Анатолий Рыбаков
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 1997
Анатолий Рыбаков
Роман-воспоминание
11
Наступление с Магнушевского плацдарма началось в 8.30 утра 14 января 1944 года. Стоял густой туман, авиации не было. Наш корпус в своей полосе разгромил глубокоэшелонированную оборону противника, продвинулся на три километра и на следующий день овладел городом Едлинск. Темп наступления нарастал, войска преодолевали сильно укрепленные рубежи, немцы не сумели организовать отхода, рассыпались на мелкие группы, прятались в деревнях, на скотных дворах, в стогах сена, в кустарниках, сдавались в плен. 19 января мы заняли Лодзь, немцы оставили город без сопротивления. Лодзь была под оккупацией более пяти лет, многие немцы там осели, теперь в панике бежали, в квартирах валялись наполовину собранные чемоданы.
Лодзь большой, промышленный, хорошо сохранившийся город, немцы не успели ничего взорвать. Улицы и площади переименованы на немецкий лад, и вывески магазинов немецкие, но в окнах домов уже советские и польские флаги. По улицам движутся наши танки, на броне сидят танкисты в шлемах. Публика на тротуарах ликует, однако восторг вызван поражением немцев, ненавистных «швабов», а не победой советских войск: боятся Советов, коммунизма, колхозов, России.
Я решил разместить в Лодзи походно-ремонтную базу, предприятий много, есть брошенные немцами мастерские с хорошим оборудованием. Поездили по городу с начальником ПРБ Макаровым, подобрали подходящее помещение, поставили охрану, прикрепили табличку: «Хозяйство Макарова», я ему велел передислоцироваться сюда, а сам отправился догонять штаб корпуса.
Дороги завалены порушенной техникой, забиты войсками, беженцами — немцами и поляками, бредут монашки в черных с белым капюшонах. По бокам щиты: «До Берлина 500 километров», «Даешь Берлин!», «Вперед, победа близка!» И тут же еще не сорванные немецкие указатели дорог и плакаты — женщина прижимает палец к губам: «рst», «молчи!» У дороги каменное распятие Христа, неподалеку островерхие крыши костелов. Идут заключенные, освобожденные из немецких лагерей, французы со своими флажками, в истрепанных шинелях, небритые, изможденные, толкают тележки со скудным своим скарбом.
Генерал Глазунов со штабистами стояли на обочине, смотрели на французов.
Я крикнул: «Vivе Lа Frаnсе!» Французы кинулись меня обнимать.
— Французский знаешь, — одобрительно заметил Глазунов.
— В детстве учил.
— Молодец, помнишь… А мы вот выросли безъязыкие.
Был генерал немногословен и справедлив. В отличие от командарма Чуйкова, голоса не повышал, не матерился, не хватался за пистолет, не грозился трибуналом, но и не уговаривал, не убеждал — в наступлении на это времени нет. «Я вам объяснил задачу? Что непонятного? Все понятно. Выполняйте!» Глупые приказы игнорировал: «»Взять высоту!» А что в ней толку, в высоте? Только лишних людей положу». Берег солдата, не все командиры были такие: другим — лишь бы орден получить. Разбирался в людях. Пришлют нового работника, он к нему присмотрится: «Сменял горшок на глину» — и постарается избавиться. На Висле приезжал к нам Жуков, беседовал с командирами, похвалил НП Глазунова, сказал, что при наступлении будет находиться в нем. Когда он уехал, Глазунов приказал оборудовать себе новый НП: «Большое начальство затрудняет руководство боем».
Ко мне относился, как ко всем, — сдержанно. Но ценил — автомобильная служба в корпусе поставлена хорошо, насколько это возможно в боевых условиях, в наступлении, под бомбежками, артобстрелами, на разбитых дорогах, разрушенных переправах, при нехватке горючего, боеприпасов, неожиданных маневрах, сменах маршрутов. Вызывал иногда на оперативные совещания, хотя по должности и не полагалось: «Пусть знает задачу». И, как я чувствовал, моя биография, судьба играли роль. В конфликтах с командирами дивизий принимал мою сторону: «Обеспечили тебя транспортом? Обеспечили. Нормально работает? Нормально. А в технических делах — они специалисты». Шоферов, которых многие начальники под всякими предлогами прятали для своих нужд, я безжалостно отправлял в автороты. На жалобы Глазунов отвечал: «Боеприпасы возить важнее, а ты уж обходись, как сумеешь». В двух авторотах были пленные австрийцы — хорошие механики, знали немецкие машины. Смершевец придирался, требовал убрать. Я пожаловался Глазунову, он ответил:
— Сам решай, как быть…
А на другой день, глядя в сторону, сказал:
— Смершевец твой без бензина сидит. Пошли ему пару канистр, вот и поладите.
Встречи, разговоры были на ходу, командные пункты менялись каждую ночь, а то и по два раза в сутки. Бои тяжелые. Особенно кровавыми они были на реке Варта и на сильно укрепленной польско-германской границе. Когда мы ее преодолели, дорожники поставили столб с большим щитом: «Вот она, проклятая Германия!» А рядом прикрепили на дереве другой щит: «Здесь в 12.00 28 января 1945 года первыми вошли в Германию гвардейцы командира Зализюка. Вперед на Берлин!» И пририсовали стрелку острием на Запад: «Берлин — 165 километров». Во всех частях и подразделениях зачитали листов-ку — обращение военного совета фронта: «Надо каждому уяснить — речь идет не о жалости к немцам. Нам нельзя ронять честь воина Красной Армии, который не уподобится фашистским насильникам и грабителям».
Мощную крепость Познань мы обошли, оставили ее в тылу, блокировав 29-м корпусом.
К исходу 2 февраля части нашего 4-го корпуса подошли к берегу реки Одер и с ходу форсировали ее, захватив в районе Кюстрина несколько небольших, но важных плацдармов.
Крепость Кюстрин в 70 километрах от Берлина окружена Одером, Вартой и их многочисленными притоками. Исключительно укрепленный район с мощным гарнизоном. Здесь сходятся крупнейшие транспортные магистрали, крепость запирает все прямые пути к Берлину. Ворота Берлина! В это время года подступы к острову затруднены разливом вешних вод. С сушей крепость соединена дамбами, насыпными дорогами с укрепленными окопами, блиндажами, проволочными и минными заграждениями. Нашим танкам развернуться негде. Лед непрочен, переправочных средств никаких. И все же перебрались: жерди, доски, охапки хвороста, на ходу строили настилы, перекидные мостики, переправляли противотанковые орудия вручную, поставив колеса на самодельные лыжи. Наши зенитчики отстали, и немецкие самолеты, летя совсем низко, беспрерывно бомбили переправы. Мы отбивались от них противотанковыми ружьями и пулеметами. Наконец 3 февраля прибыли зенитчики, снова заработали переправы, мы перебрались на западный берег и расширили плацдарм до двенадцати километров в ширину и восьми в глубину. Упорные бои за цитадель Кюстрин продолжались до конца марта, когда крепость, наконец, оказалась в наших руках.
Однако начинать общее наступление на Берлин было еще рано. В двенадцати километрах от переднего края над местностью господствовали Зееловские высоты с сильно укрепленными крутыми скатами. Высоты закрывали собой плато, на котором должно развернуться решающее сражение. А за ними до самого Берлина сплошная система оборонительных сооружений, многочисленные естественные рубежи: озера, реки, овраги, населенные пункты, приспособленные к круговой обороне. На этом пространстве сосредоточена армия в миллион солдат и в самом Берлинском гарнизоне еще 200 тысяч, они будут биться до конца — отступать некуда, на западе — союзники. Сам Берлин — громадный город с развитыми подземными коммуникациями.
Положение осложнилось еще тем, что Сталин в свое время отклонил предложение Жукова сломить сначала восточно-прусскую группировку противника. Теперь она угрожала нашему правому флангу. То, что не было сделано в нужное время, приходилось делать сейчас.
Это и задержало Берлинскую операцию на два месяца. Да и надо было собраться с силами, за двадцать дней войска прошли с боями 500 километров, тылы отстали, многого не хватало, особенно горючего, перешивка железнодорожной колеи задерживалась, авиация не могла перебазироваться — аэродромы раскисли от дождей, а немецкая свободно поднималась с твердых покрытий берлинских аэродромов.
В таких условиях проводить Берлинскую операцию «с ходу», как требовали некоторые командармы, было невозможно, и Жуков этого не допустил.
Мы подтягивали тылы, базы: автотранспорт работал напряженно. Глав- ное — горючее, требовалось его много, доставлялось мало, мы экономили на всем, ограничили заправки, запретили излишние поездки, машины ходили в тыл только спаренными: передняя машина на жестком сцепе тянет заднюю. Без сцепа на пропускных пунктах машины задерживали, из-за этого скандалы: боеприпасов нет, а ты нас тут держишь!
28 февраля сдался оставленный нами в тылу гарнизон Познани, в конце марта пал Кюстрин — Кюстринский плацдарм теперь целиком в наших руках, и наконец в апреле была разгромлена группировка противника в Восточной Пруссии. Немецкие войска уже не висели над нашим правым флангом. Можно начинать штурм Берлина. В войсках обучались уличному бою — из сталинградцев мало уже кто уцелел. Нашему 4-му гвардейскому стрелковому корпусу достался самый трудный и почетный участок — ось наступления Кюстрин — центр Берлина. Штаб корпуса в железобетонном складе, обнесенном валом, за валом — водоем. Видимость — двенадцать километров во все стороны.
16 апреля в 5 часов утра грохот многих тысяч орудий, разрывы снарядов, мин, авиабомб потрясли землю. В воздух взвились тысячи разноцветных ракет, и в ту же минуту вспыхнули 140 мощных прожекторов, осветив поле боя, ослепляя противника и выхватывая из темноты объекты атаки для наших танков и пехоты.
В этой плотной завесе из дыма и пыли наши войска поднялись в атаку. Однако ошеломленный поначалу противник пришел в себя и начал оказывать отчаянное сопротивление. Он был наверху, а мы внизу, как на ладони. Мосты взорваны, солдаты перебирались по их разбитым фермам. Глазунов приказал скатки шинелей оставлять в обозе, их потом подвезут, а в атаку идти налегке, главное — побольше взять патронов и гранат. Противнику еще помогал бурный разлив рек, вода затопила низину и луга, пашни, превратив все в топкую грязь, начальство фронта и армии нервничало, присылало угрожающие шифровки. Глазунов относился к ним спокойно, уверенно руководил боем. К середине первого дня атаки дивизия Шугаева захватила господствующие высоты севернее Зеелова, а вечером дивизия Зализюка вела бой на подступах к станции Зеелов. Враг не сдавался в плен, не отступал, каждый дом брали с боем. К рассвету 18-го части нашего корпуса сломили врага и двинулись дальше на запад.
Противник с ходу бросал в бой все новые и новые резервы. Генерал Глазунов заметил:
— Немцы допускают большую ошибку — мы их уничтожаем по частям. Им надо бы собрать кулак и задержать нас на оборудованных позициях, их у них много.
Мы с боями шли вперед. Противник сопротивлялся, но это были старики и дети. Дерутся, как могут, старательно, но в победу не верят, хотя и пишут в листовках: «Веrlin blаibt dеutсh», «В Сибирь — нет, лучше смерть». Погода испортилась — пасмурно, прохладно.
— Угрюмая весна, — сказал Глазунов.
К вечеру передовые части корпуса ворвались на восточную окраину Милсдорфа и, ведя уличные бои, продвигались вперед.
Итак, мы в Берлине!
23 апреля корпус форсировал реку Шпрее и продолжил уличные бои. Немцев, вооруженных автоматами и фаустпатронами, приходилось выбивать из каждого дома, дрались на каждой лестничной площадке. В подвалах прятались старики, женщины и дети.
25 апреля корпус перешел Ландверс-канал, овладел кварталами района Нейкельн и вышел на улицу Берлинерштрассе. Немцы упорно защищались, переодевались в гражданские костюмы и стреляли в спину русским солдатам. Наша дальнобойная артиллерия работала плохо, бомбила свои боевые порядки, Глазунов попросил Чуйкова убрать артиллерию с нашего участка. Короткая ночь, короткий отдых, 26 апреля снова в бой, здания горят, дым, пыль, нечем дышать. С поднятыми руками выходят из домов старики солдаты фольксштурма, сдаются в плен.
27 и 28 апреля штаб корпуса на Вильгельмштрассе. В первый же день я заметил во дворе худую женщину в темных очках, черном пальто и черном платке. Она пристально вглядывалась в меня. И вечером там же стояла и опять смотрела на меня. А на следующий день нерешительно подошла и протянула клочок бумаги. На нем была нарисована шестиконечная звезда Давида — «могендовид». Ясно: еврейка, скрывалась, а когда пришли русские, решила «рассекретиться», показав «могендовид» советскому офицеру-еврею.
Я повел ее в штаб, предложил снять пальто, она почему-то испугалась: «Нет, нет», — только откинула на плечи платок, черноволосая, полуседая, изможденная, лет, наверное, тридцати пяти—сорока, но выглядела старухой. Я немного знал немецкий, помнил французский, она тоже немного знала французский. На этих двух языках мы и объяснились. «Хочешь перекусить?» Она отказалась, потом согласилась, ела медленно, деликатно, но я видел, к а к она голодна. Звали ее Эмма. А когда она назвала свой возраст, я онемел — шестнадцать лет!
История ее такова. Училась на фортепьяно у фрау Кребер, живущей здесь неподалеку. В 1940 году семью Эммы: отца, мать, бабушку и двух братьев — вместе с тысячами других берлинских евреев депортировали в Польшу. Знала ли она об их судьбе? Промолчала. Но я-то знал. Был и в Кракове, и в Люблине, видел Освенцим, Майданек. Думаю, и она знала.
