В. Кардин
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 1997
В. Кардин
Московские сюжеты
На вопрос: известно ли мне, где находится Малый Златоустинский переулок, — я ответил утвердительно. Но, положив трубку, понял: поспешил. Название отдаленно знакомое, выплывающее из детства. Значит, это где-то неподалеку от Кировской, вернее Мясницкой. Сквозь пелену времени зыбко проступают переулки: Кривоколенный, поворот на Армянский… Направо — Малый Златоустинский, позже переименованный в Малый Комсомольский, а теперь снова Златоустинский.
Еще до времен, обозначивших себя возвращением старых названий, я нередко вспоминал давний облик Первой и Второй Мещанских или Сухаревки, ставшей Колхозной. Будто в осеннем тумане Пушкинская площадь, цепочка противотанковых ежей на мостовой, баррикады на Маяковке, еще недавно именовавшейся Триумфальной площадью…
Вспоминая свою жизнь, сознаю, сколько и как причудливо связано с этим городом, людьми в этих домах.
О том из года в год я писал «Московские сюжеты». Некоторые из них, составивших книгу, печатаются сейчас в «Дружбе народов».
Чуть больше суток
С Малой Бронной, миновав Патриаршьи пруды, я вышел на Садовую. Поправил сползшую с плеча винтовку, затянул ремень, отвисший под тяжестью гранат, откашлялся — где-то жгли бумаги, черные хлопья кружили в воздухе — и взял в сторону Смоленской. Я брел бесцельно и неприкаянно, оглядываясь на пешеходов с рюкзаками на спине. Людей меньше, чем в обычное московское утро. И ничего похожего на столпотворение, которое открылось нам, едва вышли на погруженную во мрак Комсомольскую площадь. Люди с тюками метались от вокзала к вокзалу, звали потерявшихся в темноте детей. Ругань поднималась к беззвездному небу. Скрипел несмазанными колесами обоз, тянувшийся в сторону Сокольников.
Из тихой, дремлющей Зеленоградской, поднятые командой «В ружье!», мы неожиданно попали в ночную Москву. Дачный поселок, барачные строения, предназначенные для летнего пионерлагеря, были местом, где нас готовили к заброске в немецкий тыл. Но в начале октября на фронте случилось что-то, спутавшее планы. Разговоры о заброске стихли, тренировки сошли на нет. И вдруг — поспешный бросок к мирной пригородной платформе. Ожидание поезда. Но подкатывает не воинский эшелон с красными теплушками — «40 человек, 8 лошадей», а обычная электричка, которая доставляет нас, ничего не понимающих, на взбаламученную Комсомольскую площадь.
Командир отряда — лейтенант из пограничников — спрашивает, могу ли я вывести в темноте на площадь имени Пушкина. (Так и сказал: «имени Пушкина».)
Он немногословен, наш командир, подтянут, печется о бойцах. На ночном марше по городу проверяет, не отстал ли кто-нибудь. Когда миновали Самотечную, нагнал меня. «Скоро ли пункт назначения? Личный состав, сам понимаешь…» Я не понял, о чем он. Но заверил: «Довольно скоро».
Свернули на Петровку и: «Направляющий, приставить ногу. Разойтись. Через пять минут построение».
Так вот он о чем беспокоился, миляга-командир! Бойцы заполнили уступ перед входом в парк «Эрмитаж». В более веселые времена подается шутливая команда: «Солдатам посс…, офицерам — оправиться».
Неплохой получился аттракцион напротив Петровки, 38. Но кто его оценит?
Мы благополучно прибыли на пустынную, темную — хоть глаз выколи — площадь Пушкина. Здесь толпятся и другие отряды, доставленные дачными электричками.
Дождь набирает силу. Командиры где-то совещаются, ждут распоряжений. Мы теснимся в подъездах, подворотнях, возле арки недостроенного дома напротив кинотеатра «Центральный».
Наш лейтенант, поверив в мое знание Москвы, сказал: «Веди на улицу Малая Бронная».
В начале Малой Бронной, напротив нынешнего Драматического театра, школа-десятилетка. Здесь велено сдвинуть парты и укладываться спать. В армейском фольклоре есть и такая прибаутка: «Отдыхать, раздевшись, лежа».
Нам раздеваться запрещено, нельзя снимать сапоги. Политрук, встав к классной доске, произносит речь о текущем моменте и боевой готовности. Речи — его слабость. В любую минуту, по любому поводу. В армии он не служил, но всего охотнее рассуждает о воинской дисциплине. «Когда сапог на подуш- ке — безобразие. Когда все сапоги на подушках — порядок». Нудно песочит кого-нибудь и грозно заканчивает: «Человек вы наш, товарищ Шапиро, но разговорчики у вас не наши».
Просыпаюсь от луча карманного фонарика. Надо мной — политрук. Выводит в коридор и шепотом сообщает, что надо заступать на пост. Политрук поведет самолично: «Ситуация крайне обостренная, не забывайте о бдительности», — доверительно сообщает он и, пока мы идем, развивает тему. Идти, к счастью, недалеко. Минуты три-четыре, и мы во дворе. Политрук выражает надежду, что я оправдаю доверие.
Моросит. Темень непроглядная. Обхожу двор. Жилые флигели. В одном корпусе учреждение. Но вывеску не прочтешь. Теперь здесь штаб батальона. У дверей — часовой. Вопреки уставу караульной службы он не вопит: «Разводящий, ко мне, остальные на месте», а, наоборот, приятельски подзывает к себе. Предлагает закурить.
Одного часового более чем достаточно для такого «объекта». Но наш политрук проявил инициативу, и я, подымив с товарищем по несчастью, возвращаюсь во двор. Через некоторое время часового меняют. Обо мне забыли.
В окнах колышутся шторы, слабо светлеет небо. Из форточки едва доносится голос радиодиктора: «Положение наших частей… ухудшилось…»
Как обухом по голове. Что же стряслось?
С первых дней войны специально учрежденное Совинформбюро дважды в сутки пудрило мозги, вело курс, взятый Сталиным еще 3 июля, когда он объявил: лучшие части противника уже разбиты. Совинформбюро считало немецкие потери на сотни тысяч, миллионы. Но «разбитые» дивизии перли на восток. Только трудно было увидеть, как змеится линия фронта, охватывая Ленинград, подползая к Москве, оставив позади Минск, Правобережную Украину.
Однако формулировки вроде той, что донеслась ранним октябрьским утром из форточки, не бывало.
Потом мы узнаем о подмосковной фронтовой катастрофе, о вяземском прорыве, открывшем вермахту дорогу на столицу, об окружении наших войск к западу от нее. Спустя много лет прочитаем обращение гитлеровского командования к своему воинству: «Солдаты! Перед вами Москва! За два года войны все столицы континента склонились перед вами, вы прошли по улицам лучших городов, вам осталась Москва… Пройдитесь по ее площадям. Москва — это конец войны. Москва — это отдых. Вперед!»
О нас справедливо сказать: поколения, все узнававшие с великим опозданием…
После отрывочных фраз утренней сводки становилось более или менее ясно, почему нас вчера подняли «в ружье», почему клокотала в панике площадь перед тремя вокзалами. Не исключалось, видимо, в ближайшие дни и часы вражеское вторжение в столицу.
Утром лейтенант обнаружил мое отсутствие и прислал за мной командира отделения. Мы подошли к школе вместе с ребятами, которые торопились на уроки. Но классы были заняты вооруженными солдатами. Школьникам лафа — уроки отменялись.
Нам дают по ломтю хлеба и куску колбасы.
Лейтенант ведет меня в комнату с табличкой «Учительская». Молча выписывает увольнительную.
— А э т у куда? — вопрошаю я, поведя плечом с винтовкой.
— Э т у с собой. Она тебе теперь вроде неразлучной подруги.
Видимо, он испытывает ко мне добрые чувства — я провел от Комсомольской до Пушкинской, часа три ночью по воле дурака-политрука маячил зазря во дворе.
С увольнительной в кармане, с винтовкой за спиной и гранатами на ремне, с подсумком на 120 патронов — не человек, а склад боеприпасов — я бреду в сторону площади Восстания, Смоленской…
Славный малый наш лейтенант в зеленой пограничной фуражке. Жить ему осталось месяц с небольшим. Через тридцать девять дней, в первой же стычке комочек свинца из немецкого танкового пулемета врежется ему прямо в лоб. Я подползу, выну документы из нагрудного кармана, ТТ из кобуры…
Там, где улица Качалова выходит на Садовое кольцо, застыли два могучих танка, братски протянув навстречу друг другу орудийные стволы.
20 августа 1991 года.
Я стою перед танками и вспоминаю, как полвека назад шел этими же местами. Но на плече не зонтик, как сейчас, а трехлинейка
.На углу Малой Бронной и Садовой небольшая толпа, стихийный митинг. Мой сверстник с засаленными орденскими планками на потрепанном пиджаке перебивает оратора: «Не бывать по-вашему, не за это мы кровь проливали!» К нему бросаются с кулаками. Я беру его под руку и вытаскиваю из толпы: «Помолчал бы лучше. А вы, — это к решительным и молодым, — не троньте, кровь действительно проливалась…» — «Кому она нужна, ваша кровь!»
Кричавший не догадывается: минует несколько месяцев, и ему бросят: «Кому она нужна, ваша августовская победа!»
«Вали, браток, домой, — сказал я чуть было не избитому ветерану. — Им тебя не понять, а тебе — их». Он безропотно поплелся прочь.
Вспомнилось, как пятьдесят лет назад где-то между площадью Восстания и Смоленской ко мне приблизился пожилой мужчина интеллигентного вида и, тушуясь, спросил, сдадут ли Москву, надо ли эвакуироваться. Осталась только Казанская железная дорога.
Почему-то воображали, будто солдат с винтовкой в курсе фронтовых дел и замыслов Ставки. Хотя вряд ли кому-нибудь известно меньше, чем ему.
Растерянность была всеобщей, никто не знал, что делать, не знал, что творится на фронте, не догадывался, что Москва утратила связь с некоторыми армиями, даже фронтами. Правительство потихоньку покинуло столицу.
Я смутился сильнее вопрошавшего. Однако заверил: «Москву не сдадут. — Добавив: — По моему убеждению».
Мужчина с чувством пожал мне руку.
Я и впрямь исключал приход немцев в столицу. Уверенность такая немногого стоит. Но пренебрегать ею не надо. Это — уверенность большинства. И в победу ГКЧП я не верил уже к исходу 19 августа. А когда 20-го увидел на Ленинградском шоссе движущуюся к центру танковую колонну, подумал, что, задействовав армию, путчисты лишь приблизили свой крах. Армия, деморализованная Афганистаном, надолго ослабила собственную боеспособность.
А уж теперь-то, после позора Чечни…
20 августа 1991 года я прошел по пустому Садовому кольцу — движение было перекрыто, — потоптался возле милицейского кордона у входа в тоннель под Новым Арбатом, уверился в неприступности «Белого дома» и не подозревал, что спустя несколько часов именно здесь погибнут трое ребят.
Я не пытаюсь сближать события из разных рядов. Но так случилось, что сорок первый и девяносто первый годы дают пищу для размышлений на одну и ту же тему.
Инициатива, стратегические преимущества с начала войны и до Сталинграда были у Гитлера. Однако он проиграл войну.
О превосходстве в силах ГКЧП над «Белым домом» и говорить нечего. Этого превосходства было достаточно и без дополнительных войск, сдуру стянутых к Москве. Однако хунта с треском провалилась.
Уникальный мы народ. Способны выиграть в проигрышном по всем признакам деле. Но плоды победы достаются дяде. За что, спрашивается, кровь проливали?
В 1945 году удалось отстоять родину, но не свободу. Свобода, утверждают сейчас, пришла к нам в августе девяносто первого. Но сразу рухнула родина, распалась на несоединимые части.
И все же августовская победа не напрасна, глоток свободного воздуха целителен. Хотя — не воздухом единым…
В тот давний октябрьский денек, преодолев километр от Смоленской до Арбатских ворот, я прошелся туда-сюда перед кинотеатром «Художественный», где показывали «Парня из нашего города» и выпуск «Боевого киносборника». Здесь я прохаживался солнечным майским утром полгода назад.
Тогда на тротуаре перед «Художественным» здоровенный малый в темных очках, откинув голову, беспомощно постукивал тростью о каменный бордюр. Под мышкой прижимал два толстенных тома.
