Люди—кактусы—верблюды, или Думая об Арсении Тарковском
Венок Арсению Тарковскому
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 1997
Венок Арсению Тарковскому
Татьяна Бек
Люди — кактусы — верблюды,
или Думая об Арсении Тарковском
Жили, воевали, голодали,
Умирали врозь, по одному.
Я не живописец, мне детали
Ни к чему, я лучше соль возьму.
А. Т., 1962 г.
Соль солью, и все же без деталей не обойтись.
Давным-давно я жила, о чем вспоминаю скорее с тоской, чем с любовью, в большом престижном кооперативном «писательском» доме грязно-розового цвета — семиэтажный, он был вытянут от самого метро «Аэропорт» длинным змеевидным зигзагом на пол-улицы. Рука моя непроизвольно написала б ы л, хотя он е с т ь: не снесен и не сгорел. Только для меня он — бесповоротно пережитое прошлое, в коем я была несвободна и по преимуществу несчастлива, из коего вырвалась (а проще говоря, переехала на полупустом грузовике) — и поминай, как звали.
Дом этот был (итак, настаиваю на глаголе прошедшего времени) удивительный: в нем проживало несколько, условно говоря, гениев… ну, если не гениев, то людей бесспорно выдающихся, однако… «музыку» во дворе, на этажах и на лестницах заказывали не они — они-то все больше хромали, или гордынно подпрыгивали, или летели боком, или держались за стенку, а нувориши соцреалистической словесности — драматурги, сценаристы, юмористы — и кураторы — этакая окололитературная знать. Персонажи и аура того жилья весьма точно и достоверно описаны в знаменитом документально-художественном тексте Войновича «Иванькиада», не буду с ним соревноваться.
Просто напоминаю, какой был фон. И перехожу к главному.
В этом московском доме жил Арсений Александрович Тарковский — первый подъезд, пятый этаж, короткий плащ, кепка темного букле, корявая полированная палка, скрипучий (или это сейчас мнится-досочиняется чуть зловещий сказочный скрип?) протез, лицо непревзойденной красоты, точно острым ножом по смуглому дереву вырезанные морщины. Переводчик, инвалид войны, белая ворона, некто.
Дальше помню, как они с женой регулярно и чуть церемонно приходят в гости к моим родителям. Мне лет тринадцать. Я ничего не понимаю ни в людях, ни в жизни, но ощущаю, как они четверо (такие старые, такие допотопные, такие нешикарные) друг другом любуются и упиваются, друг другу рады, друг другу (почему-то) осторожно сочувствуют. И пьют чай с, кажется, «белочками», вафельным тортом, который они по-старинному называют «пралине», и лимоном.
Арсений Александрович (ему, как я теперь вычисляю, пятьдесят пять, а моему отцу, стало быть, под шестьдесят) принес нам первую свою оригинальную книжку. Вот она — жизнь спустя — передо мною нынче. Черная обложка; имя — красными буквами; название, «Перед снегом», белыми. Что-то в ее облике разом и праздничное, и траурное. Кстати, художница книги — Наэми Гребнева, светлокудрая иудейская красавица, мать смешного мальчика Миши по кличке Грепка, жена прекрасного тоже переводчика, тоже фронтовика, а еще книгочея, заики, блестящего остроумца Наума Гребнева. Они тоже здешние жители и тоже, по моей недоразвито-интуитивной иерархии, «наши люди», то есть белые вороны.
Рассмотрим книжку дальше. Цена — 14 копеек (сейчас звучит почти как «гроши» или «керенки»). Тираж — 6 тысяч. Издательство «Советский писатель», Москва, 1962.
Но всего интереснее надпись, сделанная четким некрупным чернильным почерком:
Был бы я царем иль беком,
Я бы доли не корил,Я бы доли не корил,
Ежедневно милым БекамЕжедневно милым Бекам
Книжки щедро бы дарил.Книжки щедро бы дарил.
Худо бедному поэту.Худо бедному поэту.
Я одну за целый векЯ одну за целый век
Книжку худенькую этуКнижку худенькую эту
Приношу семейству Бек,Приношу семейству Бек,
Но зато с любовью.Но зато с любовью.
Дата автографа — 4 мая 1962 года. (Замечу, что в выходных данных значится: «Подписано к печати 3 мая 1962 года». Стало быть, Тарковский принес нам книгу буквально н а з а в т р а после выхода!)
Они и впредь приходили к нам домой часто — менялись книгами и новостями, отец давал Тарковским рукопись своего злополучного «Онисимова», что-то они подолгу обсуждали (странно, разговоров дословно совсем не помню — помню атмосферу: недобитые интеллигенты говорят полушепотом и понимают друг друга с полуслова). Тарковский охотно — даже так скажу: п о с л у ш н о — читал особенно любимое моими родителями. «Переводчик», «Первые свидания», «Верблюд», «Поэт», «Юродивый в 1918 году»… Голос у него был низкий, вибрирующий, густой.
Мама (Тарковский звал ее по старой памяти Наташа) любила рассказывать в энный раз историю, которая очень нравилась Арсению. И, главное, не раздражала его — вообще-то, говорят, очень ревнивую — жену Татьяну Алексеевну. Она (мама) сразу после войны приехала в Переделкино, брошенная первым мужем, с одинокой же подругой и в единственном платье, сшитом из парашютного шелка. Было ей лет тридцать семь. Кстати, там они с моим отцом и столкнулись, как встречные поезда, влюбились, расстаться не смогли… впрочем, все это другая история, к которой вполне приложимы поздние строки Тарковского:
Когда судьба по следу шла за нами,Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.Как сумасшедший с бритвою в руке.
Но мама-то в сотый раз гнула иную линию. Приехав в Переделкино, она — художница-архитектор — увидела одноногого человека т а к о й ренессансной красоты, что, когда он, ей совершенно неизвестное лицо, садился в саду под деревьями играть в карты с прочими ей неизвестными лицами, она, все в том же парашютном платье, ложилась за кустами в высокую траву, чтобы из любви к искусству любоваться смуглым черноглазым картежником. Играли часами — и она лежала в траве часами. (Так, встав из травы, наверно, и встретилась однажды глазами с моим некрасивым отцом.)
Папа этой прелестной байке добродушно улыбался; нос огромной картошкой, глаза ярко-синие и маленькие, рот асимметричный, волосы — разночинским лохматым кружком, — Тарковский же сиял и таял.
Кстати — коль уж рассказ мой вырулил в такую неожиданную плоскость, — Тарковский в стихах, как никто другой, умел воспеть красоту некрасоты. Два его главных шедевра из стихов о «флоре и фауне» — это не случайно «Кактус» и «Верблюд», любимые поэтом именно в качестве приемышей чужбины и отходов творенья.
Жажда жизни кору пробивала, —Жажда жизни кору пробивала, —
Он живет во всю ширь своих плечОн живет во всю ширь своих плеч
Той же силой, что нам даровалаТой же силой, что нам даровала
И в могилах звучащую речь, —И в могилах звучащую речь, —
это и о колючем растении, и о себе, и о моем отце.
Вообще, Тарковский в стихах органически привязан к юродивым, блаженным, сумасшедшим, к нищему величью, задерганной чести, затрапезе. К, я бы так сказала, пассионарной неуместности! В поэзии его — много от прозы Достоевского, на чем, по-моему, критики никогда не останавливались.
Похожий на Раскольникова с виду,Похожий на Раскольникова с виду,
Как скрипку, я держу свою обиду, —Как скрипку, я держу свою обиду, —
кто из поэтов т а к писал о креативном (и опасном) заряде изгойства, о силе слабости, о мощи немощи? Есть тут и такая тонкость: п о э т переводит обиду в творческую, а не в разрушительно-мстительную энергию — обида у него материализуется в скрипку, а не в топор.
Еще одно отроческое воспоминание. Год, думаю, 64-й. Мы втроем проводим июль и август под Ленинградом в Комарове, в Доме, что называется, творчества. Если спуститься под откос — Финский залив. Хвоя, меленькие шишки, шиповник, вереск, черника, чайки. А если пойти в противоположную от залива сторону — через железную дорогу — в направлении Щучьего озера, то там в «будке» живет с а м а Ахматова. Мы про это знаем, но пойти к ней ходоками — нет-нет: не то кичимся, не то робеем. (Год спустя нас туда отведет — в манере поистине царственной, ибо простой и шутовской — Фаина Георгиевна Раневская, и тут-то я в полной мере испытаю то чувство, которое — опять привет от Достоевского! — захлестывало Соню Мармеладову, когда унижали ее папеньку. Ахматова была величава и снисходила, а ее в дальнейшем известный литсекретарь Н. был величав втройне и не снисходил вовсе. Но это уже иные мемуары.)