Однако фрау Кребер оставила Эмму у себя. Как решилась на такое? Эсэсовцы тщательно разыскивали оставшихся в Берлине евреев и жестоко расправлялись с теми, кто их прячет. А вот решилась. И прятала целых пять лет! Вдова, собственных детей не было, возможно, привязалась к девочке, высоко ценила ее дарование, наивно полагая, что талант преодолевает трагедии и злодейства эпохи.
Я слушал рассказ Эммы, смотрел на нее, и постепенно в этом немолодом лице, в очертаниях рта, подбородка, тонкой шее, узких плечах проглянула девочка.
Она говорила медленно с паузами, будто за эти пять лет разучилась говорить. Просидела в темном чулане, а когда к ней заходила фрау Кребер, то они говорили только шепотом, ведь и «стены слышат». И так пять долгих лет! Эмма не смела ходить по квартире, ее могли увидеть через окно, и соседи внизу могли услышать ее шаги, боялись малейшего шума, малейшего шороха. К фрау Кребер даже в войну продолжали приходить ученики, и чулан запирался: вдруг кто-нибудь из учеников случайно толкнется в дверь. Света в чулане не было, и все эти пять лет Эмма провела в темноте, по существу ослепла. Берлин перешел на продуктовые карточки, нормы становились все скуднее, они голодали.
К счастью, в их дом ни разу не попала бомба, иначе, останься они живы, Эмму бы разоблачили. Были попытки поселить у фрау Кребер жильцов из разбомбленных домов. Но в квартире всего две маленькие проходные комнаты, одну из них занимал рояль, и приходят ученики. Обошлось.
Эмма не могла даже умереть.
— Я хотела повеситься, но что бы фрау Кребер делала с моим трупом? Тогда бы сразу узнали, что она прятала еврейку, и потащили бы в гестапо.
— Все позади, — сказал я, — ты жива, тебе всего шестнадцать лет. Не падай духом. Хочешь, провожу тебя в нашу комендатуру?
Она отпрянула.
— Зачем в комендатуру?
— Выдадут продуктовые карточки и тебе, и фрау Кребер.
Она помолчала, потом спросила:
— Скажите, американцы уже в Берлине?
— Американцы… Пока нет. Ты хочешь к американцам?
— У меня есть родственники в Америке. Папа оставил адрес.
— Одно другому не мешает. Чтобы с ними списаться, потребуется время. А тебе надо прийти в себя, нужна медицинская помощь.
Она опустила голову.
— А как вы думаете, когда здесь будут американцы?
— Не знаю, еще идет война. Слышишь выстрелы? Хочешь, сама пойди в комендатуру, там есть переводчики.
— Я должна сначала поговорить с фрау Кребер.
— Поговори.
Она поблагодарила, встала, надвинула платок на лоб и на щеки, кивнула головой на прощание.
Как я понял, в нашу комендатуру она не пошла.
Где ты теперь, Эмма?
Весь день 30 апреля шел напряженный бой. В 16.00 в расположении нашего корпуса появились немецкие парламентеры. Мы прекратили огонь. В 17.40 в сопровождении свиты явился генерал Кребс, представитель германского Верховного командования. Глазунов отправил его в Военный Совет, где Кребс заявил, что Гитлер застрелился, у них новое правительство, просят приступить к переговорам о мире. Им ответили — никаких переговоров, только безоговорочная капитуляция. Когда Кребса со свитой стали провожать обратно, то метров за 30 до немецкого переднего края немцы открыли огонь и убили нашего сопровождающего офицера и двух солдат. Наши открыли ответный огонь, и пехота пошла в атаку. В этот день над рейхстагом поднялся советский флаг.
2 мая комендант Берлина генерал Вейдлинг подписал условия капитуляции. Немцы начали сдавать оружие, тут же их отправляли на берлинский аэродром, организовали там сборный пункт. Бои в Берлине прекратились. Город разрушен, улицы завалены обвалившимися стенами домов. Для очистки улиц и тушения пожаров выделены войска и мобилизовано население.
Не верится, что война кончилась.
8 мая подписан акт о всеобщей капитуляции Германии.
9 мая — праздник Дня Победы. Выпили изрядно.
В Берлине наш корпус пробыл до 2 июня, а потом передислоцировался в оставленную американцами зону от Хемница до Чехословацкой границы.
Штаб корпуса — город Райхенбах.
12
Райхенбах — небольшой, тихий городок на юге Германии.
Штаб корпуса разместился в здании окружного суда, где в уборных в каждом унитазе было написано «Британия»: немецкий юмор, означавший, что ты справляешь большую или малую нужду прямиком на англичан. Улица огорожена шлагбаумами, в прилегающих к штабу домах жили его сотрудники. Мне разрешили жить отдельно, на соседней улице в частном доме, доступном для посещения немцами, — этого требовали мои деловые связи с предприятиями, где ремонтировали технику.
— Немцы, говоришь, должны приходить? А может, немки? — спросил генерал Глазунов.
— Бывают и женщины хозяйками предприятий, — ответил я.
— Ладно, со своими хозяйками сам разберись, а наших офицеров с бабами к себе не пускай. Чтобы девок не водили, понимаешь, бардака чтобы не устраивали.
Райхенбах не бомбили, боев тут не было, война не оставила видимых следов. Конечно, в каждой семье есть погибшие, но немцы не заводили об этом разговора, понимали, что те погибшие стреляли в нас, а потому и мы стреляли в них.
Но война кончена, под прошлым подведена черта. И мы этих приветливых, аккуратных, вежливых немцев и немок не связывали в своем сознании с гнусной безжалостной солдатней, что убивала наших матерей, жен и детей, жгла наши села и города. Мы очутились в другом мире, в другой стране, в Европе. Другие дома, другой быт, другие нравы и обычаи, другой строй мыслей. Мы — победители, мы власть, которой они подчинялись так же безропотно, как и предыдущей власти, может быть, даже более охотно: освободились от гитлеровской деспотии, а сталинская деспотия к ним еще не пришла, освободились от тягот войны, сокрушительное поражение Германии развеяло мифы о ее непобедимости, истребило национальное чванство. Оккупация не улучшила материальные условия их существования, перебивались кое-как, но, аккуратные, точные, исполнительные, сумели наладить жизнь в городе.
В эту жизнь вписались и мы, советские офицеры и солдаты. Никаких эксцессов, насилий, мародерства, унижений. Глазунов предупредил личный состав: за малейшее незаконное действие по отношению к местному населению виновные будут преданы суду военного трибунала. Офицеры и солдаты могли раз в месяц посылать посылки на родину, но только вещи, купленные в Военторге.
Однако попытки командования ограничить наши связи с местным населением не увенчались успехом. В Райхенбахе было много одиноких женщин, и они истосковались по мужчинам не меньше, чем мы по женщинам. Молодые, доступные, ласковые, ухоженные немочки, хорошо пахнущие, «по-заграничному» одетые, — в нашем скудном советском довоенном быту мы таких и не видывали. И наши офицеры и солдаты были молодые, здоровые, мужественные и привлекательные в своей военной форме, опаленные войной, увешанные орденами. «Неrr lеutnаnt», «Неrr Наuрtmаn», «Неrr mаjоr», даже «Неrr Оbеrst», а то и просто «Неrr sоldаt». Немцы уважают чины и звания. Где-то я читал, что жена Гёте обращалась к нему не иначе как «господин старший советник».
Безусловно, формула «Война все спишет» действовала здесь так же, как и у нас на родине. Играло свою роль и то, что советский офицер и даже солдат мог подкармливать свою подругу. Пайки хорошие, есть и трофейное продовольствие. А немки голодны. Должен все же кавалер угостить свою даму. И дамы охотно угощались. Клали на тарелку кусочек хлеба, намазанный маслом, и ели его вилкой и ножом, как едят второе блюдо. Такая изысканность нравилась нашим «кавалерам».
Бывали, конечно, случаи, когда эти связи заканчивались иначе.
Служил в штабе тыла майор Деменков, начальник продовольственного снабжения, офицер лет сорока пяти — старик в нашем представлении: взрослые дети. Кадровый военный, из младших индентантов дослужился до майора, малообразованный, неразговорчивый, но влиятельный — от него зависели наши желудки. Среднего роста, плотный, коренастый, голубоглазый, лицо ничем не примечательное, даже скучноватое, такие лица бывают у пожилых военных штабистов-тыловиков, но сытое, округлое, беззлобное и потому не лишенное некой приятности.
И вот оказалось, что у майора Деменкова есть в Райхенбахе любовница, причем постоянная, он жил у нее на квартире. Как-то Деменков позвал меня в гости: «Зайди вечерком, посидим». Я, конечно, зашел: у него можно выпить, хорошо закусить — начпрод все-таки. Кроме меня были еще три офицера, все «нужные»: майор Неплюев — начальник строевого отдела (отдел кадров), в его руках — звания, ордена и тому подобное, майор Репин ведал вещевым снабжением, капитан Чканников — начальник хозяйственной части, ну и я — ведал машинами. Деменков знал, с кем поддерживать отношения. Состав компании меня не удивил, удивило другое. Вечеринка созвана по случаю дня рождения хозяйки, Эльфриды. Пухленькая, в кудряшках, энергичная, ловкая и оборотистая, «востренькая», как у нас бы сказали. Моложе Деменкова лет на десять, командовала им, он был у нее «под каблуком».
История эта имела продолжение.
В 1972 году немцы пригласили меня в Росток на книжную ярмарку. Я согласился при условии, что мне предоставят переводчика и машину для поездки в Райхенбах. К тому времени уже были написаны «Дети Арбата», и хотя не печатались и было неизвестно, будут ли когда-нибудь напечатаны, я все-таки обдумывал продолжение и старался посещать места, где когда-то жил, ездил на Ангару, в Уфу, Калинин, в Рязань, а тут предоставилась возможность посетить Райхенбах, где я жил в 1945-1946 годах. Поездка на машине через всю ГДР, от Балтийского моря и до чехословацкой границы, мероприятие — дорогостоящее, но издательство было заинтересовано в моем приезде.
Через двадцать шесть лет я вновь очутился в Райхенбахе. Маленькие немецкие города похожи друг на друга, и улицы в них схожи. Я забыл название улицы, на которой жил, но помнил короткую дорогу до нее от штаба корпуса и хорошо помнил свой дом с балконами, напротив — во дворе другого дома — гараж, где я держал обе свои машины: «опель-капитан» и «опель-олимпию». Я нашел улицу, нашел двор с гаражом, но дом напротив не имел балконов. Я стоял у его подъезда в недоумении: мой это дом или нет, если мой, то куда девались балконы, если не мой, значит, я попал не на свою улицу. Объяснив переводчице и шоферу проблему, я продолжал стоять у подъезда, размышлял, как быть, что делать.
В это время к дому подошли две старушки, остановились у подъезда, смотрят на меня и вдруг в один голос произносят:
— Неrr mаjоr…
Я сразу их вспомнил, сестры, одинокие, бездетные, жили на третьем этаже и тогда казались такими же старенькими, как и сейчас. И тогда ходили всегда вместе.
У меня были хорошие отношения с жильцами дома. Я помогал им, дал осенью машину привезти каменный уголь для отопления, овальной формы черные брикеты, прожили зиму в тепле.
Старушки сказали, что хозяйка моя умерла несколько лет назад, сын ее в Западной Германии, в квартире живут другие люди, балконы в доме уничтожены давно, как ветхие и опасные в аварийном отношении.
Так мы и стояли — я, переводчица, шофер, старушки, тут же машина. Подошла еще одна женщина, остановилась у подъезда, прислушалась к нашему разговору, спросила:
— Вы приехали без всякой надобности, просто так?
— Да. Потянуло посмотреть места, где жил когда-то.
— Нет, — убежденно произнесла она, — это за вас Бог решил.
Я улыбнулся, не хотел обсуждать эту тему.
— Возможно…
— Подождите меня здесь пять минут, ровно пять минут, это очень важно.
У меня не было охоты дожидаться ее. Экзальтированная особа. Но отказать неудобно.
— Ровно пять минут, — заторопилась она и скрылась за углом.
Она действительно вернулась через пять минут, но не одна, а с молодой женщиной в белом фирменном халатике, они торопились, и, подойдя, молодая женщина, запыхавшись и к тому же волнуясь, спросила:
— Вы служили здесь в сорок шестом году?
Голубоглазая блондинка лет, наверное, двадцати пяти, с прекрасными волосами, кожей, правильными чертами лица, этакая Брунгильда.
— Да, я здесь служил в сорок шестом году.
Она не спускала с меня глаз.
— А вы знали mаjоr Dеmенkоff?
Я все понял. Она дочь нашего бывшего начпрода майора Деменкова. По времени совпадает, и похожа на него. Но его крестьянское лицо в ее, так сказать, тевтонском исполнении отчеканилось, проступила порода.
— Да, я знал майора Деменкова, и я знаю твою мать Эльфриду.
Она схватила меня за руки:
— Будьте так добры, зайдем на минуточку к нам, повидайтесь с мамой.
Эльфрида, естественно, постарела за эти годы, но осталась такой же бойкой, подвижной, энергичной, как и раньше. Она кое-как, но достаточно, чтобы мы понимали друг друга, говорила по-русски, и я отпустил переводчицу до вечера. Дочь Эльфриды, ее звали русским именем Майя, содержала косметический салон и должна туда бежать — оставила в кресле клиентку. Через час вернется и очень просит ее подождать.
За этот час, отлучаясь иногда на кухню, Эльфрида рассказала мне историю своей дочери.
Майя родилась в конце сорок шестого года, в том же году расформировали наш корпус. Деменков уехал в Берлин, где в штабе советских оккупационных войск должен был получить новое назначение, о чем собирался немедленно сообщить Эльфриде.
— Я вам расскажу, как все было, — предупредила Эльфрида, — но… Майя очень любит своего отца, и об ее отце надо говорить только хорошо.
— Понятно.
Продолжая свой рассказ, Эльфрида, упоминая Деменкова, называла его по имени-отчеству: Михаил Федорович, произнося это так: «Михель Феодорович».