Заметив слепца, милиционер взял его за локоть и перевел на другую сторону. В здании «Праги», позади ресторана, помещалась библиотека для слепых. Когда пара миновала мостовую, парень снял очки и укоризненно покачал головой: «Что ж ты меня не узнал, Афанасий Иваныч!»
Комедию эту на пари разыграл мой двоюродный брат. В роли арбитра мне надлежало присутствовать на «спектакле».
Милиция в районе Арбата отлично знала моего кузена — крупного мошенника, совмещавшего кражи и аферы со всевозможными розыгрышами, приносившими ему популярность среди московской шпаны.
Через несколько дней после комедии у «Художественного» братца арестовали. В сорок пятом без малейших признаков истощения он вернулся в оранжевых штиблетах из лагеря. И принялся за свое. Снова сел. Освобожденный по «ворошиловской» амнистии пятьдесят третьего года возвращался первым классом домой. В тамбуре две «шестерки», не признав в нем пахана, потребовали деньги. Брат, генерал по уголовной табели о рангах, рассмеялся. Это был последний его смех. Нарушитель субординации вонзил ему нож в живот…
В октябрьский день сорок первого года я не слышал об ограблениях. О кражах в квартирах эвакуированных услышал позже.
В метро «Арбатская» я выбрал дальний маршрут. Вагон — сиденья тогда стояли не вдоль, как сейчас, а поперек — набит под завязку. Тюки, саквояжи, сумки, чемоданы. Москвичи, нацелившиеся на эвакуацию. Только бы не попасть под гитлеровский сапог. Брошенные на произвол судьбы, и в мирные-то дни не избалованные ею, они обрекли себя на несказанные мытарства, бездомность, зачастую — голод.
Поезд метро небывало застрял на «Комсомольской». Когда тронулся, в вагоне сидел единственный пассажир с винтовкой. Трамвай от Сокольников до Ростокинского проезда тоже был пуст. Впечатление такое, словно тревожный накал, смертельная угроза остались где-то позади. Тут, почти за городом, обычная осень, мокрые деревья, хилые домишки среди рощиц.
Я подошел к зданию Института истории, философии и литературы. Прочитал надпись на листе картона. ИФЛИ эвакуирован в Ташкент. Туда и добираться студентам. При отсутствии транспорта — пешком.
Ради чего я сюда приперся?
Возвращаясь на Малую Бронную, подумал: ни одного патруля, нигде не видел не то чтобы танков, стрелковой роты…
В школе меня более всего удивил рассказ пятерых ребят, ездивших на продсклады. Ни начальства, ни охраны. Вернее, охрану наладили сами рабочие с дробовиками. Позволяли взять что угодно. Только пусть останется расписка.
Уже затемно мы переместились из школы в Литературный институт на Тверском бульваре. Соседний отряд осваивал пустой Камерный театр. Некоторым отрядам отводился Дом Союзов, казенные помещения нынешнего ГУМа. Их селили в непосредственном соседстве с Кремлем. Мы же выдвигались на рубеж Бульварного кольца, точнее — Пушкинской площади, прикрывавшей Красную площадь.
Во дворе Литинститута политрук закатил речь, предупредив, что с утра предстоят земляные работы. Будем рыть яму для нужника вдоль забора, позади здания. Количество очков уточняется командованием.
Иногородний
Предсказать его реакцию было совершенно невозможно. Он остолбенел, увидев, как москвичи валом валили через дверь станции метро, украшенную надписью «Входа нет». Его поразил мой рассказ о снесенной Сухаревской башне. «Зачем?» — недоумевал он.
На Манежной, возле старого здания университета, он поинтересовался, что за каменные старики высятся во дворе. Выслушав ответ, помолчал. Больше всего его заинтересовали Воробьевы горы, где Герцен с Огаревым дали клятву: почему именно там? нельзя ли съездить?
Воробьевы горы понравились, он удовлетворенно прохаживался по площадке: «В таком месте надо давать присягу. Место многое значит».
Через несколько дней, проходя мимо Никитских ворот, он спросил, не второй ли это памятник Герцену. Узнав, что Тимирязеву, кивнул головой: «Вижу, борода другая. Мог, правда, подстричь».
Его возмущало пренебрежение москвичей дорожными правилами, невнимание к сигналам светофора. Едва я на желтый свет ступал на мостовую, он железными пальцами сжимал мой локоть.
Сам он ходил по-кошачьи легко и неслышно, не задевая прохожих. Успевая заметить все вокруг. И покосившийся фонарный столб, и сколько-нибудь необычную архитектуру, и красивых женщин, и младенца в заграничной коляске.
Мы не виделись четверть века. Если точно, двадцать четыре года. Но путешествие по Москве состоялось спустя двадцать пять. Годом раньше он явился ко мне, лежавшему у Склифосовского с инфарктом. (Стремительный пролет «скорой помощи» по Садовому кольцу, левый поворот после Колхозной, многолюдная дружелюбная палата. И, загорая, лежи на спине. Тогда, в конце шестидесятых, лечили именно так — неподвижностью. Лечили неплохо, хотя и утомительно.)
В один из больничных дней нянечка Анна Ивановна наклонилась ко мне: «Просится к тебе какой-то чудной мужик. Говорит: с войны не виделись, приехал издалека».
Он вошел в белом халате, накинутом на крепкие плечи. Я обмер, мгновенно узнав его.
— Василий…
— Лежи. Тебе не положено разговаривать.
— Почему столько лет молчал?
— Отвечать буду потом. Когда выздоровеешь, — он слабо улыбнулся узкими, до той минуты скорбно сжатыми губами. — Разговорчики в строю. Я посижу рядом чуток. И отбуду. Адрес твой у меня есть. Приеду в будущем году. Я не трепач…
Это уж точно, разговорчивостью он не отличался и в молодые армейские годы, когда мы подружились.
Задним числом пытаясь понять прихотливые истоки этой дружбы, я подозреваю, меня привлекла в нем артистичность, сказал бы даже, виртуозность, с какой он выполнял свои задачи войскового разведчика.
Василий, увлекавшийся в молодости живописью, неплохой рисовальщик, был рожден для разведки. Не интеллектуал Штирлиц, обводивший вокруг пальца всяких мюллеров и борманов, но лазутчик, умеющий проникнуть через непреодолимую оборону противника, достать «языка» там, где другие терпели неудачу. Скрутив однажды немецкого офицера, меланхолично слушавшего патефон, Василий, прежде чем его уволочь с кляпом во рту, перевернул пластинку, крутанул раз-другой патефонную ручку.
Он разрабатывал свой сценарий операции, не мешавший импровизировать по ходу дела.
Чувство юмора у него начисто отсутствовало. Он обиделся, когда я улыбнулся, прочитав деловитое донесение одного из взводных его роты. Тот, обыскав охотничий домик в немецком тылу, среди трофеев прихватил странную резиновую штуковину, определив ее в донесении как «мужской половой х…».
— Ничего смешного. Командование должно быть в курсе морального состояния германского населения.
И еще его отличало фанатическое упорство. Немигающий взгляд из-под густых черных бровей, резкая складка четырехугольного подбородка.
Он умел заставить пленного выложить все, что тому известно. Методы подчас применял отнюдь не самые гуманные. Когда попался русский доброволец, воевавший в зеленой шинели вермахта, уложивший двух наших разведчиков, Василий сумел и его «разговорить». Как — не стану объяснять.
Доброволец мстил за отца, расстрелянного в НКВД.
В тот вечер, немного остыв, Василий сам завел разговор о пленном. Рассуждал он примерно так: изменнику нет оправдания, линия фронта требует ясности. Объяснить измену несложно. В мирное время понапрасну обижали многих. Несправедливость возбуждает чувство мести. Мститель уподобляется зверю. Но ничто не оправдывает переход на сторону врага, не смывает пролитую кровь соотечественников.
Сегодня найдутся оппоненты, готовые оспорить такую точку зрения. Но я не пытаюсь дискутировать. Я привожу взгляды, которым не изменил этот человек, и сам пережив обиды.
Он был определенен в своих действиях, поступках, мыслях и не признавал боевого азарта, заставляющего терять голову. Однажды ее потерял в рукопашном бою в сорок первом, когда немец штыком полоснул по животу. И не прощал себе этого минутного ослепления
.Видимо, командиры быстро заметили необычные свойства Василия. Его направили на курсы разведчиков, научили ориентировке, бою без оружия, подрывному делу и прочим незамысловатым, но и не таким уж простым занятиям.
Когда тяжко раненный в Карпатах Василий Фисатиди выбыл из нашей дивизии, на его счету было 156 пленных. За вдвое меньшее число «языков» присваивали звание Героя Советского Союза. Наш комдив генерал А. Я. Киселев, высоко ценивший Василия, представлял его к Герою. Но инстанции почему-то ограничивались орденами.
После карпатской осени Василий Фисатиди исчез с нашего горизонта — никаких следов. Мы были уверены — погиб. Собираясь в Москве 9 мая, молча пили в память о нем.
Вот почему меня потрясло его появление у Склифосовского поздней осенью 1968 года. А потом, как и обещал, он снова приехал. Мы проговорили до рассвета. За кухонным столом сидел тот же Фисатиди, какого я знал по фронту — собранный, сосредоточенный, подспудно напряженный. Говорил отрывистыми фразами.
Потом начались наши путешествия по Москве, — мне велено ходить, ему хочется поглядеть столицу.
Уехав к себе, он постоянно писал. Письма отличались конкретностью в той части, где говорилось о его делах, и директивностью, когда касалось советов мне:
«Режим и еще раз режим. Здоровье прежде всего. Надо воздерживаться. Мы это видим, когда крайне приспичит, а заранее не реагируем. Мне обещали товарищи достать меду из дерева Сары-агача по течению реки Сырдарьи. Помогает от сердца. Этот мед будешь употреблять только с какао. А спиртные напитки забыть. Особенно курение».
Посылку с медом и банкой жира дикого кабана сопровождало письмо-объяснение: «Кабан водится в горах Каратау. Корм его состоит из корней растений. Этот жир будешь употреблять с хлебом, а сверху жира обязательно мед».
Следующей осенью я приехал к нему в Кентау, степной городок, куда занесла его судьба.
О ней, о судьбе, он не говорил. История выстраивалась из отдельных эпизодов, фраз, из слов, услышанных мной от его близких.
Он перенес и карпатское — последнее за войну — ранение. Выжил. Но вернулся уже в другую дивизию, в войска, оккупировавшие Восточную Германию. Его парашютно-десантная рота быстро обратила на себя внимание начальства, и когда оно получило разнарядку на кандидатов в Академию имени Фрунзе, капитана Фисатиди занесли в список, ушедший вместе с характеристиками в Москву. Вызов на экзамены получили все офицеры, кроме Василия. Он был задет, но не обескуражен. Отправился в отпуск на Черное море, в родное селение неподалеку от Сухуми. Закатил банкет в курортном ресторане, там же углядел черноглазую дочку шеф-повара. Решение принял мгновенно, как в разведке: женюсь!
С невестой поладил быстро, но у нее, подобно многим землякам, издавна проживавшим на Черноморском берегу, греческое подданство. Чтобы он, советский офицер, коммунист, женился на иностранке?! Задача, однако, решалась достаточно просто. Презент сухумскому энкавэдэвскому начальнику (отрез, часы с золотым браслетом), и в руках у невесты «серпастый, молоткастый».
Свадьба, медовый месяц, ужатый до двух недель. Ласковые, подробные письма от молодой жены. И вдруг связь оборвалась. Василий в растерянности пишет соседям. Ни ответа, ни привета.
Получив внеочередной отпуск, Фисатиди примчался в свое селение. Никого из греков нет. С упорством разведчика выведал: отправлены в Казахстан, в Чимкентскую область.
Военный комендант Сухуми выписывает ему литер до Чимкента. В офицерском вагоне, в мундире при орденах он, не догадываясь о том, едет в… ссылку.
У Лизы вместо землянки лисья нора. Она притулилась возле печурки с новорожденным.
Второй раз в жизни он утратил власть над собой. Надраенные пуговицы полетели с мундира, мундир — в печь. Но Лиза перехватила: «Хуже будет».
Назавтра капитан Фисатиди в мундире с пришитыми пуговицами отправился в районный центр, чтобы наконец исправили ошибку. В райкоме партии кое-как выслушали, велели возвращаться к жене и впредь без разрешения не покидать зону.
Василий освоил автодело, стал диспетчером автобазы, неизменным парторгом. Выстроил отличный дом с подвалом.