Итак, живем-поживаем. И вдруг — о чудо, радость, ура! — в наш казенный светло-зеленый сад приезжает темно-зеленая машина Тарковских. За рулем, естественно, Татьяна Алексеевна. Арсений весел и дурашлив. Они приехали автопутниками из Москвы, после обеда направятся к Ахматовой, а пока — вперед к финской границе, там есть прекрасное озеро, можно купаться, будем в дороге разговаривать, моя мама опять расскажет, как, любуясь, лежала в траве, а папа будет донимать Тарковских политикой. Втискиваемся в машину: хозяева — мы трое — и пожилая переводчица с французского по имени, как сейчас помню, Алиса Акимовна. Тарковский полушутя-полужеманно разглядывает мою пятнадцатилетнюю руку и с сугубой серьезностью (наверно, передразнивая дореволюционных гимназистов) говорит: «У вас пальчики похожи на самый первый молодой картофель». Да-да. За мной никогда еще никто не ухаживал… Я смущена. Я смятена. Я таю. Он хохочет. Алиса Акимовна недовольно хмурится.
Однако приехали! Вот и ртутно блестящее озеро.
Мужчины и дамы расходятся в разные стороны — переодеться для купанья. Полдень. Ярчайшее и холодное северное солнце. Высыпаем из-за деревьев. Тарковский, весело отстегнув ремни протеза, скачет в черных сатиновых трусах, как птица на одной ноге, к озерной кромке — и, высоко подпрыгнув вверх, ныряет в воду, разбрасывая могучий фонтан водяных брызг.
И сосны, сосны, сосны.
Обедаем в комаровской общепитовской столовой. Прощаемся. Машина уезжает, увозя Тарковского в счастливом волнении: сейчас он увидит Анну Андреевну.
Машу им вслед опечаленной картофельной рукою.
А потом резко и навеки кончилось мое отрочество. Завершилась эпоха. Умерла Ахматова. Тарковские уехали с «Аэропорта». Родители мои совсем постарели. Потом умерли. Потом и Тарковские умерли. Потом… «судьба моя сгорела между строк». Жизнь без старших непоправимо осиротела.
Впрочем, как гласит концовка моего возлюбленного «Верблюда»:
Привыкла верблюжья душаПривыкла верблюжья душа
К пустыне, тюкам и побоям.К пустыне, тюкам и побоям.
А все-таки жизнь хороша,А все-таки жизнь хороша,
И мы в ней чего-нибудь стоим.И мы в ней чего-нибудь стоим.
Александр Зорин
Портрет поэта под созвездием Портрет поэта под созвездием
Большого Пса
Всем известно, из чего, из какого сора, растут стихи. Неизвестно, к а к они растут, что способствует их росту. Отчего тяжеловесная кладка стиха парит, как бабочка, как «чернота, окрыленная светом». В поэзии Тарковского сведены крайние ощущения — почвенной тяжести и эфирной невесомости. Материальный мир, пронизанный неведомой энергией, парит, каким бы весом и массой ни обладал.
Стиль соответствует личности — динамичной и целостной, как загадочная планета-океан из фильма Тарковского-младшего. Она сверхчувствительно реагирует на внешний мир, и зона контакта сплошь и рядом оказывается зоной конфликта. Но эта глубинная реакция вписывается в общее динамическое равновесие. Мелочи жизни гармонии не разрушают.
Полярность ощущений заметна уже по словарю. У Тарковского возвышенная лексика уживается с низовым обиходом. Среди ключевых образов-слов выделяются сверчок, якорь, корни… Корни, растущие в небо, и крона, буравящая землю. Это единая сфера, где мертвая материя претворена в живую. Ластоногий кактус, реликт мезозойской эры, удерживается сегодня, в эре космической, той же силой, которая животворит крону корней.
Человек — связующее звено в мироздании, мост, соединивший два космоса: мириады инфузорий и мириады звезд. Эта мысль вдохновляла поэтов с древних времен, не миновала она и наших соотечественников — Ломоносова, Державина. Но в XX веке она имеет особую остроту, ибо как никогда приблизилась опасность исчезновения звена — без особого ущерба для мироздания: космосы сольются, а Бог родит Себе новое человечество.
Поэтому все живое значительно, пусть даже выглядит нелепо. Тот же верблюд «на длинных нерусских ногах» — величественное существо. И очень узнаваемое по сходству судьбы: «Под старость копейки не нажил». И как неожиданно, не оправдано логикой самого стихотворения Тарковский завершает этот — не побоюсь сказать — автопортрет: «А все-таки жизнь хороша, / И мы в ней чего-нибудь стоим». Если вьючное трудящееся кому-то приносило пользу, имело мало-мальскую цену, значит, трудилось не напрасно, и жизнь именно поэтому хороша. «Особенно в конце, / Хоть под дождем, хоть без гроша в кармане, / Хоть в Судный день — с иголкою в гортани». Откуда этот оптимизм, это тронутое горечью жизнелюбие? Если брать просто существование, то оно было на грани каждодневной гибели и походило на картину, знакомую с отроческих лет: черная труба погорелого дома и орел, сидящий на трубе… «Ни дома, ни дыма…» Зато детство, самое раннее, было иным: «У детей должно быть золотое детство. У меня оно было». И еще. В детстве был заложен с м ы с л простого существования. Гуманистический, с твердыми основами веры — в добро и целесообразность жизни. Веры, на которую опиралось народническое движение, — отец считал себя народовольцем. И это зернышко, зароненное в детскую душу, не раздробилось под жующими жерновами эпохи.
Есть, мне кажется, еще одна причина, позволяющая видеть красоту и совершенство Общего плана вопреки отвлеченным частностям. Это взгляд, тождественный всевидению Создателя, когда Он создавал Вселенную. «И увидел Бог, что это хорошо» (Быт. 1.12). Хорошо, несмотря на ужасы и тупики эволюции (Он ведь не исключал возможных болезней роста), несмотря на своеволие человека, которого Он сотворил свободным. Он увидел свое творение прекрасным, как мастер в замысле свое произведение. Это взгляд демиурга, творящего Вселенную независимо от ее размеров и форм. При таком взгляде настоящее не перекрывает эсхатологическую перспективу. Такой взгляд способствует строю гармонической личности. «Поэт — это строй души», — говорила Цветаева.
Но бывает строй механический, смертоносный. В масштабах империи, еще на заре цивилизации, его пытались осуществить ассирийские правители. «Прямоугольные каменные муравьи» — олицетворение этого строя, этого многоколенчатого монстра, готового втоптать личность в «соленую землю». Или, по выражению одного из главных втаптывателей нашей страны — «стереть в лагерную пыль». Втоптать и стереть — действия вековечной государственной машины. «Это не мы, это они ассирийцы», «Это они!» — умышленный повтор, для отвода глаз, только еще более подчеркивает очевидное сходство двух монстров — древнего, когда-то наводившего ужас на соседние земли, и нынешнего, такого же страшилища, в клешне которого зажат поэт. (И между прочим — отсыл к Блоку: «Да, скифы мы, да, азиаты мы».)
Утопические модели «совершенных» государств давно будоражат человеческое воображение. Это попытка вернуть утраченный рай автономными средствами. Но тот, кто воспитан многовековой культурой, к подобным попыткам непричастен. Культура — воздух его жизни, его дом, позволявший хоть как-то обособиться в плотно заселенном Совке.
Он отводит себе скромное место: «Я по крови — домашний сверчок…» (Вспомним у Мандельштама: «Но не волк я по крови своей». Вообще голоса русских поэтов перекликаются у Тарковского. Тут и Блок, и Тютчев, и Ахматова, и Баратынский, и, конечно, Пушкин.) Сверчит себе над печною золою и готов ко всему — к поощрительному вниманию со стороны домочадцев и к кипятку, которым они же могут ошпарить. К кипятку, пожалуй, готов больше. И хотя искусство сверчка несравнимо с руладами знойных цикад, песен у него в запасе не меньше. А главное, не смущен неравенством, заложенным в природе вещей, — всяк сверчок знай свой шесток. Пословица несколько принизила положение сверчка. Истинный поэт несравним и никого не теснит, пребывая на с в о е м месте.