В общем, уехал наш «Михель Феодорович» в Берлин и, естественно, исчез. Таких вот прижитых детей наши ребята оставили в Германии, наверное, немало. Но здесь случай был особый: Эльфрида — женщина, которую не так-то легко бросить. Она начала разыскивать «mаjоr Dеmеnkоff» и, представьте, нашла: служит в пригороде Берлина — Карлхорсте. С ребенком на руках Эльфрида явилась в Берлин, оставила Майю у знакомых, а сама отправилась к Деменкову.
Представьте себе состояние несчастного Деменкова. В Москве законная жена, семья, внук появился… Честный служака, дисциплинированный член партии, до пенсии осталось немного, и вот пожалуйста, «аморалка» на старости лет.
Как он выкручивался перед Эльфридой, чем оправдывался, не знаю, по ее словам, утверждал, что нового назначения еще не получил, поэтому не писал, на днях получит, тогда они с Эльфридой подумают о судьбе Майи, родную дочь он никогда не оставит и так далее, и тому подобное. После этого Эльфрида с Майей поселились в Берлине, отношения возобновились, конечно, в глубокой тайне, деваться Деменкову некуда. Однако является он как-то вечером и говорит Эльфриде, что их связь раскрыта, ему вручили билет, приказали завтра же выехать в Москву, где будет разбираться его персональное дело, и что его ждет, он не знает: могут уволить из армии, исключить из партии, а то еще что-нибудь похуже. Если же в Москве все обойдется, он подумает, каким образом сумеет помогать Эльфриде. Эльфрида вернулась в Райхенбах, только убедившись, что Деменкова в Берлине нет, он действительно уехал в Москву.
Из Москвы Деменков не писал, ничего не передавал, адреса своего не оставил, исчез из ее жизни. Эльфрида понимала, что все это он перед ней разыграл, ничего с ним не случилось. Но умная женщина придумала свою версию.
Райхенбах — город маленький, всем было известно, что отец Майи — русский офицер. Репутация дочери только и имела значение для Эльфриды. Она сказала друзьям, что кто-то донес на Деменкова, и за связь с иностранкой его арестовали. Эльфрида оказалась мудрой матерью и внушила девочке, что отец ее герой, боевой русский офицер, мужественный и благородный, и когда от него потребовали разорвать отношения с женой и дочерью, он категорически отказался, за что был сослан в Сибирь. Прошел всю войну, участвовал в боях и сражениях, остался жив, но за свою маленькую Майю не пощадил собственной жизни и свободы.
С гордостью за отца Майя и выросла. Насмешки и поддразнивания в школе, в доме и на улице ее не задевали, наоборот, давали повод еще выше поднимать голову, укрепляли преклонение перед отцом. Ее убежденность передавалась и другим. Не случайно так взволновалась женщина возле подъезда, тут же побежала за Майей, сочувствовала ей, и она, конечно, не единственная здесь. «Бог решил!» — вот ведь как! Может быть, эта история стала легендой города, а Деменков ее героем?!
Между прочим, года за два или за три до поездки в Германию я встретил Деменкова в цирке на Цветном бульваре, на дневном представлении в воскресенье. Я был с сыном, он с внуком, пополневший, гладколицый, спокойный, приветливый. Благополучно закончил службу, вышел на пенсию в звании полковника. Старший сын тоже полковник, служит. Дочери, старшая и младшая, врачи. Ну, конечно, внуки, дача, то да сё, хватает стариковских забот.
— Ну, а ты, говорят, в писатели вышел, лауреат. Правда?
Я засмеялся:
— Читать надо.
Он не понял шутки, серьезно ответил:
— Да, надо будет почитать.
Читать он, конечно, не будет, в жизни своей ни одной книги не прочитал. Но подумал я тогда: серый, посредственный мужичонка п о с л е войны от майора дослужился до полковника. А Соломянский остался в том же звании, в каком воевал.
Прибежала Майя, улыбнулась мне на ходу, прошла в свою комнату, переоделась, вышла веселая, оживленная, сияющая… Села против меня, посмотрела прямо в глаза:
— Может быть, вы что-нибудь слышали о судьбе моего отца?..
— К сожалению, нет.
— Когда у вас правил Хрущев, мы с мамой надеялись, что его отпустят… Но мама думает, что он погиб в Сибири.
— Да, я так думаю, — подтвердила Эльфрида. — Если бы он был жив, то обязательно или бы приехал, или бы написал. Я его хорошо знаю.
Майя сидела задумавшись, затем тихо сказала:
— Жаль… Мне хотелось бы хоть раз в жизни увидеть своего отца.
Эльфрида поставила на стол традиционную немецкую свинину с капустой.
За ужином я спросил Майю:
— Ты такая молодая, красивая, у тебя собственное дело. Почему не выходишь замуж?
Она гордо вскинула голову, тряхнула золотыми локонами.
— Я никогда не выйду замуж.
— Почему?
— Потому что не встречу такого человека, каким был мой отец.
Этот миф помогает ей жить.
Я почему-то вспомнил Эмму, девушку из Берлина, пять лет просидевшую в темном чулане.
Так складываются судьбы человеческие в этом мире.
13
Ничего особенного в нашей жизни в Райхенбахе не происходило — обычная гарнизонная жизнь в покоренной и покорной стране. Ходили слухи о каких-то партизанах — «вертвольфах», я их не видел, думаю, это были домыслы. Мы свободно ездили по стране и днем и ночью, останавливались в городах и деревнях, никто на нас не нападал, никто не стрелял.
В Германии все продумано, организовано, дорожные знаки, указатели, прекрасные автострады, асфальтированы даже дороги, ведущие в поле и к фермам, все чисто, подметено, при гололеде каждый хозяин обязан посыпать песком или золой участок дороги против своего дома. Открыты кинотеатры, пивные, танцевальные залы, где веселилась молодежь и куда наведывались комендантские патрули отлавливать наших солдат, уходивших из казармы без «увольнительной».
Началась демобилизация старших возрастов. В июле сорок пятого года — первая очередь, осенью — вторая, весной сорок шестого года — третья… Из 11-миллионной армии за два года уволили 8,5 миллионов. Однако ликования не было. Почему? Отвоевали войну, уцелели, герои с орденами и медалями, а домой уезжали без особого энтузиазма. У многих не было ни дома, ни семьи — уничтожили немцы. Куда ехать? Но те, кому было куда ехать, тоже пребывали в раздумье. Военная служба освобождает человека от многих забот. В обычных условиях она, конечно, тягостна, а здесь условия необычные, жизнь за границей привлекательнее той, своей, советской. Казарма. Да. Но и отечество тоже казарма. Здесь казарма сытная, и, как ни верти, Европа. Дома — скудость, постылое начальство, НКВД, колхозы, трудодни, не ходи туда, не смей того, все знали, в какую жизнь возвращаются.
О войне написано много стихов, неплохих, даже талантливых. Но истинно провидческим считаю одно — Михаила Исаковского.
Враги сожгли родную хату,
Сгубили всю его семью.
Куда теперь идти солдату,
Кому нести печаль свою?..
…………………………………………
Он пил, солдат — слуга народа,
И с горьким сердцем говорил:
Я шел к тебе четыре года,
Я три державы покорил.
Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза несбывшихся надежд.
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт.
И медали оказались не нужны… «Ходит, трясет жестянками, надоели со своими бляхами».
«…Что муж в сраженьях изувечен, что нас за то ласкает двор…»— писал Пушкин. Наших изувеченных не ласкают, даже пенсий вовремя не выдают, стоят с протянутой рукой… П о б е д и т е л и !
Особенно тяжело было возвращаться парням и девушкам, угнанным в Германию на принудительные работы. «Солдатам хорошо, воевали, а нам что скажут: «на врагов, на немцев работали»?.. Девушки предпринимали отчаянные попытки остаться любым способом: уборщицами в комендатурах, в банно-прачечных отрядах, поварихами на солдатских кухнях или выйдя замуж за какого-нибудь младшего офицера. У одного командира автороты появилась такая жена, ей велели уехать: «Приедете домой, там и женитесь и распишетесь».
Уполномоченным СНК «По делам репатриации граждан СССР» назначили генерала Голикова. Перед войной был он начальником Главного разведывательного управления (ГРУ), в угоду Сталину отклонял сообщения наших агентов о предстоящем нападении Германии, на донесении Зорге о том, что Германия нападет в июне, написал: «В перечень сомнительных и дезинформационных сообщений». На доклады к Сталину ходил с двумя папками. Если Сталин был мрачен, докладывал утешительную информацию, если благодушен, говорил правду. Во время войны Сталин назначил его командующим Воронежским фронтом. Голиков так им командовал, что в начале сорок третьего года немцы отбили у нас обратно Харьков и Белгород. Жуков потребовал его заменить. Сталин согласился, но сделал своим заместителем по кадрам, а после войны по совместительству и начальником Управления по репатриации. Безжалостный и бездарный угодник лебезил перед Сталиным, а потом перед Хрущевым, участвовал в травле Жукова, за что в 1961 году, через шестнадцать лет после окончания войны, получил звание маршала. Можно представить, каким проверкам, унижениям и репрессиям подвергал он граждан СССР, работавших на территории врага. Девушки не знали никакого Голикова, но наши порядки знали хорошо, и что их ожидает, отлично понимали.
Как-то приехал я в один городок в нашей зоне, попросил у коменданта переводчика — поговорить с хозяином авторемонтной мастерской. Переводчицу звали Мария. Симпатичная девчушка. Во время поездки рассказала мне свою историю. Из Смоленска, отец русский, мать — еврейка. Когда началась война, отец и мать — врачи сразу ушли в армию, а через месяц, в двадцатых числах июля, немцы заняли Смоленск, однако перешли к обороне, мобилизовали население на рытье окопов и противотанковых рвов. Марии исполнилось семнадцать лет, по паспорту — русская, фамилия — русская и похожа на русскую, ее тоже послали на рытье окопов. Разместили в бараках. Как-то приходят они поздно вечером с работы, взобралась Мария на свою полку и сквозь сон слышит, что внизу одна женщина говорит другой:
— А у Машки мать — еврейка, участковым врачом у нас была…
На следующее утро Мария сумела присоединиться к эшелону, увозившему в Германию наших парней и девушек. В Германии ее направили к «бауэру», богатому крестьянину недалеко от Дрездена. Все было спокойно. В сорок четвертом году сдружилась с парнем-украинцем, тоже «перемещенным лицом», хороший парень, в прошлом комсомолец, и в минуту откровенности все ему рассказала о себе. На следующий день ее забрали — друг донес. В гестапо она отрицала еврейство своей матери.
Ее били, будили ночью в камере, разговаривая с ней на идише, ничего не помогало. Версия ее тверда — русская из Смоленска, вот ее адрес, вот номер школы, где училась, отец и мать военные врачи, проверяйте! А как проверить? Смоленск теперь в руках русских. Как подозреваемое лицо, сидела она в дрезденской тюрьме, с другими заключенными гоняли ее на работы. Весной сорок пятого года ведут их на работу, а тут знаменитая бомбежка Дрездена англо-американской авиацией. Колонна заключенных рассыпалась, караул разбежался, Мария отсиделась в какой-то подворотне, после отбоя выглянула на улицу, увидела двух девушек, говоривших по-русски, попросила принести какую-нибудь одежду, на ней была тюремная роба. Девчонки, молодцы, принесли ей кофточку, юбку, старенькое пальтишко, Мария переоделась и пошла на восток, знала, русские недалеко, на Одере. Но не дошла. Опять бомбежка. Очнулась в крестьянском доме, оглушенная, контуженая, но живая, целая. Хозяева, пожилые немецкие крестьяне, муж и жена, выходили ее, откормили, когда она окончательно пришла в себя, спросили:
— Мария, на тебе белье с тюремным штампом. Расскажи всю правду о себе.
И она рассказала. Старики ей поверили. И хотя оба их сына погибли на Восточном фронте, не выдали. Она жила у них, пока не пришли русские. В их двор вошли наши солдаты. Мария выбежала им навстречу:
— Братцы, родные, здравствуйте
!Один из солдат начал к ней приставать, но появился старший лейтенант, прогнал его и взял Марию с собой. Какую роль сыграл или играет этот старший лейтенант в ее жизни, я не понял. Уже год она служит переводчицей в комендатуре. На родину возвращаться боится.
— Спросят: почему меня, наполовину еврейку, оставили в живых? Служила немцам? Своих предавала?
Хотелось как-то ее обнадежить.
— Перемещенных лиц миллионы. Каждого так уж и проверяют?
— Да, каждого. Уже здесь, в комендатуре, отправляя людей на сборные пункты, мы на каждого заполняем анкету. И на пункты отправляем на грузовых автомашинах с сопровождающими, чтобы не разбежались.
Я вспомнил, как освобождали мы немецкие концлагеря в Польше. С каким ликованием и торжеством, свободно уходили на родину пленные других стран. И как забирали смершевцы наших военнопленных, истощенных, измученных, хмурых, переписывали, допрашивали, загоняли в товарные вагоны и отправляли на новые проверки и допросы, ведь, по Сталину, они — изменники. Нашлась наконец нашим энкавэдэшникам настоящая работа…
— Ты домой, родителям писала?
— Писала. Ответа нет. И в Главное санитарное управление писала, тоже не знают… Может быть, убиты, они на войне с первого дня.
— Дрезден в нашей зоне, запроси дрезденскую тюрьму, в списках заключенных ты значишься. Вот и доказательство, что не сотрудничала с немцами.
Она отвернулась.
— Наверное, съезжу туда… Попрошу нашего коменданта.
Месяца через два я опять попал в этот городок. Марии уже не было — уехала на родину вместе с демобилизованным комендантом. Может быть, поженились? Возможно, он и есть тот самый старший лейтенант, который защитил ее в свое время? Все может быть…
Но что это за родина, на которую так страшно возвращаться?
Этот вопрос возникал и передо мной, хотя дела мои складывались вроде бы благополучно.