К концу пятидесятых греческая колония в Казахстане почувствовала некоторые послабления. Местные журналисты открыли своего героя войны. О Фисатиди стали писать, рассказывать по радио. Военкомат послал на курсы переподготовки. Василий совершил тридцать прыжков с парашютом и получил звание майора запаса. Но не спешил объявиться среди однополчан по 140-й дивизии, где мы с ним когда-то служили. Видимо, травма была слишком глубока. И еще — боязнь бросить тень на фронтовых друзей. Поймут ли его судьбу? Незаслуженность ссылки?
Он не был скрытен, но был замкнут. Не от него я узнал, как в долгом путешествии от Сухуми на коротких остановках греки хоронили близких. В безымянную могилу лег и Лизин отец…
Иногда Василия прорывало:
— Среди ночи просыпаюсь, не верю: я это? живой? мои это дети? жена рядом?
Он не верил, что ему суждено вернуться с фронта. А когда вернулся, не верил тому, что на него обрушилось.
В последний день моей жизни в Кентау Василий вспоминал Москву, наши прогулки. С чего бы это?
Когда остались вдвоем, заговорил на неожиданную тему. Иные земляки собираются в Грецию. Наши власти не возражают. Он хотел бы посоветоваться со мной. С Лизой советоваться не может, — как-никак женщина.
— Я тебе тоже не советчик. Дело личное. А Лиза, хоть и женщина, между прочим, с тобой прожила целый век, — ответил я.
Он, насупившись, молчал. Потом вспомнил про Воробьевы горы, про клятву, какую дали там два писателя. Имена писателей он забыл. Но вот клятва, присяга…
Он умер в Кентау шестидесяти трех лет. Вдали от исторической родины и подлинной.
«Я шел всю ночь, а утром встретил счастье»
Вечерами, задерживаясь в школе, мама звонила домой, и я отправлялся ее встречать. Через ярко освещенную Лесную улицу, подслеповатый Угловой переулок, невзрачные домики которого прикрывали тыльную сторону Бутырской тюрьмы.
…Осенью 1941 года передний край, намеченный для нашей Особой бригады, тянулся по этой выемке, правым флангом упирался в Бутырскую заставу, левым — в Ваганьковское кладбище. Дзот, уготованный для меня и моего напарника, был выстроен у той самой тропинки, спускавшейся к выемке.
Инструктировавший нас майор заметил мое остолбенение. Он вообще был приметлив, многое, как выяснилось, знал.
Ни к селу ни к городу я рассказал про встречи с мамой, про знакомую тропинку.
Майор терпеливо выслушал неуместные воспоминания, сказал, что кому-то достался дзот в собственном дворе.
— Мне до дома рукой подать, на Новослободской…
— На Новослободскую тебе путь заказан, — круто оборвал майор. — Будешь передвигаться в другом направлении.
Этот офицер не напоминал молодых, как правило, вышколенных командиров-пограничников, обычных в нашей бригаде, — круглая спина, руки-крюки, не находившие себе места.
В улицах и переулках моего района он ориентировался так, словно здесь жил.
Прежде чем отослать моего напарника к Белорусскому вокзалу, пункту сбора, растолковал нам нашу задачу: огонь из двух пулеметов — станкового и ручного — вести по улице, подходившей к выемке с противоположной стороны. Не пустить вражескую пехоту через железнодорожную ветку. Но не забывать и о своем тыле, — немецкие танки, выйдя по Ленинградскому шоссе к Белорусскому вокзалу, устремятся по боковым улицам, расширяя фронт наступления. Приказ покинуть дзот передаст связной-мотоциклист.
Когда мы остались вдвоем с майором, он добавил:
— Всяко мож-жет случиться. Надо тщ-щательно взвеш-шивать обстановку.
Он растягивал шипящие: «ж-желательно, тщ-щательно».
После дзота мне, соблюдая меры предосторожности, отходить на Лесную.
Сейчас, не соблюдая мер предосторожности, мы с ним дошли до угла, свернули влево. Рядом с давно знакомым музейчиком — подпольная типография эсдеков в погребе фруктовой лавки Каланадзе (уцелела коричневая железная вывеска, слова со старой орфографией) — ниша перед окном на уровне тротуара. Отсюда метать противотанковые гранаты.
Обо всем этом майор говорил буднично, расстегивая и застегивая пуговицы на шинели, поправляя сползавшую на нос фуражку. Советовал реже появляться на улице, отдавая предпочтение дворам. Но и во дворах держаться начеку. Имеются сведения: кое-где пробуют сколотить вражеские группы. Гитлеровцы наводняют Москву агентурой. Удары в спину уже наносились в других городах — снайперы вели огонь с крыш, диверсанты минировали дороги отступления.
Сколько здесь правды, сколько агитационного вымысла?
Угадав мой вопрос, майор рассказывает о двух агентах из числа завербованных в плену красноармейцев. С повязками патрульных они дошли до Спасских ворот. Но теракт совершить не удалось. Засели на Лобном месте, отбивались гранатами.
— Похоже на кинофильм, — замечаю я.
— А это похоже? — майор извлекает из планшета листок бумаги, исписанный фиолетовыми чернилами: «Коммунисты, комсомольцы, жены комсостава РККА и евреи, проживающие в нашем доме».
Краем уха я слышал о таких списках. Рассказывал кто-то из ребят. Но мы не задумывались о степени опасности.
Майор деловито рассуждает об уличных боях: если оборона организована с толком, наступающая сторона несет огромные потери и, желая сохранить живую силу, технику, предпочитает брать крупный населенный пункт обходным маневром, измором.
— А Мадрид? — вклиниваюсь я.
— Именно Мадрид это и подтверждает. Имел случай удостовериться.
Майор там был? Он этого не скрывает, скептически отзывается о кумире нашей юности — интернациональных бригадах. Смелы, но слишком неопытны, склонны к анархии, к национальным раздорам.
Я не верил ушам своим. И напрасно. Спустя много лет прочитал в архиве донесение советского командира, воевавшего в Испании. Там говорилось и о «национальной грызне» в интернациональных бригадах.
Будь Гитлер умнее, гибче, не презирай славян, полагает майор, он отыскал бы украинских и белорусских Петенов…
А пока надо зарубить на носу: немецкий танк, подорванный на Лесной, уже не будет наступать к востоку от Москвы, на Владимирском направлении…
О возможном падении Москвы, о войне к востоку от нее прямым текстом да еще от опытного командира слышать не приходилось…
Следующая моя точка — в доме почти напротив типографии, где некогда печатались листовки с призывом на борьбу против самодержавия. Мы с майором поднялись по лестнице (лифт не работал), он достал из кармана ключи и открыл дверь. То была квартира благополучной, но теперь эвакуировавшейся семьи. Пианино, торшер, кресла. В одной комнате — детская кроватка, игрушки. В другой — на стене застекленная фотография молодой женщины с распущенными волосами, позади морские волны. Внизу крупно, твердой мужской рукой: «Я шел всю ночь, а утром встретил счастье».
Эта фраза, так не вязавшаяся со всем происходящим, врезалась в память. Но не вязалась она еще больше, чем я подумал в первую минуту.
Смысл слов, произносимых майором, мне был не совсем понятен.
Это, разумеется, жилая квартира. Но использовалась она и в специальных целях. Поэтому у него ключ, поэтому здесь уже ждет ящик с противотанковыми гранатами, с бутылками, наполненными горючей смесью. Все привезено несколько дней назад, заблаговременно.
Если позволит обстановка, мне разрешено тут отдохнуть. Но дверь никому не открывать.
Хозяин конспиративной квартиры НКВД и был, надо полагать, человеком, который «шел всю ночь, а утром встретил счастье».
Но кто с кем встречался здесь? Кому эти тайные встречи несли счастье? Кому сулили камеру в Бутырках, что по соседству? Ради чего хозяин уступал свой дом, свою крепость? Романтические завихрения? Страх? Корысть?
Спустя каких-нибудь полгода я попаду не на конспиративную квартиру, а в особняк у Арбатских ворот.
Ранним весенним утром нас привезут сюда на полуторке. Женщина в халатике откроет чугунную калитку. По узкой лестнице поднимемся на второй этаж. Из комнаты слева доносится детский плач. Нам — направо. Нас принимает красавец подполковник, с каждым здоровается за руку. Каждому велено, не раздеваясь, встать на медицинские весы. Учитывая вес, будут доводить до нормы. Так, чтобы на все про все (оружие, н/з, взрывчатка) — не более 100 килограм- мов, — таков максимум для парашюта.
В углу этой же комнаты — гора пистолетов и револьверов: от старого «бульдога» до браунинга с перламутровой рукояткой.
Отсюда мы поднимаемся на чердак. Из слухового окна Арбатская площадь как на ладони. Но нас привезли не ради этого вида. Во всю длину отполированного стола лежит парашют.
Красавец подполковник словно бы нас инструктирует, предпочитая шуточки, анекдотцы. Размер парашюта — дай вам Бог иметь такую квартиру: 40 квадратных метров. Запасной вашему брату не полагается. Не раскроется парашют, отрывайте…, все равно не понадобятся
…Но до весны еще дожить надо. А если случится все, к чему сейчас тщательно готовит майор, шансов мало.
«Оч-чередная точ-чка, — напутствует майор, когда мы снова на Лесной улице, — находится довольно далеко, и дорога к ней вряд ли будет безопасной». Он снова о сложности уличных боев. Но я едва его слушаю. «…А утром встретил счастье».
Пробив облака, немецкий самолет низко плывет в московском небе. Я инстинктивно сжимаюсь. Майор усмехается — это не по нашу душу. Ведет съемки. У него могуч-чая оптика, цейсовская. Все фиксирует. Баррикады на улице, противотанковые ежи, передвижение обозов. Их штаб в курсе оборонительных работ.
Недостроенный дом напротив кинотеатра «Центральный» — последний рубеж нашего отряда. Одно отделение разместится наверху, среди балок, досок, сваленного кирпича. Ему вести огонь по улице Горького, площади Пушкина. Подбивать танки, жечь их горючей смесью.
У меня — свое персональное место внизу. Уже отрыт одиночный окоп позади дома. На случай, если танки свернут в ворота к Палашовскому рынку или на Большую Бронную.
Я стою над уготованной для меня ямой метровой глубины, чуть припорошенной снегом. Неприступный рубеж.
Майор поправляет фуражку, будто виновато разводит руками.
Не обязательно быть специалистом по тактике уличного боя, чтобы предугадать участь солдата, который держит оборону в жалком окопчике.
— Ну, а потом что? — по-дурацки спрашиваю я.
— Какое еще «потом»? — вдруг разозлился майор. Но сменил гнев на милость.
В здании Центрального телеграфа на втором и третьем этажах установлены пулеметы. Это уже зона действий другого отряда. Но ребята, конечно, не прогонят…
«К торжественному маршу!..»
Очень эффектно выглядели бойцы в шлемах-буденовках, браво марширующие на ноябрьском параде 1939 года. Но вскоре начнутся кровопролитные бои на советско-финской границе, и буденовки не защитят уши и щеки от повального обморожения.
Не парад виной интендантскому недомыслию. Но и парад тоже. Он создает впечатление всесокрушающей мощи. А сила есть, ума не надо. На одном из предвоенных парадов Ворошилов договорился: «Наш народ не только умеет, но и любит воевать».
Фальшивой легенде о Красной Армии, ее мнимых создателях и героях, легенде, вытеснявшей правду и подлинные имена, не удержаться бы без военного парада, где лицедействовали Ворошилов с Буденным. Первый слыл метким стрелком из винтовки, второй грозил любого врага сокрушить кавалерийской атакой.
Все-то в истинном порядке
и красиво, как во сне:
Ворошилов на лошадке
и Буденный на коне.
Относительно порядка, царившего в вооруженных силах, закрадывались сомнения. Вместе с первой частушкой гуляла и вторая:
Товарищ Ворошилов! Война уж на носу,
а конница Буденного пошла на колбасу.
Однако иллюзии тоже обладают духоподъемностью, да и не все выводимое и вывозимое на Красную площадь было туфтой.
За четыре года послефронтовой уже учебы в военной академии я участвовал в семи, кажется, парадах. Но погрешил бы против истины, уверяя, будто ничего, кроме усталости и раздражения, эти парады не вызывали. Спустя много лет я приникал к телеэкрану, всматриваясь в четырехугольники полков перед мавзолеем. Что-то екало в груди, когда разносилась незабываемая команда: «К торжественному маршу… Побатальонно… На одного линейного дистанция… Первый батальон прямо, остальные направо… Шагом арш!..»