На с в о е м месте Тарковский чувствовал себя и в литературе, и в домашнем быту. «Я из добровольного общества подавателей пальто», — говорил он с детской улыбкой, обслуживая уходящего гостя. Эту шутку когда-то передал юному Тарковскому поэт Сологуб на пороге своего дома. И еще штрих о «домашнем сверчке». Арсений Александрович безропотно, со всегдашней готовностью мыл посуду, которой достаточно накапливалось к концу дня. Как будто кухонное это занятие служило целительной терапией.
Умение и желание делать что-нибудь руками связано с мироощущением — мироосязанием. Руки — чувствительнейший аппарат. Недаром дети любят лепить, познавая мир на ощупь. Тарковский говорил, что в поэзии собраны все искусства, которые существуют на свете. В его поэзии очень много от пластического искусства. Он умеет материализовать духовное пространство, без ущерба перевести умозрительный ряд в предметный. Метафора у него ощутима до осязаемости: «хрустальный мозг воды», «рифмы влажное биенье». Строка стихотворения имеет свой, словно вылепленный, рельеф, по которому, кажется, можно читать, как по азбуке Брайля. В отличие, скажем, от Слуцкого. У него тоже свой рельеф, оправданно-корявый, увенчанный колючей проволокой, о которую можно пораниться до крови. У Тарковского не острые углы и грани, а выпуклые плоскости, сферы.
Он только внешне похож на Раскольникова («Похожий на Раскольникова с виду»), к топору не тянется и других не призывает. Но, глубоко обиженный, не хочет освобождаться от обиды. Или не может. И даже лелеет ее: «Как скрипку я держу свою обиду». Драгоценная обидчивость подогревает тревогу. Вдруг помнилось, что «лучшие годы продал за чужие слова», что «сам себя прошляпил», что отрекся от Того, Кто всех желаннее и дороже… Тревожное чувство разного напряжения пронизывает его поэзию от юности до старости. Оно поддерживается сознанием беззащитности и даже сиротства. В условиях узаконенного террора такое сознание естественно. Естественно оно и в силу угасания физической жизни: «Я свеча, я сгорел на пиру». А действительно, кто защитит? Где та спасительная сила, вызволившая отроков из огненной печи, как об этом рассказывается в книге пророка Даниила, не раз помянутой поэтом? Как говорили в старину: до царя далеко, до Бога высоко… Может, и защитит, да только на том свете…
С царем Тарковский однажды имел дело. Услужливое политбюро решило к семидесятилетию вождя народов выпустить на русском языке сборник его юношеских стихотворений. Перевести предложили Тарковскому. За большой гонорар. Хотя и за маленький и за никакой — отказаться было бы смерти подобно. Тарковский согласился. Уж наверно ему было небезразлично, кого переводить: гениального поэта или великодержавного мокрушника. Подстрочники были оснащены тройным комментарием, какого не удостаивались даже классики. Подробно объяснялось стихотворение в целом, затем каждая строка и каждое слово, снабженное букетом синонимов. Но вдруг звонок из высочайшей канцелярии: переводить не велено. За переводчиком присылают машину, она везет… «Ну, конечно, на Лубянку», — думает сидящий в машине человек, похожий на Раскольникова с виду. Однако он ошибся. Привезли в Кремль, сообщили, что вождь из скромности отказался от такого подарка, отобрали портфель с подстрочниками, уже частично переведенными, а взамен выдали портфель с деньгами, как если бы стихи были переведены полностью. Царский жест, смачная подачка кавказскому пленнику, как позже назовет себя в одном стихотворении Арсений Тарковский.
Необходимость заниматься переводами пожрала оригинальное творчество многих поэтов — сверстников и друзей Тарковского. «Переводчик ест свой мозг» — кажется, это слова Ахматовой. Многие из них не дописали свое… «Надо же кормить семью, а у меня она была большая», — как-то заметил по этому поводу Тарковский.
Итак, культура расширяет границы жизни («Как много я прожил на свете — столетие, тысячу лет…»), дает увидеть многообразие ее форм, обогащает и совершенствует душу, но в секулярном амбивалентном варианте не помогает преодолеть враждебность мира. «Прямо в грудь мне стреляли, как в тире, / За душой, как за призом, гнались». Не потому ли и гнались, что имели верный шанс догнать?
Если говорить о религиозно-философских взглядах Тарковского, то можно предположить, что их не обошло влияние гностицизма. Он, например, всерьез отстаивал точку зрения, по которой Иисус Христос якобы воспитывался в эссейской общине или даже в Индии — гуляет и такая легенда, — то есть в монастыре, в исключительных условиях, в которых только и возможно человеку возрастать в Духе Божием. А повседневные наши условия, обыкновенная семья для христианского воспитания непригодны. Такая точка зрения оправданна для тех, кто не имел перед глазами ПРИМЕР христианского воспитания. В конце семидесятых я стал приносить ему книги отца Александра Меня. Он прочитывал их аккуратно в срок. «Что сказать автору?» — спросил я однажды. «Передайте ему, что он ангел», — просиял Арсений Александрович. Но книги книгами, а живой пример отсутствовал, пример, свидетельствующий, что христианство не элитарная религия, не эзотерическое мировоззрение, да и вообще никакое не мировоззрение, а образ жизни, требующий от человека напряжения всех сил — душевных, творческих, физических.
Потерянность и беззащитность особенно нестерпимы в преклонном возрасте. Цикл «Пушкинские эпиграфы» написан семидесятилетним поэтом. «Неужели… В жизнь из жизни, / Мимо цели, / Мимо смысла бытия?» — сокрушается он. Слабая надежда на Высший суд не утешает — преступные дела человеческие видны и здесь, через земную толщу: «кого убили и кто убил». Это взгляд усталого сердца и душевного опыта, когда физическое зрение притупляется: «Меркнет зрение — сила моя, / Два незримых алмазных копья». Но доступны же ресурсы иные — неиссякаемые и немеркнущие! Однако и это не радует. «Пушкинские эпиграфы» сопровождает безотчетная тревога. «Я понять тебя хочу, смысла я в тебе ищу», — обращается Пушкин к суетной, путаной жизни. Тем же вопросом задается и Тарковский, но он кажется ему безответным. В этом честном сомнении — искренность художника. На склоне лет он не стыдится задавать детские вопросы о смысле жизни, о рождении и смерти. Не оказалось в XX веке духовного авторитета, который бы ответил на них, как ответил митрополит Филарет Пушкину. Впрочем, церковные авторитеты для Тарковского мало что значили. Воспитанный в семье народовольца, он питал к ним известное предубеждение. А в связях современных иерархов с госбезопасностью он не сомневался; про Патриарха Пимена, лукаво улыбаясь, спрашивал: «Это каких, интересно, войск он был полковником?..» Ходили слухи, что Патриарх в годы войны служил в Красной Армии.
Строй и содержание «Пушкинских эпиграфов» — элегические. Душа в забытьи бьется в телесной оболочке, как в клетке. Тело — ненадежное пристанище. «Тело может истомиться, / Яду невзначай глотнуть, / И потянешься, как птица, / От меня в обратный путь». Душа, покидая охладелое тело, тянется к теплу, которого на земле не нашла, тянется в о б р а т н ы й путь. Не продолжает полет к выбранной цели, а «мимо цели», «мимо смысла бытия» — в неведомый о б р а т н ы й путь.
Я не помню, когда точно, возможно, в то время, когда складывался пушкинский цикл, Арсений Александрович рассказывал, что видел во сне Пушкина. «Невысокий, быстрый, умывался в кухне над нашей раковиной. О чем-то вежливо спросил, резко вскинув голову». Смешно сказать, но того Пушкина, которого показал Тарковский, резко вскинув голову и расширив глаза, я хорошо помню наряду с известными портретами и автопортретами.