За Висло-Одерскую и Берлинскую операции я получил два ордена Отечественной войны 1-й и 2-й степени. В Райхенбахе начальник кадров майор Неплюев передал мне вызов: 19 октября явиться в город Цвикау в военный трибунал.
— Зачем?
— Не знаю. Дело твое запросили. Теперь вот тебя требуют.
Чего им надо? Ладно, посмотрим!
Отправился я в Цвикау, явился в трибунал. Оказалось, командир корпуса генерал Глазунов сделал представление о снятии с меня судимости. Задали мне два-три вопроса и через час вручили «Справку о снятии судимости»: «За проявленное отличие в боях с немецко-фашистскими захватчиками ОСВОБОЖДЕН от отбытия назначенного ему по ст. 58-10, ч. 2 УК РСФСР наказа-ния — административная высылка из города Москвы на ТРИ года по приговору Военного Трибунала НКВД города Москвы от 10 января 1934 года. В соответствии с Указом Президиума Верховного Совета Союза ССР от 26 февраля 1943 года признан не имеющим судимости. Председатель военного трибунала воинской части — Полевая почта 06605 гвардии капитан юстиции Долженко.
19 октября 1945 года N 088»
Не реабилитация, не пересмотр дела, а, так сказать, прощение. Хорошо воевал, и мы прощаем тебе твои грехи. Справка давала мне право писать в анкетах «несудим» и жить в Москве.
Я поблагодарил Глазунова за представление.
— Чего там… А ты как в такое дело попал, из-за родственников, что ли?
— Нет, в институте в стенгазете стишки написали, не понравились начальству. А тут заместителя директора посадили, я за него вступался в свое время. Вот всех и повязали одной веревочкой.
— Вступался-то зачем?
— Честный был человек, а ему всякую чепуху пришивали, сожрать хотели.
Глазунов бросил на меня свой короткий взгляд, задумался…
— Анкету в личном деле перепиши, зачем тебе такую отметину на себе таскать? Я Неплюеву сказал.
Переписал я анкету. В графе «судимость» написал «нет». Но хорошо понимал условность этого «нет». В 1934 году судил меня не «Военный трибунал г. Москвы», а Особое совещание при НКВД СССР, вряд ли наш военный трибунал имел право его отменять. Главное, органам на это «нет» ровным счетом наплевать. У них свой план «очищения от сомнительных элементов». Новые послевоенные времена уже в точности повторяли довоенные, в сталинском государстве ничего не изменилось. В одной дивизии какой-то подполковник сказал, что не немцы, а мы расстреляли пленных польских офицеров в Катыни. Его тут же арестовали. Посадили и какого-то военинженера, говорившего: «Только идиоты могли додуматься до демонтажа немецких предприятий».
Правильно говорил: мы своими действиями только способствовали будущему развитию экономики ФРГ.
В счет репараций (возмещения ущерба) мы вывозили из Германии заводское оборудование. Техника во время войны не менялась, устарела и после нашего дурацкого демонтажа немцы поставили на своих заводах уже современное оборудование. А мы привезли домой старые, изношенные, поломанные и побитые при перевозке станки, они валялись на заводских дворах и препятствовали обновлению нашей промышленности. «Вон сколько всего вам завезли, работайте!»
Такая же нелепость творилась с отправкой машин. Армию обязали вернуть стране 150 000 автомобилей. Решение правильное — нужно восстанавливать разрушенное войной народное хозяйство, нужен автотранспорт. Но проводилось оно по-сталински: немедленно, в сжатые сроки, за срыв сроков — трибунал. Войска воспользовались этим, чтобы избавиться от старья, приемные пункты торопились это старье отправить. Проверять состояние машин, браковать их значило срывать сроки. Дошла машина до пункта своим ходом, и ладно. В результате достался народному хозяйству металлолом.
В газетах быстро стихли «союзнические» восторги, возобновилась критика западного образа жизни, империализма и колониализма. В марте в США, в Фултоне, прозвучала речь Черчилля о «красной угрозе», о «железном занавесе», воздвигнутом Советами между Востоком и Западом. У нас снова ввели «по-литчас», обязательное чтение «Правды», «Краткого курса». Казенные вопросы, казенные ответы, боязнь сказать не так, как положено.
Дух Великой войны, дух «фронтового братства» выветривался. Мы становились прежними. На фронте можно было встать во весь рост, двинуться в атаку, метнуть гранату под танк, вражеской пули мы не боялись, пули от своих — боялись.
Представляя свою жизнь на «гражданке», я понимал, что мне нужна только свободная профессия, без анкеты, без отдела кадров. Вернуться к танцам? После ссылки, мыкаясь по разным городам, не имея работы, я некоторое время вел в Уфе танцевальные кружки: западноевропейские танцы были тогда в моде. Но сейчас? Смешно! Мне уже 35 лет, у меня семья — жена, сын. Чем же я могу еще заняться? Рисовать? Не умею. Петь? Голоса нет. В актеры? Поздно. Остается только то, к чему тянуло всю жизнь, но при моей судьбе не могло реализо-ваться, — литература.
Я любил и знал литературу, даже прозу мог страницами читать на память. Были у меня любимые писатели: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Толстой, Чехов, Маяковский, Есенин, Бальзак, Стендаль, Мопассан, всех не перечислишь. Они казались мне людьми необыкновенными, к их именам относился с трепетом, писать самому, когда есть о н и, представлялось графоманством, нескромностью, даже нахальством. Я и в школьный литературный кружок не ходил — слушать наивные, детские опусы да еще всерьез обсуждать их — времени нет… Многие начинают со стихов, но дара версификации у меня не было никогда.
В главе 7-й я рассказал о том, что в начале тридцатых годов получил от графолога Зуева-Инсарова исследование моего характера по почерку. Оно не сохранилось: забрали при аресте, но одну фразу я запомнил: «Несомненная литературная одаренность, возможно, слабо выявленная вследствие недостаточной целеустремленности». Не знаю, как с одаренностью, но насчет недостаточной целеустремленности Зуев-Инсаров был прав. Я иногда пробовал что-то писать, так, для себя, но не хватало времени: днем — работа, вечером — институт, потом тюрьма, скитания по России, война, когда было писать? Все же, скорее, не хватало усидчивости. Тогда я еще не знал, что прозаик — это ломовая лошадь, тянущая в гору тяжело нагруженный воз. Или дотащит до вершины, или падет по дороге, не достигнув цели.
В ссылке я написал несколько рассказов из времен Великой французской революции, но бросил — описываю незнакомую жизнь, неизвестный мне народ, все ходульное, книжное, заимствованное. Неудача меня охладила, я на время перестал писать, но тяга к перу пересилила. Побуждаемый одиночеством, тоской по Москве, которой меня лишили, я снова сел за стол. Многие писатели начинают с воспоминаний о детстве, оно надолго остается в памяти. В моих первых литературных опытах присутствовали Арбат, наш дом, двор, мои товарищи, школа в Кривоарбатском переулке. Я подражал Бабелю, я очень любил его тогда, люблю и сейчас. Но когда перечитал, понял: то, что хорошо у мастера, плохо у подражателя. Постарался избавиться от подражательности, получалось плоско, пресно. Я не обольщался насчет своих литературных возможностей, но все мною написанное тогда отослал маме в Москву.
Осенью сорок пятого года Глазунов разрешил мне недельный отпуск на родину. Я побывал дома. Мама сказала:
— Я сохранила то, что ты присылал с Ангары.
И вынула из комода папку с пожелтевшими страницами моих рассказов, написанных более десяти лет назад. Я перечитал. Они были плохи. И все же дохнуло тем временем. И я утвердился в мысли: если мне предстоит начать жизнь, как теперь говорят, с чистого листа, то этим листом будет первая страница не начатой еще рукописи.
Перечитал в Райхенбахе еще раз написанное в ссылке. В одном из рассказов упоминался кортик, который подарил мне во время гражданской войны матрос, живший в дедушкином доме. Может быть, и не подарил, не помню точно, но кортик у меня был, и это, как мне казалось, давало возможность создать сквозной сюжет. Каков он будет, я пока не знал, все складывалось по мере написания, но сюжет я считал обязательным — повесть о детях, для детей, значит, должна быть увлекательной.
Купил пишущую машинку «Олимпия» с русским шрифтом, бумагу и начал писать повесть «Кортик», писал ее понемногу до расформирования корпуса и моей демобилизации. В августе сорок шестого года вручили мне запечатанный сургучной печатью конверт с моим личным делом и предписание явиться в Москве в свой райвоенкомат. Место жительства — Москву я назвал сам, хотя был мобилизован в армию в Рязани.
Зашел к Глазунову попрощаться.
— Желаю тебе успеха, — сказал он, — ребята говорят, пописываешь. Чего пишешь-то?
— Так. Воспоминания.
— Может быть, и войну вспомнишь.
— Возможно. Пока пишу детство, двадцатые годы.
Он задумчиво проговорил:
— Хорошие были годы, ровные, с большой надеждой жили, — он глянул на меня, — ну, а если до войны доберешься, не вспоминай лихом, воевали, как умели.
— Что бы там ни было, Василий Афанасьевич, эту войну мы будем вспоминать как самое яркое и самое правильное время своей жизни, — сказал я.
Он опять бросил на меня свой короткий взгляд, понял, о чем я говорю.
— Да… Конечно… Только народу положили много, кому теперь в деревне работать? Пропадет деревня, как думаешь?
Еще на Ангаре я убедился, что наша деревня гибнет. А теперь без мужчин, истребленных войной, она и вовсе пропадет. Но Глазунову я ответил так:
— Я — городской житель, плохо разбираюсь в деревенских делах.
— Ну, ну… — Он встал, протянул руку: — Счастливой тебе дороги.
— Василий Афанасьевич! Вы много для меня сделали. Я вам всегда буду за это благодарен.
— Чего там… Делал, что положено, позванивай жене, может, окажусь в Москве, встретимся. Телефон мой знаешь.
Во время отпуска в сорок пятом я звонил и заезжал к его жене.
Вспоминаю я Глазунова до сих пор. Солдат, талантливый военачальник, оборонял и брал города, но и сохранял человеческие жизни. В т е времена осмелился возразить Сталину. Согласился бы он уничтожать чеченские города и села, истреблять мирных жителей? Сомневаюсь.
Я выехал из Райхенбаха в Москву на своей машине «опель-капитан». В багажнике и на заднем сиденье уместилось все мое имущество. Пишущая машинка, несколько пачек бумаги, говорили, в Москве ее трудно достать, несколько канистр, в Берлине у американцев можно заправиться, оккупационных марок у меня много, они имеют хождение по всей стране.
Въехал в Берлин, остановился невдалеке от американской комендатуры. Входили и выходили офицеры и солдаты, белые и черные. Я сидел в своей машине, смотрел на них и думал, долго думал. Войти, представиться, сказать, что я в прошлом судим по политической статье 58-10, отбыл ссылку в Сибири и сейчас опасаюсь новых репрессий. Прошу политического убежища. Они мне его дадут, как не дать: гвардии майор, прошедший войну, ордена, медали.
Чего я добьюсь, совершив этот шаг? Освобождения от гнета сталинской тирании, от риска быть посаженным снова. Конечно, родина! Я люблю Россию, в ней родился и вырос, за нее воевал, но там по-прежнему царят произвол и беззаконие.
Чем я рискую? Безопасностью своих родных. Со временем они забьют тревогу: где я и что со мной? Конечно, органы могут списать на бандеровцев — нападают на проезжих демобилизованных офицеров, сволочи, убивают. Но могут и не списать. Докопаются рано или поздно до правды, руки у них длинные. И репрессируют мою семью. Значит, свою свободу я получу за счет несвободы моих близких.
Вот о чем думал я, сидя в машине напротив американской комендатуры. Повторяю, долго сидел, долго думал. Несколько шагов отделяли меня от Свободы. Длинный путь через Германию, Польшу, Белоруссию вел меня в Несвободу. Но в этой несвободе остается мой сын, моя мать, все, кто мне близок и дорог, остается мой народ.
Я включил мотор, нажал педаль сцепления, перевел рычаг скоростей и поехал на восток. Домой.
14
Я женился перед войной, в Рязани. Жене моей Асе — Анастасии Алексеевне Тысячниковой, был 21 год, мне — 28. В октябре 1940 года у нас родился сын Саша, Александр, маленького мы называли его Алик. В октябре 1941 года вместе с моими родителями они эвакуировались в город Джамбул Казахской ССР. Только тогда мои отец и мать познакомились с невесткой и увидели годовалого внука. В сорок четвертом все они вернулись из эвакуации, Ася прописалась на Арбате, жила сначала с моими родителями — четверо в одной комнате, потом что-то себе снимала. Первая моя задача была обеспечить семью жильем.
Но для этого надо самому прописаться. С меня снята судимость, я имею право жить в Москве. Однако Арбат режимная улица, «Военно-грузинская дорога», как ее называли: по ней ездит на дачу Сталин, каждый житель тщательно проверяется, и в этом доме многие знают, куда я делся задолго до войны.
Ася присмотрела в Филях однокомнатную квартиру. Окраина города, удобств никаких, рядом хлев, где хозяйка держит корову, но дом частный — можно официально купить, и цена более или менее приемлемая. Я мог поместить там жену и сына, а потом прописаться сам: муж вернулся с фронта, к семье, в такой дыре избегу «арбатских» сложностей.
Но почему я должен их избегать? Ведь закон на моей стороне, по закону они обязаны прописать меня на Арбате… Воевал, защищал отечество и опять бесправен?! Пойду напролом — не выйдет, значит, не выйдет. Зато буду знать свои истинные права в этой стране.
Иду со своими документами в 8-е отделение милиции в Могильцевском переулке. Бравый фронтовик, майор, грудь в орденах, прописывается к жене и сыну, отцу и матери, документы в порядке. Девушка в паспортном отделе все сделала, но перед тем, как поставить на паспорте штамп прописки, говорит:
— Поднимитесь на второй этаж, комната шесть, к уполномоченному райотдела НКВД. Для прописки на Арбате нужна его виза.