Подготовка к параду, тренировки начинаются задолго до праздника. Ранним утром перед лекциями и днем после них.
«Вперед до пряжки, назад до отказа!» Это относится к рукам. Указание, адресованное нижним конечностям, звучит и того необычнее: «Ноги не слышу!» — надрывается негодующий командир.
На майские парады мы выходили в мундирах с золотым галуном. Это были темно-зеленые мундиры с чужого плеча, сшитые, если верить легенде, из сукна, подаренного Черчиллем. До этого в них продефилировали участники парада Победы, и теперь в ателье на Фрунзенской набережной с помощью ножниц и ваты их приводили в соответствие с нашими фигурами. Неудивительно, что на большинстве из нас они сидели как на корове седло. Но парад предполагает единообразие и не снисходит до отдельного участника.
Главные репетиции проводились на Ходынском поле, позади нынешнего Аэровокзала, неподалеку от широко известного теперь «Аквариума» — питомника, где готовят разведчиков.
Глядя на безбрежную толкучку, раскинувшуюся тут сегодня, на лотки и палатки, слыша базарный гул, уплывающий в небо, одинаково трудно вообразить себе и трагедию, случившуюся на этом поле сто лет назад, когда на праздничке, посвященном коронации Николая II, в давке погибло великое количество москвичей, и наши послевоенные репетиции, которые собирали тысячи людей, связанных недавним окопно-походным прошлым.
В репетициях участвовали и четыре лошади — командующего парадом, принимающего парад, а также их адъютантов. Адъютанты настоящие, а командующего и принимающего заменяли офицеры одной с нами весовой категории.
Роль лошадей на параде гораздо больше, чем видится со стороны. И задача у них не из простых. Они образуют сплоченный конский коллектив со своей иерархией. Каждая точно знает собственное место. Знает, когда и где останавливаться, на каком по счету «ура» сорваться в карьер, устремляясь к следующему белому кругу.
Репетиции собирали тысячи людей, здесь можно было вдруг встретить однополчанина, отвести с ним душу. Так, я повстречался с Олегом; радость наша была безмерна.
Когда в июле сорок третьего меня ранило, Олег бросился на выручку, перебинтовал, оттащил за косогор… Через неделю, и сам раненный, лежал в соседней палатке, постоянно навещал меня.
Потом его эвакуировали и — ни слуху ни духу. Я хранил подаренный им на прощание браунинг.
После госпиталя Олега, как выяснилось, направили в Академию имени Фрунзе. Сейчас он, высокий, кареглазый, с отличной выправкой («военная косточка») служил начальником штаба дивизии.
Все перекуры мы проводили вместе, греясь на апрельском солнце. Вспоминали, вспоминали…
Когда вновь готовились к параду, я отыскал его дивизию, но услышал, что он с повышением переведен в Западную группу войск.
Думать не думал, что нашей встрече суждено удивительное продолжение…
Незадолго до парада слушатели на специально составленной бумаге расписывались в том, что не имеют личного оружия. Вернувшись с войны, едва ли не каждый привез с собой нигде не числившиеся вальтеры, браунинги, ТТ, иные — парабеллумы.
Мы расписывались дважды в год. Потом кто-нибудь приносил «ствол». Однако никаких нареканий не следовало: как же, мол, так, уже ставил подпись… Начальство сознавало: достаточно одного конфликта, и никто больше не сдаст пистолет.
Утром, в день парада, командир батальона обходил шеренги, останавливался перед каждым, повторяя: «Оружие?» Каждый отвечал: «Нет». Иногда командир поднимал руки и быстро проводил ладонями от груди слушателя до колен.
Войска выстраивались на Красной площади задолго до парада. Мы, занимавшие свое постоянное место в середине, наблюдали, как готовили мавзолей к появлению вождей.
Несколько групп, сменяя одна другую, что-то осматривали, проверяли на трибуне. Последняя, незадолго до десяти часов, укрепляла микрофон на парапете. Двое из ее состава оставались на площадке после первого марша лестницы, ведущей на трибуну. Операторы так наловчились снимать мавзолей, что эта пара никогда не попадала в кадр.
Поднялись мы ни свет ни заря и уже изрядно устали от напряженного стояния. (Солдатам доставалось похуже, они почти не спали, и странный стук, раздававшийся иногда по радио, означал, что кто-то из них — от солнца ли, от усталости — падал в обморок, а винтовка лязгала о брусчатку.)
С последним ударом часов на Спасской башне из дверей мавзолея, словно из таинственного подземелья, вышли трое. Позади них толпились остальные.
Двоих я узнал сразу — рослые, грузные, с «кремлевским румянцем», как писали западные репортеры (то бишь мучнисто-бледные), Маленков и Каганович. Но что за старичок в сползшей на нос фуражке, в плаще чуть ли не до щиколоток? Комично семеня, он преодолевает ступеньку за ступенькой. Только когда на площадке двое штатских вытянулись в струнку, до меня дошло: Сталин!
Я привык к статуям, на которых он шагал, расправив богатырские плечи, откинув полы кавалерийской шинели. Привык к фильмам, где он воплощал несокрушимую силу и мощь.
На ступеньки мавзолея карабкался маленький, невзрачный старикашка.
Когда весь синклит поднялся на трибуну, произошло недолгое замешательство. Каждый должен был «определиться», занять свое, лишь ему принадлежащее место.
Сталин игнорировал эту колготу. Он безостановочно прохаживался позади суетившихся, а потом застывших соратников. Эта ходьба нарушала их душевное равновесие. Но оборачиваться не полагалось. Он возникал то позади одного, то позади другого, иногда появлялся возле микрофона. Левая рука прижата к груди, правая тянется к фуражке. Даже гимн он не мог выстоять на месте.
Предполагают, будто он постоянно ходил, боясь снайперской пули. Скорее всего, он и сейчас, на пороге семидесятилетия, не верил в свою смерть. Не верил ни во что, никому. В том числе и тем двум бугаям, что подобострастно склонялись над ним при выходе из мавзолея, норовя уловить его слово, его дыхание.
Другой уже парад убедил меня, что, во-первых, Сталин подвержен настроениям, во-вторых, более приметлив и внимателен к происходящему, чем могло показаться.
Этот парад по обыкновению начался рапортом командующего министру. Министром обороны в ту пору был Н. Булганин — отяжелевший штатский человек из числа руководителей, не имевших ни образования, ни профессии. Единственное, что отличало этого деятеля, — эспаньолка. Шутка сказать, член Политбюро, военный министр с эспаньолкой!
Не Жукову, не Рокоссовскому Сталин доверил этот пост, но безликому обладателю эспаньолки.
Верхом ездить министр не умел. Где-то в Кремле, не без помощи адъютантов, вероятно, он вскарабкивался в седло, и лошадь вылетала из Спасских ворот. Всадник имел вид человека, который отродясь на плавал, а теперь отважно бросился в пучину. Бледный, с капельками пота на лице, он объезжал войска, механически произнося слова приветствия, и мчался дальше — к Историческому музею, к гостинице «Москва», где тоже стояли части и боевая техника. Умница лошадь знала свое дело. Приглушенно звучал великолепный духовой оркестр из тысячи трубачей и барабанщиков. Батальоны все еще стояли по стойке «смирно».
Лошадь, объехав войска, доставила министра к мавзолею. Бедолага вывалился из седла на руки адъютантов и, преодолевая боль в промежности, неизбежную от неумелой верховой езды, расслабленно делал первые шаги. С трудом поднявшись по лестнице, подошел к Сталину, отдал честь. Тот ехидно скривился и с неожиданной для старика легкостью показал, как скачет Булганин. Передразнил очень похоже и смешно
1.Фанфары напевно выводили сигнал «Слушайте все!». Однако наблюдавшие за расшалившимся генералиссимусом давились от неподходящего к случаю смеха.
В истинном своем назначении парад прежде всего — политика, демонстрация силы. Он воплощает голубую мечту державного правительства: человек растворяется в гигантском скоплении себе подобных. Подобие настолько велико (обмундирование, поза, выражение лиц, телодвижения), что достигается словно бы полное единообразие, теряется личность.
Однако была у парада и другая сторона. Человеку зачастую свойственно чувство коллективизма, корпоративности, артельной сплоченности. В России, думается, она сильнее, чем во многих иных землях. Имеются тому исторические объяснения. В какой-то степени армия, особенно парад, дают выход этому чувству. На фронте рождается — тоже не всегда идеальное — окопное братство, без которого, однако, не прожить.
Так что военный парад, на мой взгляд, мероприятие двоякое. Поэтому и противоречивы воспоминания о нем. Несомненно, он тоже способствовал смещению сознания, содействуя красивому вымыслу и живописным легендам.
Через три примерно десятилетия после счастливой встречи на Ходынском поле мне суждено было снова свидеться с Олегом. Ежегодно 9 мая ветераны нашей дивизии собирались под каменной бородой Карла Маркса на площади Свердлова.
Выйдя из метро, я обратил внимание на небольшую толпу у памятника. Над скромными пиджаками высилась могучая фигура генерала. Когда подошел ближе, разглядел золотые погоны, золоченый пояс, охвативший необъятный живот.
Заметив меня, генерал растолкал собравшихся и устремился навстречу:
— Слава Богу, пришел!
— Простите, товарищ генерал, вы ошиблись, с кем-то меня путаете.
— Путаю?! — вознегодовал генерал. — Да я о тебе сыну рассказывал!
— Это недоразумение.
— Недоразумение?! Скажи, Витек, — обратился он к парню лет двадцати.
Я глянул на генеральского сына, и меня как молнией поразило: Олег!
Комок в горле. Вопросы, ответы невпопад. Придя в себя, я удивленно спросил:
— Что ты обо мне наплел своему сыну?
— Я не из тех, кто сочиняет. Рассказывал, как ты зубами вырвал осколок из ноги и повел людей в атаку.
Когда оцепенение миновало, я взял генерала под руку и отвел в сторону.
— Ты же сам меня, раненого, оттащил в укрытие, отправил на грузовике. Какая атака, когда перли немцы? Кого я повел?
— Брось. У меня фотографическая память.
— Подвела тебя память. Ничего похожего не было. Осколок я действительно вырвал. Но не зубами, а рукой. Все остальное — чистая фантазия. Не нужна она ни мне, ни тебе.
Олег упрямо молчал, не снимая руки с моего плеча.
Ветеранская встреча продолжалась в ресторане «Пекин», где нам забронировали несколько столов.
Когда я добрался до ресторана, Олег был уже там. Кивнул мне, подвинул свободный стул. Надеясь его окончательно переубедить, я задрал штанину, показал шрам на икре.
— При всем желании зубами не дотянешься.
И в подробностях восстановил эпизод.
Он слушал не перебивая, потом медленно поднялся с фужером в руке. Раздельно произнес:
— Предлагаю выпить за офицеров Великой Отечественной войны, которые, зубами вырвав вражеский осколок из тела, поднимали бойцов в атаку.
Я посидел с полчаса и незаметно покинул ресторанный зал.
Отцы и дети Арбата
Арбат тянется ровно километр и вмещает все, чем надлежит обладать столичному городу — от прославленного театра до зоомагазина. «Дети Арбата», написанные арбатским старожилом Анатолием Рыбаковым, стали одной из примет эпохи гласности.
Не претендуя на официальный статус, Арбат жил собственной жизнью, и Булат Окуджава назвал его своим отечеством, своей мелодией.
Никогда не живя на Арбате, я с детских лет испытывал его притяжение. Искал повод прошвырнуться от Смоленской до Арбатских ворот, сунуться в зоомагазин или букинистическую лавку. Огромный книжный магазин с отделом школьных учебников давал дополнительный повод для путешествия с заходом в Серебряный переулок, где в поликлинике консультировал отец. Когда мне в этой поликлинике сделали операцию в носоглотке, отец повел меня к книжному развалу и купил в подарок собрание сочинений Чехова — несколько томов в бумажных переплетах, изданных еще до революции.
Однажды ночью я проснулся. Отец, отодвинув анатомический атлас Шпатегольца — чудо западной полиграфии тридцатых годов, которым он приваживал к медицине своих студентов, — читал Чехова. Купить себе не мог позволить, то ли дело — подарок сыну…
Тверскую расширяли, украшали, совершенствовали. Арбат до поры до времени не трогали. И вдруг обрубили старые, исконно московские переулки, снесли дома и проложили новый проспект, поначалу именовавшийся Калининским. К этому времени прежние вожди, щедро дарившие имя городам и весям, кораблям и колхозам, утратили былую славу, а безликий «всесоюзный староста», умерший своей смертью еще в 1946 году, пригодился как нельзя более кстати, его имя не давали разве что парикмахерским.
