил…
— Не… Дома нет. Не хочу… В сарай пошли…
Банжонок в сердцах Саксову бутылку почти до дна дососал, его враз зашатало, и он, чуть только отдышавшись, стал на все платформу орать: «Пошли, пошли! Петька ходил! Парней водил!» Он кричал, подбрасывал вверх легкий кожаный футляр со своей стукалкой, сулил неведомо кому: «Выкину эту дуру! На балабашку, — так называл он свою давно проданную балалайку, — перейду! В Нижний вернусь! В оркестр в народный сяду! А ты все будешь тут в вагонах дуть! Ну? Будешь? Говори? И сарай мне твой не нужен… Я… я…»
— Пошли, пошли, — толкал его Сакс. Он знал, что Банжонок «делается», никакой он не голубой, просто баб боится. — Это сегодня ты так поешь, завтра опять как репей вопьешься…
В сарае этом, еще с лета примеченном Саксом совсем для других целей, они тоже сыграли. В сарае света не было, но наискосок из открытого гаража бил, выплескивался, трещал, остывал на холоде белый, слепящий, ясный, целокупный, не распадающийся на куски и осколки свет. Собственно, сыграл один Сакс и сыграл только импровизацию из «Московских окон». Получилось не очень. Квадрат был нарушен, и Сакс вышел на основную тему с опозданием на один такт. Это его еще больше растеребило-расстроило. А Банжонок не играл. Он сел на какой-то ящик и тут же захрапел.
«Набрался-таки, сволочь, — думал Сакс. — Ладно. Во сне тебя и достанем, пальчики тебе попортим… Придешь через денек: че-то я играть не могу, — скажешь. Не можешь?! Да ты и всегда, Банжонок, не мог! Всегда! Это я, я тебя жалел! И что, что ты, холуй укороченный, мне ответишь? По морде слезы размажешь. А я не пожалею. Не пожалею!»
Сакс повалил спящего Банжонка на снег, отволок его, и во сне крепко державшего футлярную ручку, чуть в сторону от бившего из гаража света. Там, в темноте, перевернул кое-как дрючок этот короткий на бок, содрал, задыхаясь от необычных усилий, с левой руки Банжонка перчатку уже не с обрезанными пальцами, а целую, и освободившуюся кисть руки воткнул по самое запястье в снег. Морозу было градусов шесть. Но утром они слушали погоду. Погоду они слушали на день по нескольку раз. Сверяли радиосводку со сводкой ТВ. Погода была их, как говорили они, «бзиком». И на сегодняшний вечер обещали сильное похолодание, связывали это с каким-то праздником…
Сакс воткнул кисть Банжонкову поглубже и снег вокруг кулаками утрамбовал. Банжонок не пошевелился: бурда ребят денежных была с табачком, видно. Сакс посидел рядом с Банжонком на корточках, ни о чем не думая, а потом сообразил: идти надо. Но вдруг придумал возвратиться в сарай, переиграть импровизацию из «Московских окон», чтобы выйти на тему точно, без опоздания. Сакс вернулся и стал играть, и тут мороз дернул его когтями по левому легкому, потом легкое сжал, потом стал рвать на части. Легкое внезапно онемело, биться и пульсировать перестало. Боясь вдохнуть, боясь выдохнуть, дрожащими руками Сакс быстро разобрал и сложил свою чешскую альтушку в футляр, футляр бережно, мягко клацнув замками, закрыл. Потом поднялся и, ступая на цыпочках мимо лежащего головой на снежном бугорке в поддернувшемся сзади полушубке Банжонка и мимо его стукалки, пошел к платформе.
«Не замерзнет небось… А пальчики — тю-тю…»
Сакс ускорил шаги, потом побежал, но тут же остановился. Резкая, рвущая тело надвое боль в легком возобновилась, стала нарастать, стала невыносимой, непреодолимой, в легком засвистела и захлюпала огромная, с рваными краями дыра, онемение кончилось, наркоз и хмель словно затычку из бочки выхватили ловко из головы. От страха и отчаяния Сакс дико завизжал и сел в снег. Сидя, он все старался повернуться лицом к станции, но никак этого сделать не мог.
Из гаража выглянул маленький, седенький, веселый, в кудряшках и без шапки старичок, протер руки тряпкой, крикнул: «Помогайт фам?»