Начинается…
Я поднялся на второй этаж в комнату номер шесть. В просторном кабинете сидел за столом, под большим портретом Сталина, энкавэдэшник, старший лейтенант, приподнял и опустил голову, таким едва заметным движением как бы поздоровался. Даже не взглянув на меня, взял мои бумаги, начал их рассматривать. Будь перед ним не майор, как я, а генерал-майор, он тоже бы не встал, поздоровался бы таким же малозаметным движением головы, потому что он представляет здесь истинную власть, а мы, остальные, ничто. Ко мне сразу вернулось испытанное впервые в тюрьме, врубленное в сердце ощущение собственного бессилия перед их вседозволенностью. Ничего не изменилось… Опустил глаза в бумаги, молчит. Сейчас откажет в прописке, задержит выдачу паспорта: где призваны в армию? В Рязани. Туда и отправляйтесь.
Итак, прежде всего следует отвлечь его внимание от бумаг.
Поигрывая ключами от машины, я подошел к окну. На противоположной стороне переулка у тротуара стоял мой «опель-капитан».
— У вас тут машины не угоняют?
Он наконец поднял голову.
— Нет как будто… Какая у вас машина?
— «Опель».
Он встал из-за стола, подошел к окну, посмотрел.
— У меня тоже «Опель». «Опель-кадет». Барахлит чего-то.
— Что именно?
— Плохо заводится, глохнет.
— Где он у тебя? — Я перешел на «ты», другого выхода нет, надо разрядить казенность обстановки, попробовать найти какой-то человеческий контакт, пусть ерундовский, пустяковый, смешной, какой угодно.
— Тут, во дворе.
— Пойдем посмотрим.
Он колебался.
— Пойдем, пойдем, — настаивал я, — в армии я был начальником автослужбы, инженер-автомобилист.
Мы вышли из кабинета, он запер дверь, спустились во двор, подошли к машине. Мотор действительно плохо заводился, я поднял капот, снял крышку трамблера, серебряной монеткой зачистил контакты. Машина сразу завелась. После меня лейтенант сел за руль, погонял мотор, все было хорошо.
— Вот так. Зачищай контакты. А еще лучше смени молоточек и наковальню. Были бы у меня, отдал бы. Но нет, к сожалению. Сам достанешь?
— Какой разговор!
Мы вернулись в его кабинет. Он сел за стол, пододвинул к себе мои бумаги, мельком проглядел, казенным голосом спросил:
— В семье есть арестованные, судимые, сейчас или прежде?
— Судимые? Отец, мать, сестра, жена, сын — все налицо.
— Куда выходят окна вашей квартиры: на улицу или во двор?
— Во двор.
Он расписался, где нужно, вернул документы.
Я имел право на прописку, но, чтобы реализовать свое право, я должен был расположить к себе должностное лицо, «усыпить его бдительность». Таковы порядки, таковы условия, в которых мне предстояло жить. Я помог бы любому водителю, знакомому, незнакомому, просто стоящему на дороге. И в данном случае помог как бы по-человечески, как автомобилист автомобилисту. Но на самом деле я словчил, помог в собственных интересах, помог чиновнику, от которого зависел. Вспоминаю об этом с отвращением.
Как-то в 1956 году, вскоре после доклада Хрущева на ХХ съезде партии, повергшего многих в страх и смятение, я зашел к маме. Ее соседка выглянула в коридор:
— Толя, можно вас на минутку?
Она прикрыла за мной дверь.
— Толя, я обязана рассказать вам. Понимаете, давно еще меня вызвали в райотдел НКВД, велели сообщать, кто к вам ходит, с кем разговариваете по телефону, откуда получаете письма. Я им сказала, что вы живете в другом месте, у матери только прописаны. Но они настаивали, у них есть точные сведения, бываете у матери почти каждый день, получаете письма на ее адрес. Толя, вы знаете мою ситуацию, я не посмела отказаться. Сообщала раз в месяц — заходил, не заходил, звонил — не звонил, писем не видела. Ничего плохого о вас я не говорила, не писала. Теперь я к ним не хожу, оставили, слава Богу, в покое.
— Давно вас вызвали в первый раз?
Она смешалась. Я понял причину: первый раз ее вызвали давным-давно. Ее младший брат, молодой энтузиаст, в начале тридцатых завербовался и уехал строить Магнитогорский металлургический комбинат, выдвинулся там как комсомольский работник, в тридцать седьмом году его расстреляли. Наверное, тогда же его запуганную старшую сестру и заставили служить органам. Таких, как она, были миллионы, а может быть, и десятки миллионов. Жаль ее — сломанная, как и все вокруг…
Вывел ее из смущения мой вопрос:
— Я имею в виду, когда вас впервые вызвали насчет меня.
— Как только вы вернулись из армии.
Значит, уже десять лет я у них под колпаком. А тот старший лейтенант в милиции, видно, еще ничего не знал…
Возвращаюсь к своему рассказу.
Вскоре я купил присмотренную Асей квартиру в Филях, она с сыном переехала туда, и я вроде бы переехал. Но жить там не собирался.
Подхожу к одному из тяжких моментов моей жизни, но из собственной биографии его не выкинешь.
Моя жена Ася родилась в деревне, в крестьянской семье, кончила в Зарайске школу, потом в Рязани бухгалтерские курсы, работала в Госбанке. А я работал на автобазе, дружил с одним парнем, звали его Роберт, экономист из промкооперации, кстати, это он рассказал мне историю своих родителей, которую я потом положил в основу сюжета романа «Тяжелый песок». Ходили с ним в городской сад на танцы, где-то познакомился он с девушкой Аней и ее подругой Асей, меня с ними познакомил, так составилась компания. Хорошенькие, скромные, без претензий, сдержанные, было с ними приятно, чисто.
Вот Роберт сообщает мне, что женится на Ане.
— И ты женись на Асе, чем плохая девочка?
Действительно, хорошая девочка, с открытым лицом, как у многих рязанских, с чуть монгольским разрезом глаз, статная, с доброй милой улыбкой, покладистая, бесхитростная, по-крестьянски работящая.
Было мне под тридцать. В Рязани я прижился, меня не трогали, но я знал, что если даже снова не посадят, то жизнь моя к лучшему не изменится, Москвы мне не видать. Я забился вроде бы в надежную щель. Даже подумывал переехать еще в более глухое место, в район, в Шацк, в Спас-Клепики, но передумал: в маленьком городке буду на виду, а здесь, в областном центре, не заметен. Конечно, как и в других областных городах, в Рязани могут ввести паспортный режим, но вряд ли, город незначительный, только надо жить тихо, не высовываться, жить, как все живут. Никаких честолюбивых планов на будущее я не строил. Уцелел, и ладно! После тюрьмы, ссылки, скитаний по России, после бражничества, распутства хотелось спокойствия, в спокойствии только и было спасение. И мне казалось, что с Асей будет спокойно: порядочная девочка, верная, преданная.
И были первые семейные заботы, хлопоты создания дома, потом рождение сына. Ася была гостеприимна, хлебосольна, пекла пироги, угощала соседей, все ее любили. А на меня иногда наваливалась тоска, томила эта жизнь. После всего пережитого был комком нервов, часто раздражался, Ася не догадывалась об истинных причинах моих срывов, грустила, но терпела, я старался сдерживаться, понимал свою неправоту.
Все перевернула война. Война освободила меня от прозябания, от заячьей жизни, я снова чувствовал себя человеком, достоинство, возрожденное в советском солдате, возродилось и во мне. Что бы ни случилось впереди, я твердо знал: к прежней жизни я уже не вернусь. И четыре года разлуки сделали свое дело, я отвык от Аси, отдалился от нее. Рязань ушла в прошлое. В прошлое ушло и все, что там было. Во время войны у меня были женщины, но и была настоящая любовь в Саратове, перед Сталинградом. Эвакуированная ленинградка, Марина, синеглазая брюнетка, красавица, работала в дирекции драматического театра, бывали с ней на спектаклях, я ее любил, и она меня любила, все это было обострено неизвестностью, предстоящей разлукой, нашу часть перебрасывали в Сталинград, мы не знали, что нас ждет, но я остался жив, и она сумела в конце сорок третьего года приехать ко мне на фронт. Я надеялся устроить ее в штаб вольнонаемной машинисткой, но СМЕРШ не пропустил, пришлось ей уехать. Очень тяжело мы тогда расставались. Встретились после войны, я ездил к Марине в Ленинград, она приезжала ко мне в Москву, я уже развелся с Асей, но и на Марине не женился, начинал новую жизнь, хотел полной свободы, но это другой сюжет.
Ася тяжело пережила наш разрыв, не понимала, отчего, почему я ее оставляю, в сущности, и я не мог бы это четко сформулировать. Стремление к другой жизни бурлило и клокотало во мне, лишая рассудительности, обдуманности, взвешенности. Асина тихость, умиротворенность были не для меня. Я был возбужден, круто все менял, работу, профессию, отбрасывал все, чем жил раньше. Тогда я был опущен на дно, теперь никто не должен мешать мне выбраться на поверхность. Я писал, не умея писать, строил фразы, сюжет, не зная, как это делается, сомнения, неуверенность одолевали меня, я их превозмогал, нервничал, не спал ночами, писал, зная, что я должен написать во что бы то ни стало — мне уже 35 лет, и если я не напишу сейчас, то никогда уже не напишу. Я был в состоянии одержимости, Ася стала жертвой всего этого. Я уехал в деревню под Москвой, решив не выезжать оттуда, пока не закончу повесть, никто, даже мать, не знал моего адреса. Раза два в неделю я звонил ей с почты: все в порядке, живы-здоровы? Ну и слава Богу, целую. И вешал трубку. Все было подчинено несокрушимому стремлению писать, мне требовалось только одно — одиночество, никто не смел и никому бы я не дал его нарушить.
Так и разошлись наши пути с Асей.
Естественно, я продолжал заботиться о ней и о сыне, перевез в хорошую квартиру на Смоленской площади, летом, как правило, сын жил у меня на даче в Переделкине. Потом он окончил исторический факультет Московского университета, но стал журналистом. На нем сосредоточились все заботы Аси, а когда он женился и родилась Маша, Асе прибавились новые заботы. Жили в одной квартире на проспекте Мира. Жизнь Аси была отдана сыну, потом внучке.
У Алика было много друзей, всегда он кому-то был нужен, всегда кому-то помогал, красивый, остроумный, веселый, любил застолье, ресторан ЦДЛ, прекрасный рассказчик, писал неплохие статьи, мог бы писать и прозу. Я так считал, и так считала его жена — критик Наталья Иванова. Но не хватало целеустремленности, работоспособности, чем в избытке обладали его отец, жена и дочь Маша.
Алик болел печенью, я возил его по врачам, они требовали, чтобы он изменил образ жизни, но он не хотел его менять, хотел жить так, как ему нравится. В 1994 году в возрасте 53 лет сын мой умер от цирроза печени.
Похоронили его на Востряковском кладбище, рядом с могилами моих родителей и могилой моей сестры, Алик был ее любимым племянником и любимым внуком моей матери и отца. Теперь там рядом четыре могилы. Ася бывает на кладбище постоянно, я — реже. Но знаю, какой аллеей она идет к нашему участку, мимо каких могил, каких надгробий, вижу ее все еще статную фигуру, косынку на голове, вижу, как стоит, опершись об ограду, а потом не спеша принимается за работу, сметает листья, поливает цветы, ухаживает за могилами семьи, рядом с которой прошли ее молодые и зрелые годы с их печалями и невзгодами, перенесенными ею с мужеством и достоинством.
Я много живу за границей, и когда приезжаю в Москву, звоню Асе в тот же день. Сейчас, на старости лет, я преисполнен к ней нежности, стараюсь облегчить ее жизнь в нашей разоренной стране.
Разводы не редкость среди людей, и не всегда можно сказать, кто прав и кто виноват. Но в данном случае виноват я. Тогда, в Рязани, я был старше и мудрее. Обязан был все обдумать.
Прости меня, Ася!..
15
Перед отъездом из Москвы в деревню я оформил пенсию по инвалидности — 510 рублей в месяц, по тому времени деньги небольшие. Дали третью группу — должен работать. И каждые шесть месяцев представлять справку с места службы. Тогда за этим следили строго, чтобы люди не шатались, не болтались, не распустились после войны, чтобы по-прежнему были под присмотром.
Деньги у меня еще оставались: «полевые», «увольнительные», продержусь, напишу повесть, а там будет видно. Сидел в Ленинской библиотеке, читал все, что находил о кортиках, делал записи. Кортики носили морские офицеры — я просмотрел и литературу о российском морском военном флоте, натолкнулся на рассказ о гибели в 1916 году на севастопольском рейде линкора «Императрица Мария». Таинственная гибель линкора (причина не выяснена до сих пор), романтическая история кортиков как оружия, тайна, разгадка тайны показались мне хорошей основой для приключенческого сюжета.
На своем «опель-капитане» я выехал на Рязанское шоссе, доехал до поселка Кузьминки, он не входил еще в черту города, жили там люди из снесенных в Москве зданий — отвели каждому участок земли, дали ссуду, стройся, как хочешь, такие тогда были порядки, согласия не спрашивали. В одном из этих домов я и поселился. Удобств, конечно, никаких, даже электричества еще не провели, зато тихо, отдельная комната, детей нет, днем семья на работе в Москве, ездят на электричке, уезжают рано, приезжают поздно, никто не мешает, хозяйка меня кормит — довольна.
Я работал с утра до обеда, после обеда выходил, бродил по пустым заснеженным улицам, зимой смеркается рано, в окнах кое-где тускло мерцал свет керосиновых ламп, и мысли мои были заняты одним — повестью. Возвращался, снова садился за стол, перечитывал написанное утром, правил, опять перепечатывал, писать я не умел, но упорства хватало: вариантов было много, несколько раз переделывал уже готовую рукопись.