Калининский проспект плавно переходит в Кутузовский. У князя Михаила Илларионовича Кутузова имелись основания даровать свое имя магистрали, ведущей к Поклонной горе. Но чем прославился провинциальный токарь Михаил Иванович Калинин? Разве что советом учиться русскому языку у товарища Сталина.
Московская топонимика настолько загадочна и неизъяснима, что я не отваживаюсь ее касаться.
Решение о Новом Арбате, как нередко у Хрущева, отличалось скоропалительностью, импульсивностью. О последствиях, побочных явлениях Никита Сергеевич не задумывался. Не до того было. Ему хотелось побыстрее добираться от дома до Кремля. Словно минуты что-то решали. Он неизменно верил в чудодейственную силу молниеносных шагов. Осудим культ личности — покончим со сталинизмом. Поднимем целину — вступим в царство изобилия. Посадим кукурузу — догоним и перегоним Америку, начнем жить при коммунизме.
Новый Арбат с его на попа поставленными пеналами оттеснил куда-то на тылы старый, олицетворявший прежнюю Москву. Ее негромкое обаяние, скромную интеллигентность, замедленный ритм.
Однако замедлен он был относительно. Не бьющее в глаза обличье скрывало тайное бытие этой столичной трассы, ее особое назначение, отнюдь не безотносительное к проблеме скоростного передвижения.
Именно Арбатом мчал Сталин на «ближнюю дачу».
Поразительно, какое значение придавали и придают наши руководители быстроте появления в своих кабинетах или дома. Если вдруг где-то начинают ремонтировать дорогу, расширяют проезжую часть, торопливо роют подземные переходы, не сомневайтесь: прокладывается маршрут для нового начальства.
Сталина вполне устраивал узкий Арбат. Он владел секретами быстрого передвижения без всякой реконструкции трассы. Поэтому весь Арбат просматривался, словно под микроскопом, прослушивался, прощупывался как ни одна московская улица. Гребли, загребали людей здесь особенно неутомимо.
В старом арбатском доме с массивной входной дверью жил мой студенческий приятель. Его отца, видного московского юриста, арестовали еще в тридцатые годы. Но на дверях уцелела медная дощечка: адвокат такой-то. В сорок втором погиб на передовой один его сын, в сорок третьем арестовали второго, вернувшегося с фронта. После войны я навещал одинокую нищую старуху, их мать. Медная планка на дверях подъезда с фамилией двух «врагов народа» красовалась на прежнем месте…
На Арбате чекисты безошибочно раскрывали «заговоры» и обезвреживали трассу, облюбованную вождем, не склонным менять маршруты. Один из «заговоров» составили молодые ребята, наметившие застрелить Сталина из окна своей квартиры. Но не тут-то было. Лубянские Джеймсы Бонды постигли злонамеренные планы.
Арестованных и натурально во всем сознавшихся ребят ждал расстрел. Но в самом конце следствия выяснилось одно загадочное обстоятельство: окно комнаты, откуда предстояло выпустить зловещую пулю, смотрело во двор. Как и другие окна этой квартиры. Теракт мог состояться лишь в том случае, если товарищ Сталин вдруг среди улицы остановит свой бронированный автомобиль и вознамерится зайди во двор.
Такое гипотетическое допущение, наталкивая на кощунственную мысль, будто вождь справляет малую нужду, само по себе ставило расследователей в положение, не менее рискованное, чем юных террористов. (Фактическое развенчание вождя началось за пару дней до его смерти, когда предали гласности анализ сталинской мочи. Божественный ореол исчез.)
От идеи заговора, разумеется, не отказались, но ее приглушили и вместо неотвратимого расстрела ребятам дали хорошие тюремно-лагерные сроки.
Присутствие Сталина арбатские аборигены чувствовали непосредственнее, чем, скажем, обитатели Селезневки или Марьиной рощи. Арбат считался «режимной улицей».
Так, коль не изменяет память, первоначально назывался роман Бориса Ямпольского. Он и не мечтал его напечатать, не пускал в самиздат. Роман увидел свет лишь после смерти автора — «Московская улица». (Ямпольский хитроумно прятал свои рукописи, и сейчас известен, боюсь, не весь его архив.)
Уверен, «Московская улица» — одно из самых сильных, беспощадно точных произведений о том времени, его людях. Обитатель арбатской коммуналки выложил такую страшную правду, что, пронюхай о ней на Лубянке, автору не сносить бы головы. А сейчас, когда роман напечатан в журнале, вышел отдельной книгой, вряд ли нынешний замороченный читатель воздаст ему должное. Даже по нескольким фразам романа улавливаешь трагизм мелодии, доносящейся сквозь годы с уже далекого Арбата.
«…В метель, и в дождь, и в туман, и когда цветет сирень, и цветет жасмин, и в листопад, и на рассвете, когда выходят первые троллейбусы, и в часы пик, и в час театрального разъезда, и в час инкассаторов, и в новогоднюю ночь, и в пасхальную ночь, и в первомайскую ночь, вчера, и сегодня, и завтра — всегда — молчаливая цепочка на Арбате.
Они стояли вдоль всей улицы, избегая света фонарей, на углах переулков или у подъездов, притворяясь жителями дома, и смотрели на проезжую часть. Они стояли как-то одиноко, отдельно, автономно и будто вспоминали что-то забытое, весь день и всю ночь вот так стояли и вспоминали… Но вдруг их охватывала лихорадка. Красный свет зажигался одновременно на всех углах, и ревели в больших металлических коробках милицейские телефоны, цепочка выходила на кромку тротуара, и будто посреди улицы открывался оголенный провод, и весь Арбат со всеми его витринами, манекенами, завитыми головками, будильниками, муляжами, золотыми рыбками и канарейками в клетках стоял под высоковольтным напряжением».
И все это кончилось, оборвалось. А потом кончилось и многое другое. Арбат и вовсе перестал быть проезжей улицей — «кирпичи» на въезде с обеих сторон. Он передан во власть пешеходов. Но если б только их! Здесь, не стихая, кипит мелкая торговля всем, что может родить воображение. Заключаются сделки и пари. Гадалки предсказывают будущее. Певцы тоскливым взглядом провожают пешеходов, равнодушно минующих шапку для подаяния. Бывшей «режимной улице», словно в насмешку, навязана толкучка в самом неблаговидном варианте.
А Новый Арбат сверкает витринами магазинов с нерусскими названиями, огнями каких-то фондов, банков, пунктов обмена валюты. Этот гул, бегущий, переливающийся свет словно бы глушат старый, соседний, исконно московский Арбат.
Новый Арбат легко, естественно стал трассой «мерседесов». Старый их не пустил, не принял. Так уж получилось.
На том же месте
Мимо катила летняя предвечерняя Москва девяносто второго года — распаренная, издерганная, взвинченная. Рядом с нами, на ступеньках Центрального телеграфа, торговали сигаретами, презервативами, теплыми лепешками, свежей клубникой, газетами, порнографическими открытками, пластмассовыми бутылями с жидкостями всех цветов.
Мой восьмидесятилетний собеседник, отстраненно улыбаясь, пытался удержать клочок жизненного пространства. Но ни растерянности, ни озлобления в его голосе, лишь неизменная ирония, легкая снисходительность, вроде бы не вязавшаяся с его деятельностью.
…Старшина курса подавал команду: «Товарищи офицеры!» Слушатели вставали. Полковник небрежно взмахивал рукой, поднимался на кафедру, доставал из внутреннего кармана отутюженного кителя часы…
Сегодня легкий светлый костюм облегал все такую же ладную фигуру. Пиджак сидел на нем не хуже, чем когда-то китель. Стариковские морщины на щеках, поблекшие глаза, но по-прежнему улыбчивы губы. Словно законсервирован. Сразу узнал меня. Хотя был-то я одним из «товарищей офицеров», на исходе сороковых годов слушал его лекции, сдавал ему экзамены. Время унесло столько подробностей, что было бы неудивительно, если б мы разминулись в нынешней Москве, не заметив друг друга на углу Тверской и улицы Огарева. Правда, этой встрече предшествовала еще одна. Я уже был в штатском, он — еще в серебристой полковничьей папахе. Мы столкнулись на этом же углу зимой 1956 года. В том, что мы дважды здесь встретились, оказывается, не было ничего удивительного. Большую часть жизни он прожил на Огарева. Но в середине шестидесятых здешние дома начали передавать учреждениям, людей расселяли кого куда, он попал к черту на кулички, за Киевский вокзал, в Сетунский проезд. А тут еще — извольте радоваться — отставка. Но сохранили место в ученом совете, пригласили в гражданский вуз. Доктор наук, профессор.
Тоскует по насиженным местам — рядом старый университет, Ленинка, в сановном доме на улице Грановского приятели еще школьных лет — «Да, трое нас уцелело…».
Когда давление в норме, он из Сетунского, из своей глухомани, добирается в центр — прошвырнуться по Горького, Огарева, Герцена.
Все это отставник выложил мне, сдержанно улыбаясь, не ропща на судьбу и сохраняя исторический оптимизм.
— Удивляетесь? — оглянулся он на меня. — Небось держали за служителя культа личности. Но приверженность идее не надо путать с приверженностью отдельным фигурам. Трагедия в том, что далеко не все фигуры соответствовали идее. И сейчас идеи демократии пытаются осуществить не слишком значительные персонажи, взращенные на идеологической мешанине, нравственной неразборчивости.
— Чем же питается ваш оптимизм?
Он снисходительно улыбнулся. Демократия создаст предпосылки, в дальнейшем могут появиться лидеры, соответствующие идее.
Мне стало скучновато. Он и теперь найдет всему объяснения, из них выстроит оправдания. Прежде всего собственной жизни. Оправдает прошлое в надежде, что «через горы времени» оно вернется — обновленное, усовершенствованное, но нерушимое в своем существе.
В сорок первом году он, лектор политуправления, вывел из «котла» на Украине большое скопление солдат, удостоился ордена. Утвердился в сознании своей всегдашней правоты и гибельности сомнений. Что, не говоря прямо, давал понять, в совершенстве владея искусством намеков, недосказанности.
Полковник читал нам, офицерам первого послевоенного набора, непременную тогда науку наук. Читал легко, свободно, запросто переходя от высоких материй к делам повседневным.
Ему нравилось, когда после лекции офицеры задавали непростые вопросы, выходили за рамки темы. Отвечая, сохранял снисходительную усмешку. Однажды его спросили о затеянном после войны «ленинградском деле»; в Москве толком о нем не знали, а пересудов хватало — отстранен командующий округом, волны арестов.
С неизменной улыбочкой полковник напомнил о зиновьевской оппозиции. В бывшей российской столице всегда находились силы, склонные противопоставлять себя Москве. Региональный патриотизм небезопасен и психологически объясним. Вообще, психологией грешно пренебрегать. Если великий Маркс признавался: ему не чуждо ничто человеческое, то неужели современные деятели, далеко не всегда великие, свободны от слабостей и пороков?
Военные виктории, если к ним отнестись диалектически, имеют и негативную сторону. Содействуют самомнению, бонапартистским замашкам. Так было, между прочим, с Троцким. Нельзя поручиться, что не будет с кем-то из полководцев Великой Отечественной.
В этих словах прозвучал явный намек на попавшего в опалу Жукова, которого отправили в не слишком почетную ссылку сперва, как Пушкина, в Одессу, потом на Урал, как Шевченко и Плещеева.
Ловко у него получалось — упомянуть об исчадье ада Троцком, а в уме держать Жукова, ненавязчиво уча «товарищей офицеров» сознавать в одних случаях неизбежность, в других — вероятность перерождения победителей. Мысль, не лишенная, как говорится, рационального зерна. Победители впрямь нередко подвержены разложению.
Наш полковник сохранял раз и навсегда обретенные уверенные манеры, снисходительную интонацию и тогда, когда обстоятельства этому противились…
Немного осталось москвичей, еще помнящих о том, что здесь, у Центрального телеграфа, произошло осенним днем сорок первого.