Знаменательно его увлечение астрономией, что, признаюсь, вначале интересовало меня не меньше, чем его поэзия. Желание найти в иных мирах подобный нашему или, как сейчас говорят, «братьев по разуму» есть желание религиозного свойства. Инстинктивное, неотступное, известное человечеству задолго до греческой мысли (Анаксагор) и халдейских звездочетов. Слово «религия» в переводе на русский обозначает «связь». Найти подобие, родство — значит связать разъединенные части. Тарковскому была известна работа Циолковского «Монизм Вселенной», где ученый обосновывал свой взгляд на Вселенную как на единый организм. А современная астрофизика — у него стояли на полках и Шкловский, и Айзек Азимов, и Амбарцумян — давала понять, какие фантастически мощные взрывные процессы происходят в глубинах галактик. Это по видимости и на расстоянии галактики являют стройное впечатление, а по природе своей очень даже сравнимы с состоянием в человеческом обществе. «Я не ищу гармонии в природе», — сказал его любимый Заболоцкий. И Тарковский тоже не обнаруживал «разумной соразмерности начал» в видимом мире. Он чувствовал, что гармония — наследница иных измерений.
Когда я впервые попал в голицынский дом, где Тарковские жили летом, и воззрился на телескоп, стоящий понуро и без употребления в пыльной комнате (не без тайной зависти воззрился, потому что имел телескоп куда меньшего увеличения), Арсений Александрович мог подумать, что я приехал в гости не к поэту, а к телескопу. Это была пора моей первой влюбленности в звездное небо, пора, которую Тарковский в свое время переживал очень ревностно. Татьяна Алексеевна, его супруга, рассказывала, что «Арсюша» медовый месяц все ночи напролет проводил в объятиях телескопа. Можно понять эту высокую страсть, которой подвержены многие поэты, но далеко не многие владеют ею профессионально. Он подарил мне несколько редчайших книг по астрономии. В одной из них — сведения о его дальнем родственнике, профессоре Франтишеке Иосифе Студничке, авторе астрономической географии (1881 год) и нескольких популярных книг по астрономии. Он считается первым известным популяризатором астрономии в Чехословакии.
Звездный каталог маркирует не астральные миры. Свой телескоп Тарковский относит к числу земных реалий. Это тот случай, когда взгляд, направленный вперед, как расширяющийся луч, касается одновременно земных и небесных точек. Мелкое яркое созвездие Плеяды вызывает из памяти пленительную Сапфо — она тоже когда-то наблюдала это созвездие, пребывая в безутешном одиночестве (стихотворение «Телец, Орион, Большой Пес»). Как будто взгляды двух поэтов с расстояния тысячелетий сошлись на этом алмазном грифе, от которого на землю протянуты семь струн.
Таинственно прекрасны звездные выси, но утешения они не приносят. Они всего лишь визуальный план горнего мира, по которому душа тоскует и которого нет в пространственных координатах. Зато дольний — вот он: весомый, грубый, зримый. И не только кусает за пятки, но отгрызает их — Тарковский с фронта вернулся без ноги.
«На белом свете чуда нет, / Есть только ожиданье чуда». Это убеждение останется до конца жизни. Юное «глупое пристрастье к чуду» не в счет. Но без чудесного вмешательства свыше потерянность и безутешность не отступят от того, кто изнурен насилием и не может забыть, «как входила в плоть живую / Смертоносная игла».
Он не обманывается, когда говорит: «Утешенья не нахожу вокруг». Ему снится «парус, не знающий цели», и чуть ли не приговором звучит: «Я — никуда — ниоткуда».
И вместе с тем ему, пережившему смерть, внятен словарь царя Давида, псалмопевца, дух которого исполнен упования на чудесное разрешение земного конфликта. Правда, псалтирь — ветхозаветная книга, поэтический аналог Откровения, абсолютная полнота которого будет явлена только в Сыне Человеческом.
Лирического поэта спасает искренность, в каком бы положении он ни оказался. В 1941 году, сраженный гибелью Марины Цветаевой, Тарковский пишет цикл «Чистопольская тетрадь». Начало войны, глухая, утонувшая в беспамятстве и белом безмолвии Россия. Чем можно оправдать гибель близких? Бессмысленная, непонятная бойня… В справедливость одной из сторон верится с трудом. Ясно только, «что не дойдут мольбы до Бога… / И Господь не слышит нас». Не слышит и не видит эту зачумленную страну, пожирающую своих детей без счета и без времени. «Не страсть, а скорбь терзает наши души», — откликается он эхом на тютчевское, произнесенное сто лет назад: «Не плоть, а дух растлился в наши дни/ И человек отчаянно тоскует». Да, тоскует человек в своей стране — отчаянный беженец, не пожелавший списать себя на пушечное мясо. «Тебе-то все равно, а я умру», — говорит он почти без укора в ее белое леденящее лицо (стихотворение «Беженец»). Глазастое безмолвие (та же звездная высь), мимо чего не прошел и Пушкин, закончив свою трагедию скорбной ремаркой: «Народ безмолвствует». (Выражение «народ безмолвствует» очень близко к евангельскому, сказанному о Голгофе: «И стоял народ и смотрел» (Лк. 23.35) Одна и та же безучастность, непонимание того, что происходит с ним, с народом, — с его пророками, беженцами, поэтами.)
Почему безмолвствует? — спрашивали многие совестливые люди, поработавшие на ниве русского самосознания. Тарковский не спрашивает, но обреченно замечает: «Нестерпимо во гневе караешь, Господь». Карающего Бога исповедовала Русь на протяжении тысячи лет. Грозное око Вседержителя венчало своды православного храма. Тысячи лет не хватило понять, что Господь, сошедший на землю, не карает, а милует («Милости хочу, а не жертвы»), что мы сами себя наказываем, когда отступаемся от Него. Карающий зрак Ветхозаветного Бога более устрашает, чем призывает к покаянию.
Поэзия не катехизис, хотя может послужить красочной иллюстрацией к нему. Надломленный, сдержанный, благородный голос Тарковского выражает движения души, так или иначе сопричастные Высшей воле.
У меня над письменным столом висит карта звездного неба — тоже подарок Арсения Александровича. На черном фоне мириады светящихся точек, звездный планктон, такой же, который потрясает в первых кадрах фильма «Воспоминание о будущем». Тарковский считал, что эти кадры самые содержательные в фильме. В центре карты звездного неба я поместил Распятие. Судьба большого поэта всегда трагична, и оправдать ее может только эта жертва, только страдания распятого Бога.
Михаил Синельников
Три стихотворенияТри стихотворения
(о Тарковском)
Тарковский
Тарковский. Все не усвою,
Что будет черта предела.
Его деревьев листвою
Юность прошелестела.
Под ветром цветы качались
На подмосковных дачах,
Плеча моего касались
Кончики пальцев зрячих.
Всегда обреченно-вяло
Звучал этот голос пылкий…
О, как бы мне не хватало
Косой малоросской ухмылки!
Его мастерства и страха,
Суровости и сиротства,
Усталости и размаха,
Склероза и благородства.
1984
Фраги1
Далёко, далёко страна Ёлотань,
Тяжелых барханов ступени…
Скажи о похожем на барса и лань
Искателе рая, туркмене!
Здесь — вечная воля, сияющий свод,
И если отпустишь поводья,
И сам не заметишь, куда заведет
Бездонное горе безводья.
Свершив омовение горстью песка
Земной и небесной пустыни,
Одно ты поймешь: очертила тоска
Границу кармина и сини.
Подбросив папахи и вскинув клинки,
Отчаянно мчались туркмены,
И небо — повсюду, и всюду — пески,
Барханов высокие стены!
Сжигали бесплодную землю враги,
Страну сотрясали набеги,
И стала вселенная словом Фраги,
Глаголом тревоги и неги.
Земная здесь мудрость, подлунная грусть,
И музыка шла не отсюда,
Чтоб Вамбери1 стих заучил наизусть,
Вцепившись в загривок верблюда.
Чтоб тусклый гостиничный ожил ночлег,
Когда переводчик московский,
Кляня и ликуя, оплакивал век,
Изрубленный жизнью Тарковский.
Сон о Тарковском
Мне снилась Польша, снился пыл,
С которым в странном сне
Я о Тарковском говорил
И о другой стране;
Всю проживал его судьбу
И видел наяву
Ту енисейскую избу,
Как будто в ней живу.
В той ссылке по воду чуть свет
И наколоть дровец
С Пилсудским в очередь семь лет
Ходил его отец.
Влилось полвека в черноту,
И сын десяток роз
На поседелую плиту
Пилсудскому принес.
Ах, эти розы хороши,
Как первая любовь!
…Все прошлое его души
Меня пронзило вновь.