Начинающий писатель подобен дикарю — он не знает того, что стоит за пределами его опыта. Дикаря научили стрелять из ружья, оно кажется ему самым грозным оружием: ему неизвестны пушки, пулеметы, гранаты, ракеты.
Так и начинающий писатель. То, до чего дошел он сам, своим умом, кажется ему вершиной искусства, собственная находка представляется открытием. Только со временем приходит сознание ограниченности и несовершенства твоих изобразительных средств. Это сознание и есть первая ступень мастерства.
Впрочем, смелость неофита часто побеждает. Сейчас, после пятидесяти лет работы в литературе, я бы не отважился на те решения, которые принимал тогда. А тогда решался, соединял правду с вымыслом. Правдой были события моего детства, вымыслом то, как я их расположил. А расположил я их в соответствии с придуманным сюжетом — тайной кортика. И еще я осознал: писательство — это непрерывное усилие. И придумал девиз: «Чтобы написать, надо писать», начертал его на листке бумаги и прикрепил над столом. До сих пор висит в моем кабинете.
Данный мной самому себе обет — не выезжать из Кузьминок, пока не напишу повесть, — пришлось несколько раз нарушить — выезжал в Ленинскую библиотеку, уточнял там сведения о кортиках, заезжал к своему приятелю — журналисту Василию Михайловичу Сухаревичу, давал ему читать написанные главы — чувствовал нужду в еще чьем-то глазе. О Сухаревиче расскажу позднее. Про мои редкие наезды в Москву никто не знал, я возвращался и снова садился работать.
Сын хозяйки привозил мне из города газеты. Прочитал Постановление ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», сообщение о докладе Жданова, решение об исключении Ахматовой и Зощенко из Союза писателей… Читал ругань и брань в их адрес: «Мещанин… Пошляк… Пакостник… Блудница…» Ужасно, отвратительно. Но куда деваться? Свой выбор я сделал там, в Берлине, возле американской комендатуры… И сейчас сижу в этой хибаре тоже по собственному выбору.
В апреле 1947 года я завершил рукопись, перепечатал, нашел адрес детского издательства «Детгиз» и отправился туда. Поднялся на четвертый этаж большого дома в Малом Черкасском переулке, впервые в жизни открывал двери издательства, по коридору ходят люди, мне они казались писателями, на стенах висят портреты литературных знаменитостей, на дверях таблички с наименованием редакций… Вот то, что мне надо: «Редакция приключений и фантастики».
Большая комната, вдоль стен шкафы, уставленные папками. За столом молодая миловидная женщина (позже я узнал ее имя — Галина Владимировна Малькова) скользнула взглядом по мне, по рукописи, которую я держал в руках. По этому взгляду я понял, что такие посетители ей не в диковинку. Очередной графоман. Многие, вернувшись с фронта, начали писать, присылали или приносили в издательство свои рукописи, которые в редакциях называли «самотеком».
Я положил на стол папку:
— Вот рукопись повести.
Она развязала тесемки, открыла папку, просмотрела. Напечатанные на машинке два экземпляра, между строчками два интервала, на титульном листе адрес и телефон (мамин). Зарегистрировала в толстой тетради, заполнила карточку, поставила в картотеку, закрыла папку, завязала тесемки.
— Все в порядке, мы вам позвоним.
Держа папку в руках, встала, посмотрела на полки, решая, куда ее поставить.
— Это все рукописи? — спросил я, не скрывая испуга.
— Да.
Я покачал головой:
— Долго, наверное, придется ждать.
Что-то, видимо, тронуло ее. Растерянность, отчаяние, прозвучавшее в моих словах, возможно, мой вид: был я в сапогах и поношенной шинели без погон.
Она положила папку на стол.
— Я покажу вашу рукопись заведующему редакцией. Это убыстрит дело.
После возвращения из армии я повидал некоторых старых знакомых. Мало их осталось: кто погиб в тридцатых, кто на войне.
Навестил Михаила Юрьевича Панова, моего сослуживца по Стройкомитету, заявился к нему, еще не сняв форму майора, с водкой и закуской. Жил Михаил Юрьевич там же — на углу Большой Никитской улицы и Кудринской площади, в том же старом двухэтажном особняке с широкой парадной лестницой, как и прежде, грязной, с теми же шатающимися перилами.
Мы обнялись, я смотрел на него — будто и не прошло тринадцати лет: такой же чуть старомодный, тот же тихий приятный голос, только пенсне сменил на очки.
С удовольствием прошелся по комнате со стрельчатыми окнами: шкафы и этажерки с книгами и альбомами, тот же письменный стол с баночками, тюбиками, кисточками. Однако кровать покрыта красивым покрывалом, над кроватью на стене коврик, на окнах — занавески. Кресло с высокой спинкой и продавленным сиденьем, на котором я когда-то любил сиживать, в чехле. И в самом облике Михаила Юрьевича что-то изменилось, я сразу не догадался, что именно, потом сообразил: выветрился холостяцкий дух. И действительно, он женился, дочке уже два года, живут они в Столешниковом переулке — там у жены большая комната, сюда он наведывается, когда есть время поработать со старыми книгами, страсть эта у него осталась.
Мы выпили, закусили, вспомнили Стройкомитет, сослуживцев. Он сказал, что работает в Госплане СССР. Внимательно выслушал мою одиссею.
— Я звонил как-то твоей матери, она сказала, что тебя в Москве нет. По этому ответу, по ее голосу можно было догадаться, что произошло… Я рад, что ты сумел сохраниться, да еще такой бравый майор! А сейчас какие планы?
— Поеду в какую-нибудь деревню, буду писать повесть о своем детстве.
Он внимательно посмотрел на меня из-под стекол очков:
— Сбывается предсказание Зуева-Инсарова…
Помнит.
— А жить на что будешь?
— Инвалид войны. Получаю пенсию, небольшую, правда…
— Завидую, — он плеснул в свою рюмку еще водки. — Ты ведь знаешь, я сам надеялся что-то написать, да вот не смог вырваться из… как бы это тебе сказать… из жизни, что ли… — Скользнул взглядом по полкам с книгами. — Из своих привычек… А ты молодец, решился… Выйдет — не выйдет, важна попытка.
Он дал мне свои телефоны — служебный и в Столешниковом у жены:
— Позванивай.
Перед своим вояжем в Детгиз, в апреле сорок седьмого года, я позвонил маме, она сказала, что меня разыскивает Панов. Отзвонил Панову, он попросил по приезде в Москву зайти к нему.
После Детгиза я к нему зашел. Оказалось, Михаил Юрьевич с семьей уезжает на два года в Берлин, будет работать в советской администрации. И если я хочу, то могу на это время поселиться в его комнате, он получил на нее бронь.
— Будешь платить квартплату, за коммунальные услуги, ну, и, надеюсь, сохранишь мои книги и журналы, не пропьешь, не раздаришь.
Я распрощался с Кузьминками, переехал на Большую Никитскую и засел за роман о шоферах, название уже придумал: «Водители».
Дожидаясь решения Детгизом судьбы «Кортика», я носил рукопись в журнал «Пионер», в издательство «Молодая гвардия» и еще куда-то. Всюду одно и то же: «Редакционный портфель журнала на будущий год заполнен», «План издательства на ближайшие три года утвержден». Стандартная форма отказа. Истинную его причину высказал один рецензент, этакий упитанный, насмешливый господин:
— Вот тут у вас Журбин, старый большевик, где он теперь кукует?
Дал понять, что я пишу о временах забытых, о людях исчезнувших, никому не интересных. Говорил не энкавэдэшник, не тупой сталинист, а интеллигентный вроде бы человек, деятель литературы.
Так что надежду я связывал только с Детгизом. Прошло лето — ответа никакого. Позвонил я сам. Галина Владимировна Малькова сказала:
— Потерпите немного, люди в отпусках.
А мне не на что жить. Деньги кончились. Пенсию перестали платить.
— Почему не работаете? — спросили в собесе.
— Пишу книгу.
— Вы член Союза писателей?
— Нет еще.
— Когда станете членом Союза писателей, тогда и придете.
Хорошо хоть милиция не придиралась как к тунеядцу. Но положение аховое. Пришлось продать машину, мой «опель-капитан».
Пригласили меня в Детгиз только в сентябре. Заведующий редакцией приключенческой литературы Асанов, молодой, толковый, сказал:
— Прочитал вашу рукопись. Что-то в вас есть. Книга может получиться. Но вы не знаете законов жанра. В приключенческой повести ничто не должно задерживать действия, отвлекать внимания читателей. А у вас тут пионеры, комсомольцы… Если вы хотите о них писать, тогда вам надо идти в соседнюю комнату, в редакцию пионерской литературы к товарищу Камиру Борису Исааковичу, они этим занимаются. А если хотите печататься в нашей редакции, то рукопись придется переделать, во главу угла поставить тайну кортика и выбросить все, что задерживает сюжет.
Асанов продержал рукопись полгода, столько же продержит и Камир. Асанов после переработки готов печатать, а согласится ли печатать Камир?
— Хорошо, я переделаю рукопись.
Ни о договоре, ни об авансе речь не шла. Слово «аванс» я знал только по Маяковскому: «Ни тебе аванса, ни пивной». Но я был счастлив: повесть не отвергли на корню. И, придя к маме, объявил, что вещь в основном принята, осталось сделать кое-какие поправки.
Надо понять моих родных: они недоумевали. Тридцать шесть лет, прошел такую жизнь — уцелел, вернулся с войны невредим, инженер — и вдруг ни с того, ни с сего вздумал писать детские книги, нигде не служит, ничего не зарабатывает. Втайне, наверное, надеялись, что рукопись отвергнут, блажь пройдет, я поступлю на работу и все пойдет своим порядком. Потому мне так нужна была удача, хоть какая-нибудь! Разговор с Асановым подал крохотную надежду, я успокоил родных и снова засел за рукопись: несколько ужал социальный фон, пионерскую линию, усилил линию приключенческую. С исправленной рукописью через месяц явился в Детгиз. Однако Асанов ушел из издательства, вместо него приключенческой редакцией по совместительству заведовал Борис Исаакович Камир, тот самый, к кому посылал меня Асанов в случае, если не захочу делать чисто приключенческий вариант. Все начиналось сначала.
— Будем читать, — сказал Камир.
В голосе его я не почувствовал заинтересованности, рукопись моя уже изрядно провалялась в издательстве, никто о ней ничего не говорил, была бы стоящая вещь, Асанов дал бы ей ход. Не дал. Значит, еще один графоман из «самотека».
С этими невеселыми мыслями вернулся я домой и стал писать дальше. На «Водителей» я возлагал больше надежд, чем на «Кортик», теперь требуется «рабочая тема», пафос защиты страны сменился пафосом ее восстановления после разрушительной войны. При всем отвращении к Сталину я не мог отрицать его умение сосредоточивать усилия народа на задаче, которую он считал главной. Многие авторы писали о заводах, фабриках, я видел свое преимущество перед ними: они пишут, о чем не знают, а я автомобильное дело знаю.
Прошло месяца три, являюсь в очередной раз к Камиру, сапоги стоптаны, гимнастерка выцвела, посмотрел он на меня, достал рукопись, перелистал.
— О чем это?
— О первых пионерах, о первых комсомольцах…
Почему у меня вырвалось «о первых комсомольцах»?! Мои пионеры вступают в комсомол в самом конце повествования. Видимо, хотел уточнить возрастной адрес повести.
Реакция была неожиданной:
— Хорошо, я вам обещаю быстро прочитать.
Понятно… Наступает сорок восьмой год, год тридцатилетия комсомола, издательство должно отметить юбилей книгами, значит, надо посмотреть…
На следующее утро Камир позвонил и попросил срочно приехать.
— Что-то в вас есть, но главный ваш недостаток — крен в сторону детектива, очень выпячена линия кортика. А самое значительное — жизнь пионеров, комсомольцев проходит фоном.
Я ничего не сказал ему про первый вариант, было бы нелояльно по отношению к Асанову, он отнесся к повести хорошо, хотя и со своих позиций.
— Ладно, — сказал я Камиру, — усилю пионерскую линию.
— Только не тяните, — предупредил Камир, — делайте побыстрее, получится, будем срочно издавать, чтобы вышла в сорок восьмом году.
Я не просто возвратился к первому варианту. Теперь восстановленная пионерская линия держалась на динамичном приключенческом сюжете. Асановские рекомендации пригодились: я научился строить сюжет. Все мои последующие вещи сюжетные. В прозе сюжет — это не раскрытие тайны, а сцепление судеб, обстоятельств жизни, взаимоотношений персонажей, развитие характеров, внутренняя тяга, не дающая читателю отложить книгу.
Рукопись «Кортика» рецензировал для издательства Рувим Фраерман, автор повести «Дикая собака Динго», пригласил меня к себе на Большую Дмитровку. Маленького роста, приятный, благожелательный, говорил со мной умно, тактично. Впервые в жизни я беседовал с настоящим писателем. Больше мы с Фраерманом не встречались, он болел, нигде не появлялся, вскоре умер.
В издательстве рукопись прошла все инстанции, у всех были какие-то замечания, впрочем, незначительные.
Константин Федотович Пискунов, заведующий редакцией литературы для младшего возраста, человек здесь очень авторитетный, встретил меня в коридоре, подошел, спросил:
— Это вы — Рыбаков?
— Да.
— Мне понравилась ваша рукопись, детям будет интересно. Вы до этого что-либо писали?
— Нет.
— Для первой книги это более чем хорошо. Я посоветую директору издательства Дубровиной ее прочитать.
Это был мой первый разговор с Пискуновым. Бывший типографский ученик, ставший руководящим работником издательства, сухощавый, с болезненным лицом, деликатный и внимательный, он был энтузиастом детской книги, отдал ей жизнь. Считаю его лучшим издателем в послереволюционное время.
Директор издательства Людмила Викторовна Дубровина спросила много-значительно:
— Вы понимаете, как ответственно писать о том времени?