Наш отряд поднимался тогда строем по улице Горького — от Охотного ряда к Пушкинской площади. В двадцатых числах октября того памятного года задача некоторых отрядов в том и состояла, чтобы маршировать, боевыми песнями взбадривая москвичей, вызывая впечатление, будто в столице сосредоточено много войск. Трижды на дню мы топали через центр, меняя маршруты и неутомимо деря глотки.
В тот день светило неяркое солнце, Москва была по-осеннему прекрасна, невзирая на бумажные полосы, приклеенные к окнам, на мешки с песком перед зеркальными витринами.
Мы миновали Центральный телеграф и поравнялись с Моссоветом, со статуей Свободы, находившейся там, где теперь водружен Юрий Долгорукий. (Статуя была невелика размерами, не чета американской, но и такая оказалась не ко двору, и ее куда-то сплавили.)
Никто не слышал немецкого самолета. Лишь стремительно нарастающий свист. Взрыв, крики, стоны.
Осколочная бомба угодила в мостовую между Центральным телеграфом и «Диетой». Очередь у магазина превратилась в кровавое месиво. Все осколки достались ей и прохожим у телеграфа…
Трудно себе вообразить такое, глядя на сегодняшнюю Тверскую, на толпу у дверей все той же «Диеты» или у Центрального телеграфа. Почему, однако, трудно? Разве не лилась кровь в Осетии и Приднестровье, в Чечне? Так ли подспудны причины этих кровопролитий, своеобразны претензии и девизы сторон, методы провоцирования?
Аналогия — не доказательство, уподобление — не аргумент. Но историческая память, когда ею не пренебрегают, исторические факты, когда от них не отмахиваются, убедительнее, поучительнее любых лекций. Однако есть еще проблема истолкования фактов.
Полковник был крупным специалистом в этой области…
В пятьдесят шестом году прозвучал взрыву подобный доклад Хрущева XX съезду.
Нелегко сегодня уразуметь мощь этого взрыва. Но не зря три десятилетия норовили его приглушить. Людям, прожившим годы под сенью портретов Сталина, высочайше объявили: это преступник.
Слово такое не произносилось. Обличения камуфлировали. Но уже через день-другой закипели споры в московских коммуналках. Страх перед соседом-стукачом вдруг испарился. Начался «кухонный этап» в жизни столичной интеллигенции.
Запомнился один из таких вечеров в тесной кухоньке с окном на снежные сугробы. Стол уставлен бутылками, на тарелках колбаса и сыр. Страсти накаляются, голая лампочка тонет в табачном дыму.
Что должно последовать, коли самая главная инстанция признала нарушения законности, безвинность жертв, злоупотребление властью?
«Партия обречена…» — «Напротив, получила шанс возродиться».
«Социалистическая идеология накрылась…» — «Нет, освободится от ошибок и перекосов».
«Системе не избежать нравственного суда…» — «Отделается самокритикой, отыграется на стрелочниках».
«Литература избавится от цековского надзора…» — «Ни за что, лишь изменятся формы».
Спорили до бесконечности, до хрипоты, едва не до драки. Когда один из спорщиков зашелся в истерическом смехе: «Вот ради чего жили поколения!», другой накинулся на него с кулаками: «Ради этого пролились реки крови!..»
Назавтра с головной болью и пересохшей глоткой я отправился в «Новый мир». Редакция помещалась тогда в самом начале улицы Чехова. Наверх вели ступени, упиравшиеся в зеркальную стену. Когда-то по лестнице шествовали нарядные красавицы, осматривали себя в зеркало…
В тот день все сошлись на толковище в холле с кожаными диванами. Даже величайший флегматик Жора Владимов, часами недвижно подпиравший стену в отделе прозы, участвовал в яростной дискуссии.
Обалдев от всего этого, я вышел на улицу Горького и направился к Центральному телеграфу. На ступеньках, сглаживавших угол здания, встретил полковника — воплощение незамутненного спокойствия, осведомленности, возвышавшей его над остальными. Он дружески предложил вместе пройтись до площади Маяковского, — у него заседание кафедры. Нет, перестройка лекционного курса не намечается. Да и в дальнейшем…
По обыкновению он что-то недоговаривал, полагая в собеседнике человека, не нуждающегося в подсказках. Сама эта медленная, приглушенная речь создавала ощущение незыблемости сущего.
Из-за чего, собственно, вспыхнули вчерашние разногласия, а сегодня ломали копья в редакции?
Ну, 25 февраля, спокойно размышлял вслух полковник, прежде чем закрыть съезд, Никита Сергеевич выступил с докладом о культе личности, ну, делегатам роздали «Завещание» и другие предсмертные письма Ленина.
После смены партийного лидера корректировка курса неизбежна. Был культ, но была и личность. Новый руководитель должен подтвердить свое лидерство, умение по-своему отзываться на исторические обстоятельства, иначе, нежели предшественник.
Полковник убеждал: ничего из ряда вон выходящего не случилось. Все идет естественно, не вызывая у него ни восторга, ни протеста.
Приятельски подхватив меня под руку, шествовал невозмутимо улыбающийся человек, веривший в разумную неизменность порядка вещей.
Мое напоминание о вернувшихся с Колымы не произвело впечатления на собеседника. Жаль, разумеется, ни за что пострадавших. Но когда ведется репрессивная политика, — а иной она тогда быть не могла, — неизбежны злоупотребления, ошибки. Но крот истории роет в нужном направлении.
— Только и всего? — полюбопытствовал я.
— А что сверх того?
Он полагался на крота истории и не представлял себе иного мироустройства, не нуждался в ином.
— Ничего не изменится? — обратился я к серебристой папахе. Мы встретились неподалеку от того места, где в октябре сорок первого разорвалась осколочная бомба. Беседа наша не имела, казалось бы, прямого отношения к этому эпизоду. Но какое-то все же имела. Человеческая кровь не уходит в песок.
— Ничего, — внятно произнес полковник. — Ничего.
Из дальнейших пояснений следовало, однако, что ответ его не надо понимать буквально. Жизнь не стоит на месте. И т. д. Но бесконечно заблуждаются те, кто, по примеру западной прессы, ждет сенсационного пересмотра политики, идейных основ. Ничего такого не последует. Даже если Хрущев преодолеет возможное сопротивление в верхах.
Полковнику хотелось бы, чтоб люди, некогда слушавшие его лекции, стояли на земле, не витали в облаках, дабы не попасть впросак, не сделаться пешками в чьих-то коварных руках.
Миновав Пушкинскую площадь, мы неторопливо приближались к площади Маяковского.
Беда, по нехитрой мысли полковника, проистекает от не всегда умелых и зрелых шагов исполнителей. Постановления XX съезда будет осуществлять партийный аппарат, сформированный Сталиным. Другой среды нет. Кадры в инкубаторе не выведешь…
Он и сейчас мыслил диалектически, и сейчас соединял отвлеченные суждения с житейской мудростью.
— Как говорят у нас в деревне, — ободряюще улыбнулся на прощание полковник, — ходит баба задом, ходит передом, а дела идут своим чередом…
Начиналась метель. Поземка, перемешанная с желтым песком, скрипела под ногами.
Чет и нечет
«Или вот дома-с. Надоело, что фамилиями называются, все это старо, извольте видеть… Нумерами какими-то перекрестили — налево чет-с, направо нечет-с!»
Эти рассуждения героя М. Салтыкова-Щедрина опровергнуты. Фамилиями у нас называют улицы, четные номера московских домов справа от центра, нечетные — слева. Тверская, она же улица Горького, не составляет исключения…
Бывает ли отраднее праздник у ребятни, чем отмена школьных занятий! А тут не просто отмена, тут культпоход к памятнику Пушкину, где имеет быть нечто торжественное, чему мы станем свидетелями.
Погода соответствовала мероприятию —«мороз и солнце». Постамент памятника интригующе затянут белым полотнищем. Вокруг толпятся важные люди, приехавшие на «эмках». Один в меховой дохе.
Под звуки духового оркестра падает полотнище. Исконный текст «Памятника», известный каждому, восстановлен. Высеченный на камне, он подтверждает приверженность поэта свободе. Наконец «жестокий век» миновал, она торжествует.
Об этом твердят по радио, пишут в газетах.
Тридцать седьмой год. Цитаты из Пушкина соседствуют с цитатами из Ежова и Сталина.
Памятник Пушкину на улице, которой уже даровано имя Горького. Страстная площадь переименована в Пушкинскую, монастырь снесен. Но бульвар так и остался Тверским. В одном его конце профессорски строгий Тимирязев в каменной мантии, усиливающей впечатление отрешенности великого ученого, уже познавшего тайны жизни. Пушкин на другом конце бульвара олицетворяет по сравнению с ним едва ли не беззаботность, поза не слишком солидная.
Студенты Литературного института, обосновавшегося на этом бульваре, в доме, некогда принадлежавшем Герцену, сочинят легкомысленный гимн:
К нам Тимирязев повернулся задом,
И Пушкин прикрывает шляпой зад.
Сыны лицея только тому рады,
Что классики за ними не следят.
Радоваться особенно не следовало бы. Кому надлежит, следил. Это тоже отражено в шутливом гимне, где говорится о рождении и погребении «нового барокко». Бог с ним, с «необарокко», — в колымский лагерь отправили группу студентов…
Пушкина не оставят в покое. Переместят на другую сторону площади. Словно в наказание за то, что не углядел за молодыми прозаиками и критиками.
На левой стороне Тверской воздвигнут памятники двум не жаловавшим друг друга писателям. Если привязывать памятники к месту жительства, на площади Маяковского следовало бы стоять Фадееву, квартировавшему рядом. Но его вместе с героями «Разгрома» и «Молодой гвардии» отодвинули в сторонку, на Миусскую площадь. Все-таки члену ЦК не подобает кончать жизнь самоубийством. А на Миусской площади идейная насыщенность была велика, как, возможно, нигде в городе: Высшая партийная школа, Политиздат. Пусть бы приглядывали.
По левую, то есть нечетную, сторону между Благовещенским переулком и площадью Маяковского не видимый прохожим военно-учебный городок. Таких не видимых миру объектов в Москве хватает. В городке, о котором сейчас речь, не имеющем выхода на Тверскую, учебные корпуса, жилой дом, самолетный ангар, санчасть со стационаром, столовая. У парадного входа на Большой Садовой менялись надписи. Среди последних — «Гуманитарная военная академия». Ее предшественница — Военно-политическая академия — была скоропалительно перемещена из Ленинграда в Москву уже без «имени Толмачева». Сам Николай Толмачев ничего предосудительного совершить не мог, геройски погибнув еще в «незабываемом девятнадцатом», но уже в тридцатые годы была разоблачена «белорусско-толмачевская оппозиция», и по приезде в Москву сокрушительная чистка продолжалась. Когда с 1947 года до 1951-го по воле командования я был ее слушателем, из прежнего преподавательского состава уцелел лишь один полковник. По причине своей беспартийности. Уже после того, как я закончил учебу, один из начальников академии, почувствовав, что и к нему ищут ключ, застрелился. Здесь, на территории городка.
В самой же академии в первые послевоенные годы царил дух вольности, о какой и не мечтали в гражданских вузах. Знакомые официантки могли поставить в столовой графин не с водой, а с водкой. Иногда эти забавы пресекались, и мы, короткими перебежками преодолев улицу Горького, привычно занимали места в тихом ресторанчике «Баку».
Однажды в «Баку» нагрянул офицерский патруль. Два молоденьких лейтенанта были приглашены к столу. Почтительно и смущенно выпили. Взяли под козырек, поправили нарукавные повязки и, стараясь твердо держаться, направились к выходу.
Примерно раз в году повязки доставались и каждому из нас. Нет, не для уличного патрулирования, — дежурство по академии, когда утром, встречая начальника, надлежит выкрикнуть: «Академия! Смирно!..», и уму не постижимое дежурство по общежитию на Пироговке. Часть здешних клетушек досталась вдовам тех слушателей, кто в начале войны отбыл на фронт и не вернулся. А они ждали и уже перестали ждать. Вековухи в чужом шумном городе, давшем им скудное пристанище…
Главные преобразования, долженствовавшие украсить центральную улицу столицы, совершались на ее правой стороне. Возможно, и поэтому сюда был «переброшен» Пушкин, оказавшийся довольно близким соседом Юрия Долгорукого. Основатель Москвы, естественно, занял место напротив Моссовета, простерши правую руку не столько вперед, сколько вниз. Эта рука да еще согнутая в колене лошадиная нога — пожалуй, все, чем обращает на себя внимание памятник Долгорукому, убийственно напоминающий памятники всевозможным курфюрстам, какими в Германии украшали городские площади.