Голицыно и Дагестан,
Махновщина, Ингул,
И этот нынешний дурман,
В котором я уснул.
Все перепуталось в тайге,
И выплыло рывком —
Как на единственной ноге
Он прыгал с молотком.
Как бодро мебель мастерил
И что-то вслух читал,
И сонм исчисленных светил
Над нами пролетал.
Как жизнь, тянулся этот сон
В сиянье долгих зим,
Был сердцу непосилен он
И непереносим.
Как встреча вновь с его лицом
И волны под крыльцом,
Как мысль о жизни пред концом,
Ее простым венцом.
5 февраля 1997 г.
Восточные переводыВосточные переводы
В 1967 году я послал свои юношеские стихи А. А. Тарковскому и получил сочувственный ответ. Через год пришел на улицу Черняховского знакомиться. Стал одним из молодых друзей Арсения Александровича той поры. Наша дружба длилась более двух десятилетий. Первое из них было самым светлым временем моей жизни, никакое блаженство не могло для меня сравниться с радостью живого общения с Тарковским. Последние годы были нерадостными — Арсений Александрович все более дряхлел под ударами судьбы. Я привык со страхом ждать его ухода и читал в усталом взгляде желание скорей, скорей удалиться от всех нас — под солнце южного детства, вернуться в приготовительный класс родной гимназии… Впрочем, брошенный в водоворот жесточайшего столетия, он и всегда был ребенком: собираясь ко сну, предварительно укладывал плюшевых мишек и меховых обезьян… Писать о Тарковском мне трудно: слишком много всего, поток бесчисленных воспоминаний. Времена менялись, и я не мог не измениться. Но любовь к нему неизменна. Вижу Тарковского в разнообразных ситуациях. Помню его мудрость, доброту и щедрость, блистательное остроумие. Может быть, все это и соберется в моем сознании в одно целое. Сейчас же я записал кое-что о Тарковском-переводчике. Пожалуй, это проще остального, но кому-то ведь надо сказать и об этой стороне деятельности знаменитого поэта.
— Какое ваше представление о счастье? — спросил меня Тарковский. И не дожидаясь ответа: — А мое — в раскаленной ашхабадской гостинице сидеть в ледяной ванне, и чтобы весь пол был покрыт дынями, и время от времени подкатывать к себе еще одну, резать и есть… И так я жил в Ашхабаде и переводил Махтумкули.
— Вы, наверное, еще получали большое удовольствие от самой работы?
— Нет, я всегда переводил с омерзением ко всему переводимому. Делал сто строк в день. И если выходило сразу, отправлялся есть дыни и бросал стихотворение, пусть даже оно кончалось на сто первой. А если не получалось, сидел всю ночь…
Конечно, здесь звучало некоторое кокетство, шедшее от ущербности ремесла, которое иногда казалось унизительным. Он устал от звания переводчика, мучило это клеймо, словно бы выжженное на коже. В общем-то, цену своим туркменским переводам Тарковский знал. В ушах у меня стоит его взволнованный голос, читающий стихи Махтумкули, написанные на смерть отца:
Где имам? Я стою, как пустая мечеть.
Где луна? Небесам не дано просветлеть.
Мне потока бездонного не одолеть:
Где спаситель мой, где тот пловец — Азади?
Кстати… Как дивно читал стихи Тарковский! Ни на кого из прославленных декламаторов это не было похоже, ни на поэтов, ни на актеров. Читал негромко, просто и в то же время высвобождая силу самого стиха, пронзая сердце и достигая дна души. Да и, слава Богу, ему было что читать… В этих чудотворных «переводах», дарующих вторую жизнь подлиннику, он и повторил могучую круговерть твердой формы, и воскресил крылатое, неистовое вдохновение. Быть может, добавил к нему частицу собственного отчаяния:
Точит слезы Хизир, и скорбит Сулейман,
Иноверцы рыдают среди мусульман,
Белым паром на небо взошел океан:
Где опора гокленов, боец — Азади?
Рок! Тебе ли моей торговать головой,
Иль на горло твое наступлю я ногой! —
Выходи, я тебя вызываю на бой!
Где рейхан мой, где сада жилец — Азади?
Божье ухо оглохло в мой горестный час,
Затвердела земля моя, словно алмаз…
О муллы без Корана, о пиры без глаз!
Где холм праведных, верный борец — Азади?
Рок! Ты солнце мое черным платом забрал,
Ты веселье у бедного сердца украл.
Бога нет у Фраги, веру он потерял,
Где ты, честь моя, где мой отец — Азади?
Еще до войны Тарковский увлекся туркменской классикой, издал книгу Кемине в своем переводе. Этой книгой была очарована Цветаева, тогда началась дружба Марины Ивановны и Арсения Александровича. И вправду, стихи были прелестные:
Шах смотрит с башни на страну.
Навстречу хану хан стремится.
Народ приветствует луну,
Луна от наших стран стремится.
Но Кемине — поэт крупный, а Махтумкули — непомерно большой, грандиозный. И вот он выглядит по-русски как один из величайших когда-либо рождавшихся песнопевцев. Редко бывает, когда гениальный автор и в переводе ощущается гением. Махтумкули переводили многие, иные — мастерски. Однако совершить невозможное удалось только Тарковскому. И, может быть, все приходит в срок, как ни жестоко это звучит… Будущему переводчику нужно было пройти через страшную войну, вернуться с нее калекой, терпеть слепую боль от потерянной ноги (не покидавшую Тарковского все годы). Нужно было утратить последние иллюзии, узнать о судьбе своей книги, уничтоженной в наборе после «ждановского» постановления об Ахматовой и Зощенко («Мне не удалось доказать, что я не Ахматова и не Зощенко!»). Впрочем, конечно, не напрасно чуяли вражью душу: Зощенко он любил, Ахматову боготворил…
Старые друзья звали его в Ашхабад, в ту песчаную пустыню, о которой некогда сказал Саади, что она прекраснее всех садов земных. Звал Берды Кербабаев, с которым связано много удивительных историй, но это — особая повесть… Роман Кербабаева, продвигавшийся к Сталинской премии какой-то степени, чрезвычайно вольно перевела тогда Татьяна Алексеевна Озерская, переводчица из «кашкинской» школы англо-американистов. Тарковский, чья совместная жизнь с Татьяной Алексеевной в те дни начиналась, зарифмовал поэтические куски этой жизнеутверждающей прозы. В награду были выданы подстрочники Махтумкули… Между прочим, перед отъездом в Ашхабад у А. А. и Т. А. зашел спор: лететь или ехать поездом? Татьяна Алексеевна настояла на поезде, а самолет прилетел как раз в день апокалиптического землетрясения. С тех пор Тарковский старался слушаться жены… И вот месяца за три он и сотворил свое чудо. В Фирюзе, расположенной недалеко от туркменской столицы. В этом писательском питомнике, куда подселяли и московских переводчиков. Этот быт описал в одной превосходной повести не слишком мною любимый Ю. Трифонов так живо, что я, представитель совсем иного поколения «перекладчиков», никогда не переводивший туркменов, все-таки был больно уязвлен и одновременно от души смеялся. Герой Трифонова, кричащий «заказчику», что я, мол, «переводчик высшего ранга», рассматривает всю оставшуюся жизнь как задачу перевести амфибрахием поэму «Золотая девушка» объемом в три тысячи строк. Цифра, заметим, мистически точная, обычная для договоров. Но три тысячи строк Махтумкули, переведенные Тарковским, — это не «Золотая девушка». Они нетленны и в переводе.
Выходят гоклен и йомуд на дорогу
И смотрят: не скачет ли в стан Чоудор-хан?
С молитвой припав к милосердному богу,
Муллы дочитали Коран, Чоудор-хан!
На поиски горлицы вдаль полетели,
Рванулись и выпили реку форели;
Невесты халаты скроили — хотели
Окутать шелками твой стан, Чоудор-хан!
В туманы оделся гранит крутоглавый,
На небе Мюррих показался кровавый;
Не в силах взлететь, через мертвые травы
Влачится, трубя, ураган, Чоудор-хан!
Пришли конепасы, пришли коневоды,
Глубинные рыбы покинули воды,
Томясь на земле, застонали народы, —
Тревогой весь мир обуян, Чоудор-хан!
Скитальцы забыли далекие страны,Скитальцы забыли далекие страны,
Купцы возвратили свои караваны;
Встречают рыданьями сумрак багряный
И дэвы и люди всех стран, Чоудор-хан!