Сакс медленно покачал головой. Он не хотел ничьей помощи. Он хотел, чтобы легкое было здоровым. Он хотел в тепло, играть хотел, хотел вылепить как следует конец импровизации «Московских окон», но смог лишь — ниже и тоскливей — что-то неясное еще прокричать.
От крика этого тошного Банжонок и проснулся. Проснулся и сразу выдернул из снега левую ладонь. Тысячи коротких тупых игл, вколотых в пальцы, задрожали, заныли, вонзились еще глубже. Банжонок увидел свою перчатку и чуть вдалеке в электрических сумерках ночи сидящего в снегу Сакса. Сакс только что кончил орать. Банжонок встал на колени и начал оттирать левую кисть снегом. «Дык не отмерзнет… Дык не отмерзла… Ну, пошутковал, дурила, ну пошутковал. И посмотреть отошел. Сидит, тараруй, нарезался. А завтра играть. Или хватит на завтра бабок?»
Банжонок руку тер и тер, Сакс сидел и сидел.
«Че он сидит, дурак?»
Банжонок подхватил футляр с инструментом, пальцы левой руки поглубже засунул в рот, вжал в язык, в нёбо и пошел, широко себя вышатывая, к Саксу. Сакс на Банжонка не смотрел. Он сидел, пуча глаза, как рак, изо рта его, дымя, текла тонюсенькая струйка тихой, темно-фиолетовой ночной крови.
Банжонка словно по голове лопатой ударили.
— Сакс, — тихо позвал он. — Дурила… — Тот не ответил.
Тогда Банжонок отскочил, зацепился ногой за футляр с чешской дудкой, перепрыгнул его, побежал бегом к станции.
— «Скорую» ему… Я ему «скорую» сюда… Или, или не надо? Нет, вызову… Или… Не вызову? — Банжонок вернулся, схватил Сакса за воротник, потащил, увидел, что саксофон остался, снова вернулся, привязал футляр шарфом к Саксову рукаву, потащил опять.
Сакс ничего не говорил, но все видел. Странно, искаженно, но видел.
Видел он: бежит Банжонок, голову пригнул. Пыхтит, как бочка. Сбоку — пар, снизу — из двух дырок — пар, сверху — из ушей и из темечка — пар розовый. А он, Сакс, сидит на холме близ михрюткиного дома, и ничего ему от мороза не делается. Как будто не на снегу сидит, а на песке. Тепло. Ясно вокруг. Не муторно вовсе, не тяжко. И чем дальше, тем легче, воздушней… А этот бочонок! Кто б видел эту харю раздутую, кто б башку дурацкую эту видел! Катится… Пыхтит…
Сакс следил теперь за Банжонком доброжелательно, без ненависти и без упрека следил. Следил, не зная, что умирает и умрет, ежели не помогут. Следил, не зная, что смотрит на смешно мечущегося человека уже не он сам, а колеблющаяся, как пузырек газа на языке, — вперед-назад, туда-сюда — его измочаленная, издерганная, уже почти непригодная для жизни земной душа.
Банжонок медленно подвигался к станции.
Он бросал Сакса и возвращался, бегал звонить и, не добежав, катился по снегу назад.
— Брошу, брошу тебя, козла! — вопил Банжонок и тащил Сакса и все не мог никак дотащить, потому что станция отнюдь не становилась ближе. Она, наоборот, в резких и частых вспышках холода становилась, как через стеклышко обратного бинокля, все дальше, мельче все.
— Сакс, дурила! Бросить тебя? Бросить?
Сакс отвечать не хотел, говорить не хотел. И немота, как отмерзающий кусок человечьего тела, касалась их обоих неживой кожей.
А из все расширяющейся этой немоты наплывала на Банжонка и на Сакса ночь. Падал на землю резкий холод, становилось в воздухе льдистей, крупная ртуть разрывала градусники, прожигая снега, уходила в землю, а потом воспаряла опять в небо и уже там грохотала всласть своими шарами. Радостно грохотала, но и грозно, звонко погромыхивала и колко, но и грозно же вновь.
Грозно, оттого что кончались хмельные святки и спускалась на сияющие тихо электрическим блеском престолы, на холмы и купели Москвы ночь ясная, ночь строгая. Ночь Крещенья Господня.