Но если неразличимость лица великого князя в какой-то степени оправданна, то грозную безликость памятника маршалу Жукову, сооруженного перед началом Тверской, оправдать труднее.
Можно по-разному относиться к маршалу, но ставить монумент так, что бьет в глаза воинственно задранный конский хвост, не следовало бы. Державный дух коварен, и даже, пытаясь восславить историческую фигуру, можно невзначай обессмертить ее лошадь. Неспроста имя Александра Македонского намертво сплелось с гордым именем его коня — Буцефал.
Приводить фасад Тверской в соответствие с державными поветриями, доносившимися из Кремля, начали еще до войны. Строившиеся здесь дома для сановной номенклатуры не напоминали те, что изредка возводили на других улицах. (Садовое кольцо от Колхозной до площади Восстания начнут подгонять под этот стандарт позже. Используя зеков и пленных немцев, которым, в отличие от генералов вермахта, уверявших в декабре 1941 года, что они в свои бинокли видят Химки, довелось глядеть на русскую столицу невооруженным глазом и даже на задворки, которые желательно чужестранцам не показывать. Пленные и зеки внесли свой вклад, превращая Москву в образцовый город коммунистического труда.)
Одно из чудес градостроения состоялось на Тверской в предвоенные годы. Здесь, наискосок от Моссовета, в непосредственной близости от доживавшей свой век статуи худенькой Свободы, совершилось передвижение здания. Не выселяя жильцов, его поставили на рельсы и начали теснить в глубь двора, освобождая площадку для дома, более соответствующего эпохе курьезов и контрастов.
С утра до вечера толпились здесь люди, стараясь дотошно определить, на сколько за день переехал дом. О нем писали в газетах, ему посвящались стихи и песни. Он стоит поныне, скрытый от прохожих заменившим его многоэтажным тортом, утратившим, однако, с годами свой победительный вид.
Вообще-то, Тверская больше других столичных улиц ассоциируется с победой. 17 июля 1944 года от ипподрома, мимо Белорусского вокзала, повернув на Садовую к Курскому вокзалу, прошли колонны пленных генералов, офицеров и солдат германской армии.
Всего по московским улицам в тот день прошествовало около полумиллиона пленных. Их конвоировали, как докладывал командующий Московским военным округом, 4574 человека. Все бы хорошо, но смущает одна цифра из некогда секретного документа: «…участвовало в проведении операции по линии НКВД — 12 249 человек». Тысячи топтунов, филеров. Наша потрепанная в боях дивизия, наступавшая в те дни на Львов, вряд ли насчитывала столько штыков…
На Белорусский вокзал летом 1945 года из поверженной Германии прибыли первые эшелоны с демобилизованными.
В дни праздников Тверская — едва ли не главная магистраль. На ней сосредотачиваются танки, ракетные установки, артиллерия, участвующие в параде.
Продолжая, но и отрицая советскую традицию, мимо Моссовета бодро шагали неорганизованные демонстранты на рубеже восьмидесятых — девяностых годов, исполненные веры в свободу и благие преобразования.
К Моссовету стекались люди в роковую октябрьскую ночь 1993 года, готовые постоять за демократию. Постояли. Но победа уплыла стороной.
Как в песне: «…А судьба играет в чет и нечет».
Мальчики в беретах
Правая сторона Первой Мещанской, если глядеть от Сухаревки, куда интереснее левой, где мы жили. Едва перейдешь дорогу, серый особняк Валерия Брюсова с мемориальной доской: «Здесь жил, творчески работал и умер…» Минуешь дом Брюсова — Ботанический сад. По дороге из школы домой, если нет контролера, непременно шмыгнешь туда. Возле Грохольского переулка — особняк греческого посольства. Возвращаясь после занятий домой, мы с приятелем подолгу дежурили у входа в надежде узреть посла. Иногда удавалось. Он, горбоносый, в широкополой шляпе, величественно спускался по широким ступеням. Шофер в куртке с золотыми галунами распахивал дверцу высокого черного лимузина с флажком на радиаторе и застывал в почтительном ожидании.
Между греческим посольством и нашей школой помещалась немецкая школа имени Карла Либкнехта, о чем оповещала вывеска на двух языках. Ее ученики носили береты, пуловеры, короткие штанишки и высокие, до колен, носки. Они играли в салочки и еще в какую-то свою игру, перекликались по-немецки.
Мы обычно донашивали перешитые отцовские брюки, щеголяли в сатиновых косоворотках и латаных башмаках. Двор у нашей школы фактически отсутствовал, примыкавшая к нему территория и длинная мрачная подворотня были полем боя, в который школьное начальство втягивало восьми-десятилетних сопляков. Дело в том, что рядом находилась винная лавка. В прошлом она, вероятно, была одним из центров жизни сухаревской толкучки. Сейчас толкучка утратила былую безбрежность, трактиры закрыли. Но лавка уцелела. Выходя из нее, покупатели сноровисто вышибали пробки из бутылок и в поисках относительного уединения направляли стопы в подворотню, где их предшественники уже избавились от лишней жидкости.
Наш путь в школу, к сияющим вершинам знания, лежал мимо алкашей. Зимой все вокруг покрывали желтые пятна пористого снега.
Директор школы первой ступени полагал такую обстановку непедагогичной, но, не уповая на поддержку в верхах, апеллировал к низам. В классах (они именовались «группами») собрания единогласно принимали резолюции. Но наша антиалкогольная кампания имела успех не больший, чем впоследствии лигачевская. Тогда устроили митинг на виду у запойной публики. Учительницы толкали речи, октябрята читали стихи, пионервожатая — резолюцию. В подворотне торжественно водрузили нарисованную на картоне картину: расхристанный мужик заносит ногу над пропастью, позади женщина с безумным взором, с младенцем на руках. Внизу призыв, намалеванный красной краской: «Остановись!»
Сокрушительная наглядная агитация, стихи и резолюции не обеспечили поворота к трезвости. Прямо под плакатом пьяницы продолжали свое нехитрое дело.
С тех далеких времен во мне зародилось уважение к человеческой стойкости и поколебалась вера в агитацию. Вполне возможно, что более поздние впечатления, настроения, как часто случается, переносишь на ранние годы. Одно несомненно: контраст между двумя школьными дворами обострял интерес к немецкой школе. Я подолгу наблюдал за мальчиками в беретах, гонявшими мяч по ухоженному полю. От моих соучеников их отличал и свежий румянец на гладкой коже. Я еще не знал, что такой цвет детского лица бывает, если сызмальства хорошо питаться, есть фрукты, пить молоко
. Мальчики из соседней школы представлялись жителями другого мира, мне и в голову не приходило с кем-то из них познакомиться, завести разговор…Весной сорок пятого развернулось победное наступление Советской Армии в Судетах, заселенных немцами. Мы шли по безлюдным деревням. Кудахтали куры, переваливались с боку на бок гуси, мычали некормленые коровы. Но хозяева скрылись от греха подальше.
Ночью сквозь сон мне почудился приглушенный шум на чердаке. Утром, никому ничего не говоря, сунув пистолет за ремень, я поднялся по внутренней лестнице наверх, откинул тяжелую дверь.
Сквозь слуховое окно раннее солнце освещало чердак. В углу под периной лежал изможденный старик, возле него — съежившийся мальчуган, с ужасом ожидавший моей пули.
Я растерянно убрал ТТ. Попытался, жалко улыбаясь, миролюбиво объясниться с ним. Мальчик быстро заговорил. Единственное, что я смог понять, было ясно и без слов: дед тяжело болен.
Я спустился вниз. Достал буханку, банку свиной тушенки. Написал записку в полковую санчасть либо медсанбат, которые придут сюда днем: прошу, дескать, оказать помощь больному старику и не обижать внука.
Снова отправился наверх. Мальчуган в беретике, в штанишках на помочах, увидев хлеб и консервы, слабо улыбнулся: «Danke».
Формально я поступил по совести. Только совесть — понятие не формальное. Я скорее отделался, чем помог…
До революции в Москве, во многих больших городах России были немецкие школы, не отличавшиеся от обычных гимназий. В двадцатые годы такая школа открылась возле Мясницких ворот. Через несколько лет ее перевели на Первую Мещанскую. А недавно в Германии вышла о ней книга, написанная бывшим учеником, одним из тех, кто гонял мяч во дворе дома N№ 20 по Первой Мещанской. Вряд ли она когда-нибудь выйдет по-русски, хотя книга эта — примечательная главка в изобилующей «белыми» пятнами истории Москвы. Грешно от нее отмахнуться, встав в привычную позу: я-то тут при чем?..
Генрих-Ральф Левенштейн — отпрыск знатной немецкой фамилии, по отцу американец (на обложке в скобках указана вторая фамилия — Джонсон). Но мать предпочла американскому мужу сотрудника советского торгпредства, и Генрих-Ральф из берлинской гимназии перевелся в московскую школу имени Карла Либкнехта. Чтобы испить до конца чашу, уготованную многим ее ученикам и учителям.
Школу посещали дети немецких специалистов, работавших в Москве, сыновья и дочери советских дипломатов, а также московских интеллигентов, обучавших свое потомство иностранному дома.
Из пестрой, разношерстной ребячьей массы родилось крепкое школьное содружество. Память о нем Генрих-Ральф пронес сквозь всю жизнь, сквозь пересылки, лагеря, лесоповал. Реабилитированный, он остался жить в Йошкар-Оле.
Для нас, обычных московских школьников, едва ли не все творившееся вокруг было нормой. Левенштейн, его товарищи имели возможность сравнивать. Имели повод удивляться.
…Работник советского торгпредства, вернувшись в Москву, сперва вместе с женой и пасынком обитает в гостинице, потом получает комнатушку. Пасынок ночует у дяди, брата отчима, и днем возвращается домой. Пока за дядей не приходят двое в форме и двое в штатском. В ту же ночь арестовывают и отчима.
Вместе с матерью он ходит на Кузнецкий мост, 24, где на двери объявление: «Прием граждан круглосуточно, без перерыва». В начале 1939 года удается получить справку: отчим приговорен к десяти годам без права переписки.
Ни немецкая аристократка фрау Левенштейн, ставшая совслужащей, ни ее сын — студент мединститута, не догадываются: это расстрел…
Советская Москва открывалась им постепенно. Когда четырнадцатилетний Генрих-Ральф приехал в столицу мирового пролетариата, его удивили скудость магазинов, убожество быта. Вскоре пробудилась антипатия к Сталину — терпит славословие, держится пророком.
Но — чудесная атмосфера дружества, замечательные учителя!
В Австрии подавили вооруженное восстание шуцбунда, и Москва радушно встречала сыновей и дочерей повстанцев, пошедших в школу имени Либкнехта.
После прихода Гитлера к власти эмигранты-антифашисты устремились в свою Мекку — в Москву, распахнувшую объятья.
Но детский дом для шуцбундовцев начал хиреть, немецким эмигрантам все труднее становилось устроиться на работу…
Из-за Гитлера начался массовый исход германской интеллигенции с родины. Главарей задуманного на тысячелетие рейха он не тревожил. Мысля в категориях временщиков, они не скрывали своей неприязни к «высоколобым».
Это уникальный в истории случай, когда нет худа без добра: «утечка мозгов» лишила Гитлера атомной бомбы. Но он ничему не научил и Сталина, его преемников. Извечная сталинская неприязнь к интеллигенции распространилась и на эмигрантов-антифашистов. Им, видите ли, не понравилось на Западе, пускай в «столыпинах» отправляются на Дальний Восток. Кое-кого после пакта 1939 года в знак душевного расположения Сталин презентовал Гитлеру. Для пополнения нацистских «фабрик смерти» — филиала советского ГУЛАГа…
…Весной сорок второго года к нам в Особую бригаду прибыл известный публицист — с трубкой и в берете. О немцах он высказывался резко: все они, и фашисты и антифашисты, скроены на один манер.
На скамейках сидело с десяток немцев в красноармейских гимнастерках. Это были бойцы нашего батальона, вчерашние беглецы из Дахау и Моабита. Они встали и покинули зал.
Едва дверь захлопнулась, оратор отпил воды из стакана:
— Я продолжу свою мысль…
Когда гитлеровские дивизии подкатывали к Москве и Сталинграду, ни один из бывших учеников немецкой школы не перешел линию фронта, не поднял оружие против Советской Армии. Выпускница школы Татьяна Бауэр, сражавшаяся в партизанском отряде, получила звание Героя Советского Союза.