Я отлично понимал. Первые послереволюционные годы стали зоной повышенной опасности. Ее вожди, ее деятели уже истреблены. Об этом времени полагается создавать мифы, какие создавал Михаил Ромм в своих картинах. В моей повести мифов не было, была романтика того времени. Но сейчас предпочтительней другая романтика: пятилеток, войны, послевоенного строительства, всего, что связано с именем Сталина. Мне просто повезло: издательству надо отметить 30-летие комсомола.
— Да, я все понимаю.
— Вот и прекрасно, — заключила Дубровина, — потому обязательно учтите замечания редактора, не капризничайте.
Через несколько дней со мной заключили первый в моей жизни издательский договор и выдали аванс. Небольшой. Хватило на несколько месяцев.
При подписании договора Камир сказал:
— Анкет у нас авторы не заполняют. Но автобиография требуется. Напишите и оставьте у секретаря.
Я написал:
«Автобиография
Учился, работал, воевал, теперь пишу.
Анатолий Рыбаков».
Сошло!
Моим редактором назначили Бориса Владимировича Лунина, немолодого, опытного — не предъявлял мне требований, которых я был бы не в силах выполнить.
Как-то пришел я в Детгиз, встретил в коридоре Пискунова, он на ходу сухо со мной поздоровался, меня это удивило и насторожило. Сели мы с Луниным работать, и он, со смущением и неловкостью человека, которому дано не слишком приятное поручение, говорит: «В Детгизе появилась еще одна рукопись о первых пионерах Москвы, написала ее бывшая пионервожатая. Возникла идея объединить ваши рукописи в одну повесть. Автор — жена Генерального секретаря ЦК комсомола Михайлова. Там есть кое-какой интересный материал», — добавил Лунин неуверенно.
Понятно. Согласие на соавторство — гарантия выхода книги и ее официального успеха, отказ от соавторства будет угрожать ее выходу и наградит меня влиятельными недоброжелателями. Но решается и моя писательская судьба: войду я в литературу достойно, прямым путем или держась за плечи жены Михайлова. И я ответил категорическим «Нет!».
— Нет, значит, нет, — с облегчением вздохнул Борис Владимирович.
Через несколько дней я опять встретил Пискунова, он поздоровался со мной весело и доброжелательно. Видимо, мой отказ утвердил его доброе отношение ко мне. Судьба рукописи этой дамы мне неизвестна, ее книга мне не попадалась.
Осенью сорок восьмого года «Кортик» вышел из печати. Первый авторский экземпляр я получил из рук Пискунова, к тому времени уже директора издательства.
Вскоре состоялось обсуждение книги в Союзе писателей. Председательствовала Агния Барто, собралось много народу, пришли руководители Детгиза во главе с Пискуновым, он знал, откуда ждать удара, и не ошибся: явились три лощеных молодца из ЦК ВЛКСМ. С ними шушукалась критик Леонтьева, плотная, квадратная баба с зыркающими по сторонам черными глазами. Она первой взяла слово, объявила, что не видит разницы между «Кортиком» и пошлым американским боевиком «Багдадский вор», на такой литературе недопустимо воспитывать советских детей, выпуск книги — промах Детгиза, потерявшего политическое чутье, и так далее в том же духе. Это было намерение задать тон обсуждению, но все получилось наоборот. Выступавшие писатели говорили о Леонтьевой с издевкой, хвалили книгу. Как я потом узнал, многим Пискунов заранее послал книгу и просил участвовать в обсуждении. Михайловские мальчики ретировались, не произнеся ни слова.
На повесть появилась лишь одна рецензия Фриды Вигдоровой: «Школьники полюбят эту книгу». Но книга сразу стала популярной.
После «Кортика» я ушел во «взрослую» литературу, написал романы «Водители» и «Екатерина Воронина»; казалось, обычный случай — писатель начал с детской биографической книги, и на этом его «детская» литература кончилась. Однако Константин Федотович Пискунов не выпускал меня из виду. Каждый год переиздавал «Кортик», встречаясь со мной, спрашивал: «Когда вы напишете для нас?» Он читал мои «взрослые» романы, звонил, такой звонок обычно кончался словами: «Пишите для нас, вы должны писать для детей». Был заинтересован в каждом авторе. Я пятьдесят лет в литературе, но ни один издатель ни разу не спросил меня: «Что вы пишете для нас?» Это спрашивал только Константин Федотович Пискунов.
Однажды Пискунов пригласил меня к себе.
— Не для всеобщего сведения. Мы задумали «Всемирную библиотеку приключений», подписную, большим тиражом. Там должен найти место и «Кортик». В каждом томе должно быть не менее двадцати печатных листов. А в «Кортике» всего десять. Надо еще десять. Напишите продолжение!
Он закашлялся, и, глядя на его бледное, худощавое лицо, я вдруг подумал: не туберкулез ли у него, профессиональная болезнь печатников, имеющих дело со свинцовым набором?
Откашлявшись, он продолжал:
— Проект может и не осуществиться, мы впервые задумываем такое сложное, богатое подписное издание. Ну и что? Зато у вас будет вторая приключенческая книга, мы ее будем издавать, как и первую. А потом, глядишь, вы и третью напишете, вот вам и трилогия, вот вы и классик. У нас ведь кто классиком считается? Тот, кто написал трилогию.
Засмеялся, опять закашлялся.
Из Германии я привез чернильный прибор с двумя массивными чернильни- цами, красивый, мраморный, отделанный бронзой и увенчанный большой брон- зовой птицей. Писал я на машинке, но на столе он стоял. При очередном пере- езде птица отломалась, и я увидел, что она полая внутри, и так как мыслил уже «приключенчески», то подумал, что такая птица могла бы служить тайником. Воображение заработало. За несколько месяцев я написал «Бронзовую птицу».
К этой повести у работников издательства, а потом и у критиков отношение было сложное, как это бывает по отношению к книге, продолжающей первую, имевшую успех. Писатель эксплуатирует удавшихся ему героев и придумывает для них новый сюжет, не всегда удачный. Всем известны «Приключения Тома Сойера» и «Приключения Гекельберри Финна», но не все знают, что Марк Твен написал еще «Том Сойер за границей» и «Том Сойер сыщик». Бывают и удачные продолжения: «Двадцать лет спустя», «Десять лет спустя», и все же пальма первенства за «Тремя мушкетерами». Некоторая настороженность к такого рода продолжениям справедлива. Во второй книге часто отсутствует то, что привлекает в первой: свежесть памяти, наивность, доверие, покоряющие читателя: мол, пойми и прости, это моя первая книга. Во второй нет той подкупающей надежды, которую автор вкладывает в свою первую работу, — надежды войти в литературу. Писатель часто пользуется материалом, который не использовал в первой книге. А читатель уже ничего не прощает: ты теперь профессионал и, будь добр, пиши по-настоящему.
Первым прочитал повесть Пискунов:
— Не все будут хвалить, скажут, что вы повторяете самого себя. Не обращайте внимания. Повесть хорошо дополняет «Кортик», будем издавать.
Он оказался прав — читатель принял книгу. Пискунов включил ее в задуманную им и выходящую тиражом в триста тысяч экземпляров 20-томную «Всемирную библиотеку приключений».
При директорстве Пискунова вышли в свет мои повести для подростков: «Приключения Кроша», «Каникулы Кроша», «Неизвестный солдат».
В 1964 году в журнале «Новый мир» был опубликован мой роман «Лето в Сосняках». В первом часу ночи позвонил Константин Федотович:
— Только что кончил читать, не мог удержаться от звонка. Роман раскритикуют, но я, как читатель, благодарю вас, это честная книга.
Ни один издатель ни днем, ни ночью не звонил мне по поводу моей книги. Звонил только Пискунов. И, я думаю, не мне одному.
Работники издательства, возможно, от многолетнего общения с детскими писателями, с детьми-читателями сами приобрели нечто детское: непосредственность, способность восхищаться и радоваться хорошей книге. После Лунина меня много лет редактировала Светлана Николаевна Боярская. Пискунов сумел сплотить вокруг себя особенный коллектив. Уже перестав писать для детей, я продолжал захаживать в Детгиз — родной дом, где тебя все знают и ты всех знаешь, где начиналась твоя литературная биография.
16
Борис Лунин — мой редактор в Детгизе — писал для журнала «Октябрь» работу о Чернышевском, называлась она, кажется, «Вилюйский узник». Но все журналы охотились тогда за сочинениями на «производственную тему». Лунин сказал в редакции, что некий Анатолий Рыбаков, автор повести «Кортик», пишет роман о шоферах и это может быть интересным — автор по профессии автомобилист.
Прихожу как-то к маме, она говорит:
— Звонили из журнала «Октябрь», оставили телефон, просили позвонить.
Звоню в «Октябрь», представляюсь заведующей прозой Ольге Михайловне Румянцевой, она передает разговор с Луниным и просит принести роман.
— Он у меня еще в работе, написана только первая часть.
— Неважно, приносите, почитаем, может быть, договоримся о чем-либо.
Редакция журнала «Октябрь» помещалась тогда в здании газеты «Правда», я привез рукопись, отдал ее Румянцевой, милой, пожилой женщине. Как я потом узнал, она — давний член партии, работала в секретариате Ленина машинисткой, была тогда молоденькой, хорошенькой, Владимир Ильич как-то после работы проводил ее и в дом зашел — повидаться с родителями, своими давними знакомыми, старыми большевиками Румянцевыми. После этого Надежда Константиновна Крупская, тоже давняя знакомая Румянцевых, выпроводила их дочь на учебу… За другим столом в комнате сидела заведующая отделом науки, немолодая грузная женщина, с почему-то знакомым лицом. Оказалась родная сестра сталинского помощника А. А. Жданова. Вот в такой именитый кабинет попала моя рукопись.
В мае или июне мама встречает меня словами:
— Где ты пропадал? Три дня названивают из «Октября».
Звоню Румянцевой.
— Господи! Ищем вас повсюду. Приезжайте немедленно на редколлегию.
За громадным столом, уставленным телефонами, восседал главный редактор журнала Федор Иванович Панферов, мрачноватый мужик при галстуке, с лохматыми бровями, хмуро, насупившись, смотрел исподлобья. За столом, приставленным к главному столу, чинно сидели члены редколлегии: Первенцев, Полевой, Ильенков, Санников, еще кто-то, на стульях вдоль стен кабинета замерли рядовые сотрудники.
Румянцева представила меня. Панферов еще больше насупился.
— Приходится вас разыскивать! Не мы вас, а вы нас должны ждать.
— Как только мне сообщили о редколлегии, я тут же явился.
— Решаются твоя судьба, судьба твоего романа, а ты разгуливаешь.
— Не буду теперь отходить от телефона, — кротко ответил я.
Все сидели по-прежнему чинно, только Полевой скосил на меня глаза.
— Прочитали мы твой роман, общее мнение: надо печатать. И замечание у всех одно: у тебя снабженец — Вербицкий. Зачем?
— Что зачем?
— Зачем тебе нужна еврейская фамилия?
— Нельзя писать о евреях?
— Можно. Но он у тебя жулик. Критики обвинят тебя в антисемитизме.
— Не обвинят. Я сам еврей.
Он на мгновение запнулся, потом неожиданно спокойно сказал:
— Свои же тебя и слопают. Был бы он положительный герой — пожалуйста! А отрицательный персонаж — еврей, этого мы не допустим.
— Вербицкий… Такая фамилия может быть у еврея, у поляка, у русского. Писательница была Вербицкая.
— Не беспокойся, они поймут, как им надо. Почему Вербицкий? Почему не Вербов, Вербиков или, скажем, Вертилин. Как хорошо! Жулик, снабженец — Вертилин!
— Слишком прозрачный намек. Близко лежит.
— А у Гоголя: Чичиков, Собакевич, Ноздрев — это не намек, не близко лежит?
— Хорошо, пусть будет Вертилин.
— Молодец! Так и надо принимать замечания редакции. Ставим в январский номер.
— В январский?! У меня написана только первая часть.
— Дописывай.
— Когда я должен все сдать?
Он посмотрел в график:
— Январский… Январский номер сдаем в ноябре. Надо будет еще почитать. В октябре приноси.
— Я не могу за полгода дописать две трети романа.
— Допишешь, допишешь! Твоим романом открываем год. Анатолий! Ты по- нимаешь, что такое напечататься в «Октябре», старейшем российском журнале?!
— Но я не успею.
— Успеешь, успеешь! Подпишем договор, получишь аванс, выпьешь рюмку, как положено писателю, и сядешь работать.
Я подписал договор. Напечататься в «Октябре» — представится ли мне когда-нибудь еще такая возможность? Смел ли я мечтать о такой удаче? И аванс! Денег нет, полученный в Детгизе гонорар попал под обмен денежных знаков. Погорел я тогда…
Недели три спустя, в очередной выплатной день, явился в бухгалтерию «Правды» за авансом. Денег — полный портфель. Выдавая аванс, кассирша сказала:
— Звонили из «Октября», просили вас зайти.
Поднимаюсь на четвертый этаж, вхожу в кабинет к Панферову.
Он сидит за своим громадным столом с телефонами. Как и в прошлый раз, смотрит насупившись, грозно, по-партийному, по-кремлевски, воплощает в себе не личность, а инстанцию. Однако не получается. Конечно, в литературе он был инстанцией, весьма значительной — главный редактор журнала. Но был и личностью, не слишком, может быть, значительной, но своеобразной, колоритной, очень характерной для того времени. Деревенский парень, не лишенный способностей, малообразованный, испробовал в свое время перо как «сель- кор» — сельский корреспондент в провинциальной газете. Напечатали. После этого он уже пера из рук не выпускал, обуяла страсть к сочинительству, вдохновлял пример «великого босяка» Горького, поощряли всякого рода призывы рабочих и крестьян в литературу. Написал роман — его расхвалили «за тему», он тут же следующий, заимел квартиру в Лаврушинском переулке, дачу на Николиной горе, жену-красавицу, к тому же писательницу — Антонину Коптяеву, стал секретарем Союза писателей, депутатом Верховного Совета — словом, весь антураж. И старался держаться соответственно. Людей принимал по строго разработанному ритуалу.