Высокое имя гремит по Вселенной;
Кто был в Хиндостане — вернулся мгновенно.
Гадающим ныне по книге священной
Не сможет помочь и Лукман, Чоудор-хан!
Стрела у туркмена застыла на луке.
На мир возложил ты могучие руки
И скрылся. Склонясь, обреченный на муки,
Исходит слезами Туран, Чоудор-хан!
Взывает Фраги: «Где мой брат? Где земная
Опора моя? Где мой сокол?» Седая
Мутится моя голова, поникая.
Клубится кромешный туман, Чоудор-хан!
Еще надеюсь… Может быть, жизнь, так ускорившая свой бег, приведет меня однажды и на родину Махтумкули. Хотелось бы пройти по красному песку и черному бурьяну к развалинам старого Мерва. И вспомнить там эти стихи, туркменские и русские…
Откровенно говоря, я считаю работу над Махтумкули главным творением Тарковского, превосходящим решительно все остальное. В однотомнике и в третьем томе трехтомника Тарковского свод избранного Махтумкули, сплотивший все эти «мухаммасы», «мухаддасы» и «муребба», стоит особняком и выглядит как золотой слиток и пылающий уголь. Пристроить, подверстать сюда еще что-нибудь невозможно. Такое бывает раз в жизни и, очевидно, не должно случаться чаще. Но, разумеется, у Тарковского были и другие яркие переводные работы. Он — один из самых лучших русских переводчиков стихов. И тем не менее от занятия переводами имевший не много радости. В одном интервью он изрек: «Переводы для поэта — черный хлеб, а свои стихи — праздник!» (Высказывался и резче, не раз мне повторял: «Переводы сосут лимфу!») Существует известное и прекрасное стихотворение Тарковского «Переводчик»:
Шах с бараньей мордой — на троне.
Самарканд — на шахской ладони.
У подножья — лиса в чалме
С тысячью двустиший в уме.
Розы сахариной породы,
Соловьиная пахлава,
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.
Полуголый палач в застенке
Воду пьет и таращит зенки.
Все равно. Мертвеца в рядно
Зашивают, пока темно.
Спи без просыпу, царь природы,
Где твой меч и твои права?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.
Да пребудет роза редифом,
Да царит над голодным тифом
И соленой паршой степей
Лунный выкормыш — соловей.
Для чего я лучшие годы
Продал за чужие слова?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.
Зазубрил ли ты, переводчик,
Арифметику парных строчек?
Каково тебе по песку
Волочить старуху-тоску?
Ржа пустыни щепотью соды
Ни жива шипит, ни мертва.
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.
Стихотворение вызвало дружное негодование собратьев по цеху, их клятвы перед лицом многонациональной литературы, что они только и мечтали переводить поэзию братских народов, что рады и впредь служить «перевозчиками» (был такой немудреный каламбур). Словно бы не видели, что горькие слова эти — не только о странном ремесле, ставшем судьбой, что они, пожалуй, и не о переводах… Вернемся, однако, к теме. Решусь признаться: не верю, что кто-либо рождается переводчиком. Поэтами, да, рождаются. Но для того ли, чтобы выговорить «чужие слова»? Разве что посредством «чужих» произнести ненароком и свои? Ведь поэтическое слово, по счастью, многослойно. Иначе не было бы поэтическим.
Тарковский был рожден поэтом и создан для высокого мастерства. Он рассказывал, что как-то в юности с одним другом (кажется, с Аркадием Штейнбергом) находился в Харькове, и они, томясь от скуки, зарифмовали номер местной «Вечерки». Страшный избыток блистательного мастерства. Отчасти он и был реализован в области перевода классической поэзии. Конечно, оно — и в собственных стихах.
Но какая участь! Все отчасти определялось временем рождения. Была, например, судьба Заболоцкого. Ему удалось издать «Столбцы». И после этого он претерпел разгромную критику, некоторое время жил под подозрением, потом был посажен. Те, кто были моложе Заболоцкого на несколько лет, юные стихотворцы, учившиеся в общем у тех же учителей, не успели издать первой книги. Тарковский и друзья его юности, Аркадий Штейнберг, Семен Липкин, Мария Петровых, роковым образом стали переводчиками. Нельзя утверждать наверняка, что занятие переводами вредило их оригинальному творчеству, это недоказуемо. Но, несомненно, переводы отнимали большое количество энергии, и, главное, к сожалению, не всегда удавалось переводить то, что хотелось. Вот отсюда и шли порча и потрава. Те «переводизмы», которые приходилось преодолевать. И все же все названные, и среди них Тарковский, сумели написать свои стихи… Любопытный эпизод: когда готовилась первая книга Тарковского, обнаружилось, что не хватает «паровозов», то есть приемлемых для издательской цензуры социально патриотических текстов, «гражданских» (как их называли, извращая сущность понятия стихов. И Татьяна Алексеевна изготовила для Тарковского «подстрочники» пяти таких стихотворений. Но, когда Тарковский их зарифмовал, обнаружилось, что эти «паровозы» все-таки стали явлением поэзии. Например, «Словарь»: «Я ветвь меньшая от ствола России, / Я плоть ее, и до листвы моей / Доходят жилы влажные, стальные, / Льняные, кровяные, костяные, / Прямые продолжения корней…»
Однажды, еще до войны, он сдал по ошибке в редакцию журнала свои стихи вместо переводов. Оттуда позвонили: «Какие прелестные переводы! Но кто автор? Вы забыли указать… Мы немедленно печатаем». Были разочарованы, узнав истину, о публикации уже не было и речи. Имперская политика требовала именно переводов.
О некоторых переводных работах Тарковского вспоминать, увы, не хочется. Была, например, поэма Расула Рза о Ленине в 10 000 строк… Ранние переводы из македонского коминтерновца Р. Стийенского, сделанные совместно со Штейнбергом, были, конечно, мастеровитой веселой халтурой. Но отчеканено так звонко, что учли Фадеев и агитпроп. Не случайно однажды последовало и официальное предложение переводить юношеские стихи Сталина с грузинского. (Впрочем, эта история, пусть в некотором репортерском искажении, уже была опубликована в «Огоньке». Не буду ее повторять, хотя и мог бы сделать некоторые поправки.)
Интересно, что, зная украинский язык, Тарковский никогда не переводил украинцев. Объяснял это тем, что родственная поэзия, более или менее понятная читателю и в оригинале, наглядно губится в переложениях на другой язык. Он боготворил Сковороду, с упоением и умилением читал его басни и письма, рассказывал о судьбе бродячего философа, о его отношении к Библии — «Книге Мира». Высоко ценил Шевченко, Лесю Украинку, раннего Тычину, Рыльского, а также Леонида Первомайского, с которым дружил… Из Мицкевича перевел «Гражину», а также два стихотворения гениального польского импровизатора, связанные с исламским Востоком, — «Шанфари» и «Альмотаннаби».
Судьбой Тарковского-переводчика стала поэзия Востока. Однажды зашла речь о переведенном Арсением Александровичем каракалпакском эпосе «Сорок девушек». За этот перевод Тарковскому была присуждена Государственная премия Каракалпакии. В Москву из пыльного Нукуса, среди безводья и жары которого Тарковский некогда провел незабываемые дни, специально приехала правительственная делегация. Но свежеиспеченный лауреат был так сильно болен, что получать премию за него в гостиницу «Москва» командировали молодого тогда поэта Александра Радковского. В гостиничном коридоре в торжественной тишине «именем каракалпакского народа» премия и была вручена посланнику лауреата. Выслушав эту повесть от Радковского, я попросил у Арсения Александровича книгу на прочтение. Вышел с ней из дома на Садово-Триумфальной (в то время Тарковские жили уже там) и открыл, вступив на ступени эскалатора метро «Маяковская». А закрыл утром следующего дня. В отрочестве я, не уставая, читал бесчисленные переводные эпосы и эпические поэмы, но никогда не думал, что такое читательское увлечение возможно и в зрелом возрасте. «Сорок девушек», этот второй шедевр Тарковского-переводчика, кажется мне полнозвучной и многоголосой оперой, в которой расписаны «партии» всех героев и героинь. Небывалое, особенно на фоне монотонных рифмованных двустиший, к которому приучили нас неутомимые промысловики, многообразие метров и ритмов, необыкновенная естественность речевых характеристик. Чудится дребезжание струнных музыкальных инструментов, слышится гнусавое и величественное завывание сказителя… Завистники пытались истребить этот вдохновенный труд, объявив сам эпос «феодально-байским». Но Тарковский дал русским читателям великое народное сказание, и точность передачи была очевидна. Единственная вольность: весь материал переводчик «организовал», разбил на главы. Шутя, он говорил: «Каракалпаки, читая моих «Сорок девушек», всегда изумляются, до чего похоже на их «Сорок девушек»!» В принципе он любил предельную близость к подлиннику. И меланхолически повторял: «А зачем уходить от оригинала? Зачем?»