…Генриха-Ральфа Левенштейна арестовали осенью 1941 года. В камере Таганской тюрьмы его встретили недавние соученики, сын шуцбундовца Джон Деграф Хубачек и Макс Мадален — отпрыск видного антифашиста, узника берлинского застенка. Больше Левенштейн не видел этих двух своих товарищей, их следы потерялись на перепутьях гулаговского архипелага. Но других ему удалось встретить. Одного на нарах в Чистополе, второго в Казани среди «доходяг».
Тем временем еще один его соученик — Конрад Вольф — стал офицером Советской Армии, вместе с ней пришел в Берлин, позже получил широкую известность как кинорежиссер и занял пост президента Академии искусств ГДР. Брат Конрада — Маркус Вольф, выпускник той же школы, приобрел еще большую известность. Имя многолетнего шефа гэдээровской службы госбезопасности поныне не сходит с газетных страниц.
Питомец той же школы Вольфганг Леонгард, в 1945 году с группой Ульбрихта вернувшийся в поверженную столицу третьего рейха, как следует осмотревшись, бежал на Запад. В США и ФРГ он стяжал славу публициста — убежденного противника тоталитаризма.
…В 1954 году отбывший лагерный срок и срок ссылки Генрих-Ральф Левенштейн получил разрешение на поездку в Москву. Едва прибыв, позвонил по телефону своей школьной подружке. Но первая любовь не жаждала встречи с ним и даже не хотела вести разговоры.
Страх удерживается в подкорке независимо от того, носил человек в детские годы кепчонку или беретик.
«Ах, куда-то, зачем-то мы едем!»
Чаще всего мне вспоминается трамвайный маршрут двух предвоенных лет — от Сущевки до Сокольников. Иными словами, от дома до мало кому известного Ростокинского проезда, где в неприметном сером здании помещался достаточно известный до войны Институт истории, философии и литературы. Теперь, задним числом, его именуют «лицеем в Сокольниках».
Трамвай пересекал значительную часть города. Я садился в вагон на углу Сущевской и Палихи, где рельсы, неправдоподобно изгибаясь, повторяли причудливые очертания перекрестка. На следующей остановке — площадь Борьбы — ко мне частенько присоединялся Давид Самойлов, учившийся в том же ИФЛИ.
Трамвай минует площадь Коммуны с пятиугольным массивом театра Красной Армии. (В войну этот ориентир для германских летчиков постараются замаскировать, на одном из пяти выступов изобразят церковный купол.)
Не в знак протеста, но в знак приверженности исконной Москве мы именуем площадь Коммуны — Екатерининской, а улицу Дурова — Божедомкой.
Спустя много лет бывший студент ИФЛИ, бывший пулеметчик Отечественной войны Самойлов обретет признание, напишет знаменитые строки о «сороковых роковых» и, продираясь еще дальше назад, в двадцатые, в наше уже едва различимое детство, перехватывающий горло «Выезд», где мелькнет и Екатерининская площадь.
Помню — мама еще молода,
Улыбается нашим соседям.
И куда-то мы едем. Куда?
Ах, куда-то, зачем-то мы едем!
Трамвай натужно преодолевает подъем Божедомки — улицы, памятной мне не только уголком Дурова — предметом детского увлечения, но и местом, где я, десятилетний, пролил кровь ради общего дела. Изготовитель бидонов завод «Идеал» шефствовал над нашей школой, и когда на нем случился прорыв, решили прибегнуть к могучей поддержке школяров. Мы бестолково толпились в цехах, таскали железные листы. Углом листа мне основательно распороло ногу. В медпункте сделали повязку. Я чувствовал себя если и не героем пятилетки, то человеком, получившим законное право недельку не ходить в школу.
Фронтовые ранения, потеря крови вспоминаются менее радужно.
…Трамвай пересекал все четыре Мещанские. В начале Второй жила моя бабушка, отличавшаяся от своих многочисленных детей и внуков ясностью взгляда и трезвостью суждений. Вместе с ней в деревянном флигельке обитали моя слепая тетя Феня и две двоюродные сестры. Старшую «загребли» еще в начале тридцатых; ей, комсомолке, приписали правый уклон, и она не вернулась из лагерей.
Тетя Феня свела меня с великим слепцом Ерошенко. От рождения незрячий, он исколесил весь свет, читал лекции в Токийском университете, беседовал с Лу Синем и Тагором, на Севере отыскал отправившегося в экспедицию и исчезнувшего брата.
Часами я слушал его рассказы, подолгу гулял с ним. В Москве он ориентировался безошибочно, короткой палочкой ощупывая стены, заборы, ворота. «Это мы Грохольский миновали, там кинотеатр «Перекоп». Сейчас будет твоя школа…»
После войны, после смерти тети Фени след Ерошенко затерялся. Лишь недавно вышла книга о нем. Почитаемый в Индии, Китае, Японии, только не на родине, он умер в нищете и безвестности в своей деревеньке…
На Первой Мещанской мы жили лет пять, перебравшись сюда из Кривоколенного переулка. Причины переезда меня тогда не занимали, сейчас некого уже о них расспросить.
Смутно вижу большую комнату в Кривоколенном — часть бывшего зала, поделенного перегородкой. Лепные лебеди на потолке разрублены фанерной стеной так, что нам достались только шеи и головы с отточенными клювами. В нашей квартире комнату слева от массивной входной двери занимал Красный Крест. К возглавлявшей его Е. Пешковой постоянно обращались за помощью. Но об этой ее деятельности, о вечных просьбах, с какими она отправлялась на Лубянку, я узнаю лишь в семидесятые годы из случайно попавшей в руки самиздатской статьи.
Возможно, Е. Пешковой понадобилась для Красного Креста наша комната, а мой отец не стал ей противиться. Ее имя он произносил с уважением, но о делах не рассказывал.
…Трамвай, миновав Каланчевскую улицу, выкатывает на шумную, колготную Каланчевскую площадь, переименованную в Комсомольскую. Шумная и колготная, правда, она по меркам тех лет: два-три трамвайных маршрута, стоянки такси — черные горбатые «эмки», носильщики в фартуках с бляхами, пассажиры с фанерными чемоданами.
Зимой 1939—1940 года к платформе Ленинградского вокзала подходят эшелоны с обмороженными, ранеными. Доносится ледяное дыхание советско-финской войны — этой ничему не научившей предтечи афганской авантюры…
Довоенная Москва, коль взирать на нее из сегодняшнего дня, — город малолюдный, с приглушенным уличным шумом. По Кузнецкому мосту, цокая о брусчатку, поднимается извозчик, и цоканье достигает Неглинной, где позвякивает трамвай, идущий к Рахмановскому переулку. Переулок безлюден, к вечеру пустеет Петровка. Молодежь невозбранно гуляет по мостовой.
Но на Кузнецком все меньше извозчиков, все больше легковушек с зашторенными боковыми окнами. Среди дня и в разгар ночи они притормаживают у подъездов на Петровке, на Арбате, на Мясницкой, у домов в разных концах столицы.
Для меня Петровка всего более ассоциируется с тридцать седьмым годом. Но первую зловещую сцену я наблюдал, кажется, еще в тридцать шестом.
Из старой аптеки с темными деревянными шкафами, что напротив Рахмановского, смятенно оглядываясь, выскакивает человек и, едва не сбив меня с ног, устремляется в соседний подъезд. За юркнувшим в высокую дверь мужчиной устремляются двое в одинаковых габардиновых пальто. Через минуту-другую я уже вижу беглеца с руками за спиной, с двумя сопровождающими по бокам. Все трое садятся на заднее сиденье неслышно подкатившей «эмки». Обдав меня выхлопным газом, она круто берет на Рахмановский, к Рождественке, Лубянке.
Впервые я становлюсь свидетелем охоты на людей.
Следующий «охотничий» эпизод произошел на том же месте 7 ноября 1937 года.
В дни майских и ноябрьских праздников рано утром, пока не оцепили центр, я непременно прихожу на Петровку, занимаю свое узаконенное место на ступеньках все того же подъезда.
Напротив, на углу дома 22 (райкомы партии и комсомола, райисполком), торжественная трибуна. С нее выкрикивают приветственные лозунги; радиоусилители разносят их аж до Большого театра.
В год двадцатилетия Октября убранство города, оформление колонн отличались особой пышностью. На тротуарах стенды с образцами заводской продукции. Не смолкают духовые оркестры, не стихает праздничный гул.
И вдруг неожиданное: один из выкрикивающих с трибуны оговорился в микрофон. Над Петровкой десятикратно усиленное прокатилось: «Свободу Гитлеру! Смерть Тельману!»
Кто-то из демонстрантов привычно надрывается: «Ура!» Кто-то спохватился и орет: «Долой!» Кто-то испуганно молчит.
Мне отлично видно, как по лестнице спускается с трибуны побледневший районный деятель, тот, что допустил оплошность. Нет, политическую провокацию!.. Не зря за ним по пятам следует человек в полувоенной форме, с рукой, много- значительно опущенной в карман.
«Воронки», автомашины с зашторенными окнами неотъемлемо вписываются в московский пейзаж. Со всех концов города они устремляются к Лубянке, именуемой площадью Дзержинского. Милиционеры в черных шинелях вскидывают жезлы, давая им проезд. Они мчат, не замечая единственного в Москве автоматического светофора на пересечении Петровки и Кузнецкого (по трехцветному фонарю медленно ползет стрелка, указывая зеленый одному направлению и красный другому). Само здание на Лубянке до революции принадлежало страховому обществу «Россия»…
Как-то мне попалась книжонка двадцатых годов; ее автор, погоревший на спекуляциях бриллиантами, отбывал тюремный срок. Ему не хотелось сидеть на казенных хлебах, прозябать в безвестности, и он сочинил серию портретов сокамерников, выполненных в жанре доноса. Свой скромный труд посвятил «Дому бывшего страхового общества «Россия», что в Москве на Лубянской площади».
В пору хрущевской оттепели в сноске к новомирской статье я процитировал это посвящение — бывали, мол, такие литературно-политические курьезы. Цензура не оценила мою находку, запретила сноску, заодно и статью, оберегая авторитет маститого теоретика, процветавшего теперь в стенах столичного Института мировой литературы. От прежнего жанра он не отказался (один из его доносов со скандалом всплыл на поверхность), но чаще прибегал к разоблачительным статьям, занимался исследованиями по этике и эстетике. Был высоко почитаем учениками. В наши дни они и сами вышли в учителя, наставляют студенчество, младших научных, указуют доподлинно известный им путь к спасению России…
То ли широта творческих диапазонов, то ли другие причины побудят чекистов пристроить к старому зданию еще такую же махину. Добиваясь симметрии и эстетической завершенности, они велят выровнять ряды окон, сделать монументальный центральный вход, сверху водрузить циферблат. (Главный вход прежде находился ближе к Пушечной, над ним никак не в боевой позе возлежали два скульптурных красноармейца и чернел бородатый Маркс.)
Чтобы громада не подавила площадь, снесли старые дома слева и справа — жилые здания, магазины, и теперь кажется, будто так было от века. Но во времена моего детства было иначе: сжатая со всех сторон площаденка, рассеченная трамвайными рельсами, вдоль и поперек истоптанная пешеходами. Вообразить себе нынешнюю царь-площадь, эту гигантскую карусель, тогда недоставало фантазии. Теперь сюда не ступает нога человека. Лишь колеса, колеса, колеса вокруг фигуры в шинели до пят, с почти неразличимыми чертами чугунного лица. В них как следует всмотрелись лишь тогда, когда чугунного Феликса сволокли с постамента…
Социальные переломы, человеческие трагедии исподволь меняли, меняют суть и лицо моего города. «Воронки» и зашторенные легковушки незримо полосовали Москву, упрямо накликая (но кто тогда понимал?) противотанковые ежи и баррикады на ее улицах, бомбежки сорок первого и освобождение пьедестала в девяносто первом…
Наш утренний трамвай беззаботно катил по Москве, которой суждено остаться в прошлом. Стать памятью, все слабее удерживающей очертания ее улиц, площадей, скверов. Обреченных на снос домов, где протекала жизнь, не похожая на ту, какая наступает.
1
В телевизионном сериале «Монстр» промелькнули эти не демонстрировавшиеся раньше кадры — Сталин совершает комические движения, кого-то передразнивает. Авторы фильма, видимо, не знали причин этого паясничания.