Неугодных к нему не допускали. Я помню, как обреченно расхаживал по коридору один весьма известный критик, постоянный сотрудник «Октября», но чем-то Панферову не угодивший. Этого было велено «гнать в шею».
Автор никому не известный, еще не прочитанный, допускался не дальше дверей. Так со стоящим в дверях Панферов с ним и разговаривал. «Почитаем, ответ получите в отделе».
Следующий разряд — жест, приглашающий присесть. Значит, есть шанс на публикацию: кто-то автора рекомендовал, и он уходил обнадеженный.
Но если вслед за приглашением сесть автору протягивалась пачка папирос «Друг» с нарисованной на коробке собакой, это значило, что его напечатают, он друг журнала. В этом смысле название папирос было символично.
Этими вариантами церемониал не исчерпывался. Было еще два.
Из ящика стола Панферов вынимал бутылку водки, наливал автору полстакана, подвигал блюдечко с печеньем:
— Выпей за успех
.Значит, ты не только автор и друг, но еще «человек журнала «Октябрь», «свой», «наш» человек, мы тебе доверяем и будем поддерживать.
И наконец, наивысший разряд.
Голицына (секретарь) приносила из буфета большую тарелку сосисок, две тарелочки, горчицу, хлеб, боржом. И вы с Панферовым распивали бутылку водки. Теперь все! Ты войдешь в состав редколлегии, будешь представлен на соискание Сталинской премии, Панферов выхлопочет тебе квартиру, дачу в Переделкине и на ближайшем съезде писателей выдвинет твою кандидатуру в члены правления.
Вот по этому высшему разряду Панферов меня и принял. Чем я так ему понравился, не знаю.
Привычным ударом дна о ладонь Панферов вышиб пробку из бутылки, мы с ним ее и выпили. Он был выпивоха, и я умел пить, он пьянел, я — нет, сосисок навалом, я хорошо закусил. Панферов почти не ел, рассуждал:
— Кончишь этот роман, сразу начинай другой, тему я тебе даю, как Пушкин Гоголю. Слыхал об этом?
— Конечно, «Мертвые души».
— Молодец, знаешь историю литературы. Мне говорили: простой шофер, то да се, язык ведь без костей. Значит, только тебе, как Пушкин Гоголю. Слушай. Во время войны эвакуировали из Москвы завод в Казахстан. Оборонный завод! Прямо в степь, под открытое небо. И что ты думаешь? Поставили люди станки в степи и начали работать. Пока возводили стены, крышу, они боеприпасы выпускали для фронта. Понимаешь, что за люди были! Какой материал для писателя! Почему не записываешь?
— Я все запомню.
— Запомнишь? Детали! Самое главное в художественном произведении — детали! Кто умел писать детали? А?
— Толстой, думаю.
— Молодец, Анатолий, правильно! И вот я тебе, как Гоголь Толстому, сюжет отдаю. Командировку выпишем, поезжай, посмотри, с людьми поговори…
Захмелел, путались мысли, но продолжал рассуждать:
— В холод, снег, вьюгу… А работали. Кто работал? Женщины наши… Великая русская женщина… Коня на скаку остановит… Все при ней! Как у Рубенса. Рубенса знаешь?
— Знаю.
— Видел у Рубенса женщину? Сразу видно, для чего она создана, — детей рожать! Все при ней! И здесь, и там, всюду, где полагается, есть за что ухватиться. Ядреных баб писал Рубенс, понимал, разбирался…
Его монолог прервала возникшая в дверях Голицына:
— Федор Иванович, возьмите трубочку по внутреннему.
С одного из телефонов Панферов снял трубку:
— Алло!.. Приехала… Ладно… Сейчас спущусь… Жди… — Положил трубку. — Жена явилась, ждет внизу. Собирайся, поедем ко мне на дачу.
Ехать к нему на дачу… У меня портфель полон денег.
— Неудобно, Федор Иванович, поздно.
— Что поздно? Переночуешь на свежем воздухе. Завтра со мной в Москву вернешься.
— Я не знаком с вашей женой.
— Познакомишься…
Рядом с шофером сидела Антонина Коптяева, моложавая, с несколько необычным бурятским лицом. Мы с Панферовым уселись сзади. Он был чем-то недоволен, что-то ей выговаривал, она не отвечала, ни разу не оглянулась.
— Видал? Как об стенку горох. Муж рюмку выпил. А какой мужчина не пьет, это глиста, а не мужчина. По-умному, видишь ли, разговаривает, интеллигент! Нет, ты напиши! Не какой-то там фельетон-клеветон, ты роман напиши! Рассуждать легко, это они умеют, критиканы! За это и нравятся нашим барынькам.
Коптяева по-прежнему сидела молча. В чем упрекал ее Панферов, каких интеллигентов-критиканов имел в виду, я не понял.
Большая дача, на фронтоне вырезанные из дерева аршинные буквы: «АНТОША» — в честь Антонины Коптяевой. Стены внутри увешаны картинами — в основном «передвижники», старинная мебель — богатый дом.
На столе бутылка водки, на закуску горячие беляши. Панферов ел с аппетитом, я мало — наелся сосисок в редакции. Как и в машине, Панферов продолжал ругать критиков, пишет о них пьесу, герой — критик Ермилов.
— Я его приложу, перевертыша… И нашим и вашим… Имя и фамилию ему придумал — Ермил Шилов. А? Все догадаются. И не придерешься, на личности не перехожу. Ермил Шилов — ищите, кто такой! В художественном произведении, Анатолий, имя герою надо выбирать звонкое, чтобы запоминался. Вот у Пушкина — Онегин, откуда такая фамилия? Река Онега. Ленский — река Лена. Чувствуешь?!
Постелили мне в небольшой комнате для гостей. Намаялся я за этот день, заснул мгновенно.
Разбудил меня Панферов часов в семь.
— Вставай, умывайся.
Позавтракали. Подавала прислуга. Коптяева к завтраку не вышла. У крыльца уже стояла машина. Сели. Проехали метров пятьсот. Стоп! Выходи!
Возле большого пустыря нас ожидал человек на длинных журавлиных ногах, в выцветшей, с орденскими планками гимнастерке. Панферов нас познакомил:
— Председатель поселкового совета, большая сила. Анатолий Рыбаков — знаменитый писатель. — Обвел рукой пустырь. — Видишь, Анатолий, этот участок будет твой. Съездишь в Калужскую область, дома там дешевые, срубы хорошие, калужские — они испокон веку плотники, купишь пятистенок, привезешь, поставишь тут дом, дачу заимеешь, будем соседями.
— Федор Иванович! Мне нужно заканчивать роман. Когда строиться?
— Роман — романом, дом — домом. Бери, не зевай, потом поздно будет.
— Пока не кончу роман, ни о какой даче не может быть и речи.
— Ах, так, Господа Бога, Христа… — он длинно и витиевато выругался. — Тут министры не могут участок получить, министры! Из писателей я здесь один, вот еще Михалков втерся, этот куда хочешь просунется. А ты кто? Ноль без палочки. Я из тебя человека делаю, а ты брыкаешься.
Только что представил меня знаменитым писателем, а теперь ноль без палочки. Забавный человек и ведь добра мне хочет, покровительствует. Но для меня сейчас главное и единственное — роман.
— Пока не кончу роман, ничем другим заниматься не буду.
— Ну и хрен с тобой!
Сел в машину и уехал. И председатель поселкового Совета ушел. А я остался. Стою один на дороге, автобусы сюда не ходят, железной дороги нет. Как добраться до Москвы? Добрался, конечно.
В сентябре я сдал вторую часть рукописи, в декабре — третью. Роман начали печатать в январе, открыли им год. Об инциденте на Николиной горе Панферов не вспоминал. Отстоял мне в Союзе писателей квартиру, потом и дачу в Переделкине, рекомендовал в члены редколлегии «Октября», выдвинул роман на Сталинскую премию и в драматической истории ее получения вел себя достойно. После публикации «Водителей» я в журнал не ходил, вокруг него вертелись не те люди: Бубеннов, Первенцев, Бабаевский.
Как-то встретил меня Панферов в Союзе писателей:
— Почему в журнал не заходишь?
— Работы много.
— Какой занятой! Слыхал, роман пишешь… Много написал?
— Только первую часть.
— Принеси. Договор подпишем, аванс дадим. Ты теперь богатый, и все равно с авансом надежнее.
Я передал Румянцевой первую часть романа. Вскоре меня вызвали к Панферову. Не хотел идти, предчувствовал недоброе. Панферов опубликовал тогда первую книгу своего романа «Волга матушка-река». Вещь графоманская. Я опасался, что он заведет о ней речь. Но Румянцева настаивала, пришлось идти.
Панферов опасливо покосился на дверь, вытащил из ящика бутылку водки:
— Выпьешь? Только один. Мне врачи запретили. Антонина лютует, развела тут вокруг меня разведку.
— Тогда и мне не надо.
Он спрятал бутылку в стол, вынул мою рукопись.
— Прочитали мы… Получится роман, поздравляю, как допишешь, будем печатать. И название хорошее: «Одинокая женщина». Молодец! Сразу берешь быка за рога. А пока договор подпишем. Сколько у тебя будет листов?
— Листов двадцать пять.
Он вызвал Голицыну, приказал приготовить договор со мной на роман «Одинокая женщина», объем 30 листов, гонорар — 4000 рублей за лист. Быстренько!
— Есть! — Голицына скрылась за дверью.
Панферов смотрел на меня благодушно, улыбаясь, подписал договор на незаконченный роман, дал высшую «лауреатскую» ставку — 4000 рублей и не за 25 листов, как я сам назвал, а за 30 — аванс будет больше.
— Читал мой роман?
— Читал.
— И как?
— Первая книга… Надо до конца дочитать.
— Ишь ты какой! — он недобро усмехнулся. — Твой роман я тоже не до конца дочитал, договор подписываю — оценил тебя, а ты, видишь ли, конца дожидаешься!
— Вещь читается, роман, я думаю, получится.
— Ах, значит, романа еще нет, еще только «думаю, получится»… Что же тебя там не устраивает? Говори прямо, по-писательски!
— Один сюжетный ход неубедительный.
Он насупился, насторожился.
Я продолжал:
— В романе написано: в Прикаспии гибнут овцы, положение в области отчаянное. Туда срочно посылают нового секретаря обкома. Казалось бы, он должен вылететь первым же самолетом, а он садится в Химках на теплоход и спокойно плывет по Волге две недели. Так ведь? А овцы тем временем гибнут. Читатель этому секретарю не поверит. На твоем месте я бы сразу отправил его на самолете.
Он сидел все так же, набычившись, потом с горечью сказал:
— Да, вам этого не понять.
— Кому это вам?
— В а м не понять, — повторил он, — в этой поездке я показываю читателю Волгу. Нашу Волгу, великую русскую реку, дорогую каждому русскому человеку, матушку нашу Волгу, кормилицу, а вам, конечно, не понять.
— Кому это в а м? — переспросил я.
Он нажал на звонок, рявкнул секретарше:
— Договор! Где договор?!
— Сейчас, сейчас, Федор Иванович, — заторопилась та.
— Так кому это вам? — снова спросил я.
— Вам, инородцам!
— Ах так… Мало того, что ты графоман, ты еще и антисемит. Значит, правду о тебе говорят.
Он опять нажал кнопку звонка:
— Договор! Договор! Я вам сказал!
— Сейчас, сейчас, Федор Иванович.
— Несите договор, черт возьми!
— Сейчас, минуточку, Федор Иванович.
Он стучал кулаком по столу.
— Договор, я вам сказал! Сейчас же договор!
Наконец Голицына положила перед ним договор. Он схватил его и, не глядя, разорвал и бросил в корзину.
— Со шпионами договоров не заключаю.
— Что, что?
— Ты же спал со шпионкой, с Анной Луизой Стронг, вот с кем ты спал!
Я в жизни своей не видел Анны Луизы Стронг, читал в газете, что она объявлена шпионкой. Что ему взбрело в голову?!
— Дурак ты! — сказал я на прощание.
Прошли годы. Панферов сильно болел, вроде обнаружили рак, но продолжал руководить журналом. Говорили, будто бы даже хотел печатать Пастернака, Паустовского, Казакевича, бывших тогда не в почете у власти.
Как-то позвонил мне Елизар Мальцев, в ту пору заместитель Панферова.
— Толя, Федор Иванович хочет тебя видеть.
— Зачем?
— Просто так.
— Не имею желания.
— Толя, он умирает… Поверь, дело идет не о месяцах, а о неделях, может быть, о днях. И он хочет с тобой повидаться, неужели ты ему откажешь?
Я приехал. Редакция находилась теперь не в здании «Правды», но на той же улице, на первом этаже жилого дома. Небольшой, в сравнении с прошлым, кабинет, за столом — Панферов, худой, бледный, с ввалившимися глазами, с печатью смерти на лице. Комок подкатывал у него к горлу, он его сглатывал, потом комок снова подкатывал. Видимо, у него был рак желудка.
Мы с Мальцевым сели против него. Панферов, улыбаясь, смотрел на меня, медленно, с трудом заговорил:
— Видишь, Елизар, вот и Анатолий пришел. Я знал, что он придет, ведь я любил его, как брата… Большие надежды на него возлагал и сейчас возлагаю, Анатолий себя еще покажет… А кто нас рассорил? Елизар, знаешь, кто нас рассорил? Падерин — негодяй! (Падерин был тогда его заместителем.) Я велел выписать Анатолию гонорар по 4000 рублей за лист, а Падерин, подлец, антисемит, выписал ему по 3000. Анатолий обиделся и ушел от нас в «Новый мир».
Что я мог ему сказать? Не напоминать же тот разговор…
Елизар оказался прав.
Через несколько дней Панферов умер.