«Сорок девушек» Тарковского — само совершенство, сотворенное единым духом. Правда, под конец Тарковский изнемог, и (выдам теперь нестрашную тайну) 600 строк под его фамилией было переведено Верой Звягинцевой. Кстати, иногда случалось, что благородный Тарковский просто одалживал свою дворянскую фамилию собратьям по цеху. Это бывало в дни борьбы с «космополитизмом», когда гонимые не могли получить работу. И надо иметь в виду, что некоторые переводы, подписанные Тарковским (например, с киргизского), в основном выполнены другими переводчиками. Обычно не очень яркими, но вызвавшими жалость и сочувствие Арсения Александровича.
С годами Тарковский все более уставал от надоевшего занятия, но работать надо было и в старости… Помню, как он с огорчением обрывал наши разговоры и удалялся в соседнюю комнату, чтобы, кряхтя, приступить к переводам с арабского: «И знаете, сколько мне за это платят в «Науке»? Семьдесят копеек за строчку!..» Надо сказать, что когда я слышал эти речи, то сам еще был юн и переводами постоянно не занимался, так что не мог правильно оценить соотношение оплаты и труда. Потом понял, что строчки, производимые в поте лица, издательство действительно брало задешево… Тем не менее великий слепец Абуль-ль-Аля аль Маари был переведен и вдохновенно и добросовестно. Стихи эти, пожалуй, совпали с неутешительным состоянием души переводчика, с разочарованиями и смирением его собственной старости:
Человек благородный везде отщепенецЧеловек благородный везде отщепенец
Для своих соплеменников и соплеменниц, —Для своих соплеменников и соплеменниц, —
Он вином темно-красным их не угощаетОн вином темно-красным их не угощает
И неопытных девственниц не обольщает.И неопытных девственниц не обольщает.
Наилучшая доля на свете — смиренье:Наилучшая доля на свете — смиренье:
Даже хлеб наш несытный — благое даренье.Даже хлеб наш несытный — благое даренье.
Рассыпается пеплом сгоревшая младость,Рассыпается пеплом сгоревшая младость,
И чертоги средь звезд человеку не в радость.И чертоги средь звезд человеку не в радость.
Переводы Тарковского из Низами — искусные, но они не кажутся мне выдающимися. Впрочем, вероятно, справедливо, что гениальный творец поэм «Пятерицы» был не слишком силен в газелях…
Особое чувство влекло Арсения Александровича к Северному Кавказу, здесь была и память о предках, правивших Дагестаном с VIII века. Конечно, ближайшие по времени предки Тарковского принадлежали уже к мелкопоместному польско-украинскому православному шляхетству, но в семье жила память о происхождении от младшего сына шамхала Тарковского. Этого заложника на всякий случай взял Петр I во время Персидского похода, проходя с войском через Тарки (названия и этого города и реки Терек связаны с фамилией Тарковских). При первой встрече с Арсением Александровичем я сказал, что, мол, были такие шамхалы Тарковские… Собеседник мой оживился и заявил, что приятно познакомиться с образованным человеком. Конечно, я и сейчас не считаю себя образованным, но и в юности я имел, скажем, разнообразные нахватанные сведения, и в частности, определенные представления о дагестанской истории. А похвала, конечно, была приятна. Собственно говоря, шамхалы, гордившиеся происхождением от араба, потомка Пророка, на последнем этапе своего правления были кумыкскими князьями. Кумыки, которых в гражданскую войну повели против красных князья Тарковские (представители старшей, мусульманской ветви), чтили Арсения Александровича как своего государя. Тарковский благоволил к живому кумыкскому классику Аткаю как к своему «соплеменнику», правда, особых поэтических достоинств в его подстрочниках не видел и переводить не соглашался. Бывал в доме и принадлежал к числу приветствуемых и молодой кумыкский поэт Магомед Шамхалов. Порою Арсений Александрович рассказывал о своих странствиях в горах Северного Кавказа, когда (еще до войны) он переводил тамошних поэтов. Иные из этих авторов погибли в репрессиях, и надо бы переводы переиздать, хоть так воскрешая погибших… Приключения Арсения Александровича в родных селениях и аулах осетинских, черкесских, ингушских, чеченских поэтов были удивительны. В горах тогда сохранялся еще определенный «доисторический» уклад (ныне возрождаемый). Действовали законы кровной мести, умыкались невесты. Подчас Тарковский попадал в ситуации, более рискованные, чем Шурик в фильме «Кавказская пленница».
Помню, как Арсений Александрович совершил поступок, показавшийся мне злодеянием: титаническими усилиями сломал пополам изумительный дагестанский кинжал XVII века, подаренный Расулом Гамзатовым (владельцем коллекции старинного оружия). Этот дар Тарковского одновременно и прельстил и ужаснул («Как? Привлекут за хранение холодного оружия?»). Глубоко же в костях сидел страх пережитых в бессоннице эпох террора. Не подумав о том, что можно выправить разрешение, и презрев мои мольбы, Арсений Александрович занялся уродованием такой красоты, и длилось это мучительно долго, сталь была крепкая… К самому Гамзатову, выказывавшему знаки внимания «правителю Дагестана», Арсений Александрович, однако, относился холодно. Возможно, Гамзатов и выдающийся поэт (приходится гадать по переводам Я. Козловского), но Тарковского раздражал сервилизм. Особенно Арсений Александрович как поэт и противник смертной казни был покороблен одним поступком члена Президиума Верховного Совета, когда Гамзатов отказался поддержать прошение о помиловании человека, приговоренного (возможно, ошибочно) к расстрелу. «Мы не вправе ни у кого отнять жизнь! — с яростью говорил Тарковский. — И это — поэт!» Неприятие Гамзатова невольно передалось и мне, и потому-то я и отказался переводить этого прославленного автора, когда это было предложено.
В поздние годы особенно близкие приятельские отношения связывали Арсения Александровича с давним знакомцем Кайсыном Кулиевым, человеком просвещенным, прямым, доблестным. Кулиев был, между прочим, тамадой на праздновании семидесятилетия Тарковского. Среди участников застолья, происходившего в подвале переделкинского Дома творчества, помнятся также А. П. Межиров и актер М. Казаков… Несколько ранее Кулиев подарил Тарковскому роскошную белую бурку, она всегда лежала на широком ложе Арсения Александровича (разумеется, в квартире, ибо ложе в Доме творчества было узковатым).
В голову приходят строки стихов Тарковского о Дагестане, об Осетии в том числе, слова одного из лучших его стихотворений:
Все жужжит беспокойное веретено —Все жужжит беспокойное веретено —
То ли осы снуют, то ли гнется камыш, —То ли осы снуют, то ли гнется камыш, —
Осетинская мельница мелет зерно,Осетинская мельница мелет зерно,
Ты в Даргавском ущелье стоишь.Ты в Даргавском ущелье стоишь.
Там в плетеной корзине скрипят жернова,Там в плетеной корзине скрипят жернова,
Колесо без оглядки бежит, как пришлось,Колесо без оглядки бежит, как пришлось,
И, в толченый хрусталь окунув рукава,И, в толченый хрусталь окунув рукава,
Белый лебедь бросается вкось.Белый лебедь бросается вкось.
Мне бы мельника встретить: он жил над рекой,Мне бы мельника встретить: он жил над рекой,
Ни о чем не тужил и ходил по дворам,Ни о чем не тужил и ходил по дворам,
Он ходил — торговал нехорошей мукой,Он ходил — торговал нехорошей мукой,
Горьковатой, с песком пополам.Горьковатой, с песком пополам.
Через полвека после Тарковского я побывал в Даргавском ущелье и увидел эту старую мельницу. Она была исправна и хлопотливо трудилась. Вернувшись во Владикавказ (тогда — город Орджоникидзе), я послал Арсению Александровичу приветственную телеграмму за ее подписью.
Из армян Тарковский перевел некоторые вещи величайшего ашуга Саят-Нова, а также стихи Ованеса Туманяна, Ованеса Шираза, Амо Сагияна. С последним он лично был дружен. Мне особенно нравятся стихи Егише Чаренца в переводе Арсения Александровича. И среди них — «Восьмистишия солнцу». Я часто повторяю «Как бедра женщины, рожденной…», «Звенят подковы золотые…» и «Прекрасное горит, сжигая…».
Со временем в Армении вышел сборник стихов и переводов Тарковского, в который вошли и пронзительные стихи о Комитасе (они, я думаю, имеют и второй план: «стародавняя резня», в них помянутая, — не только «армянская»). К сожалению, отношения Тарковского с армянами долго омрачал нелепый конфликт с влиятельным критиком Левоном Мкртчяном. Предполагаю, что основной причиной были все-таки козни переводчиков-соперников. Мкртчян — милый и достойный человек, преданный поэзии и знавший стихи Тарковского наизусть. Эта распря всегда казалась мне недоразумением, но сделать я ничего не мог.
Особенно много в жизни Тарковского значила Грузия. О Грузии — вереница его стихов. С Тбилиси связаны и воспоминания о некой прекрасной Кетеване, жившей в домике у подножия Мтацминды (этот дом Арсений Александрович мне однажды показал). Пылко любил он и Нату Вачнадзе… Однажды в писательском ресторане Ната проходила мимо столика, за которым сидел Тарковский. Арсений Александрович успел сказать: «У меня есть мечта идиота, что вы со мной немного посидите!» Через некоторое время они решили пожениться. Наверное, это была бы самая красивая пара XX столетия. Специально для того, чтобы выйти замуж за Тарковского, Ната приезжала в Москву. Но история вышла не менее смешная, чем грустная. У поэта были единственные приличные брюки, и предыдущая жена, развод с которой был решен и которая знала о намерениях Тарковского, спешившего на свидание, вызвалась эти брюки выгладить. Положила на них раскаленный утюг, и он провалился сквозь брюки. Имелись еще потешные короткие брючки, в которых никак нельзя было идти к Нате… Арсений Александрович надел их и, удрученный, поплелся к соседям, где познакомился с Татьяной Алексеевной, которая и стала его последней женой… Много лет спустя в гостях у Арсения Александровича были молодые грузинские кинорежиссеры, друзья Андрея, и вдруг по глазам он угадал в одном из них сына Наты Вачнадзе.
От темы переводов я уклонился… Но хочу сказать, что те поездки в Грузию, которые бывали совместными у меня с четой Тарковских, памятны рассказами Арсения Александровича о его старых влюбленностях, о нержавеющей любви. Одним из ближайших друзей Тарковского был Симон Чиковани, всегда вспоминаемый с печалью и светлым чувством: «А я любил его, и мне он был как брат». «Ласточки» называется это стихотворение: «Летайте, ласточки <…> / Не подражайте нам, но только в том краю, / Где Симон спит в земле, вы спойте, как в дурмане, / На языке своем одну мою строку».
И я вместе со стариком Тарковским входил «по щебню и траве в пустынный храм Баграта», в эту великолепную руину, усеянную тысячами кричащих ласточек. Знаю, что древние греки были убеждены: ласточки, прилетающие из Италии, говорят на своем непонятном «варварском» наречии, на латыни. Латынь звучит и в этих стихах Тарковского.
Я застал братские отношения Тарковского и Григола Абашидзе. Григол, бесконечно доброжелательный, высокообразованный, понимавший и в русских стихах, Арсения высоко чтил. Хотел, чтобы Тарковский работал «для Грузии» на грузинской земле, и старался выхлопотать для него особую квартирку в Батуми. А главной переводной работой, затянувшейся на долгие годы, были тогда переложения лирики Важа Пшавела. Однажды на поэтическом вечере (это было вскоре после снятия Мжаванадзе) в присутствии нового первого секретаря ЦК грузинской компартии Э. А. Шеварднадзе Тарковский прочитал свой перевод «Старого льва»:
Притомился лев, притомился,Притомился лев, притомился,
Наступила старость на горло,Наступила старость на горло,
Наложила подать на мышцы,Наложила подать на мышцы,
Когти царские поистерла.Когти царские поистерла.
На поклон зверье не приходит,На поклон зверье не приходит,
Будто все окрест перемерло,Будто все окрест перемерло,
И никто его не жалеет,И никто его не жалеет,
И прошла пора золотая,И прошла пора золотая,
Та пора, когда выступал он,Та пора, когда выступал он,
Землю лапами прогибая,Землю лапами прогибая,
Всю державу своим рычаньемВсю державу своим рычаньем
Потрясал от края до края.Потрясал от края до края.
Приутих недавний властитель.Приутих недавний властитель.
Сердце старое плачет сиро;Сердце старое плачет сиро;
Мнится, он давно уже болен:Мнится, он давно уже болен:
На костях ни мяса, ни жира.На костях ни мяса, ни жира.
И чело его омрачаетИ чело его омрачает
Дума о вероломстве мира…Дума о вероломстве мира…
Публика была ошеломлена, всем показалось, что это читается неспроста. На самом деле Арсений Александрович при его глубоком уме был простодушен, невинен и в поступках руководствовался движениями души, эстетическими порывами, не думая ни о дипломатии, ни об интригах.
Он был истинный рыцарь и кавалер… Помню, на юбилей Ираклия Абашидзе были вызваны три переводчика разных поколений — Тарковский, Межиров и я. В фойе к нам подошел учтивый Эдуард Амвросиевич и завел приличествующий случаю разговор о проблемах перевода. Вдруг в дверях появились две знаменитые грузинские красавицы, и Тарковский, прервав беседу, ковыляя на своем протезе, ринулся целовать им руки. Удивился небожитель, выпучила глаза охрана, ужаснулись и прекрасные виновницы происшествия. А Тарковский ничего не видел, кроме их невянущей красоты. Грузинам импонировало и кавказское, дагестанское происхождение Арсения Александровича, и его красивое имя, напоминавшее о легендарном Арсене. И красота Тарковского, и красота его поступков. Был непререкаем его авторитет. Когда однажды к его рукописи были предъявлены редакторские претензии, Григол Абашидзе вознегодовал: «Кто его может редактировать?»
Я счастлив, что собрал с помощью Т. А. Озерской-Тарковской книгу избранных стихов и переводов Тарковского из грузинской поэзии «Волшебные горы». Пришлось перечитывать давние книги, рыться в пыльных, пожелтелых рукописях. Счастливой находкой было стихотворение Григола Орбелиани «Лик Царицы Тамары в Бетанийском монастыре». О существовании своего перевода Арсений Александрович успел уже забыть. В свое время тбилисское издательство предпочло Орбелиани в переводах Заболоцкого, и в общем справедливо: это, на мой взгляд, самая лучшая, волшебная работа Заболоцкого-переводчика. Однако одно-единственное стихотворение, пожалуй, вышло у Арсения Александровича еще лучше, чудесней, чем у Николая Алексеевича. Может быть, и потому, что Тарковский был церковно религиозен, имел силу для молитвы, произнесенной словно бы со слезами на глазах. С мыслью и о русской судьбе:
…Что распалось в прах,…Что распалось в прах,
Нам и в небесахНам и в небесах
Не предстанет красотою слитной.Не предстанет красотою слитной.
Где нам отыскатьГде нам отыскать
То, что отнял тать,То, что отнял тать,
Ворон взял добычей беззащитной?Ворон взял добычей беззащитной?
Лживый, темный мир!Лживый, темный мир!
Вероломный мир!Вероломный мир!
Он померкнет пред лицом печали.Он померкнет пред лицом печали.
Тщетно — неживойТщетно — неживой
Дом пустынный твойДом пустынный твой
Мы твоим величьем населяли!Мы твоим величьем населяли!
Превышая лес,Превышая лес,
Достигал небесДостигал небес
Этот храм, затихший сиротливо,Этот храм, затихший сиротливо,
Где, как сон, возникГде, как сон, возник
Светозарный лик,Светозарный лик,
Выведенный кистью терпеливой…Выведенный кистью терпеливой…
Тарковский перевел в Грузии пять тысяч поэтических строк, и среди них нет строки пресной и пустопорожней. Илья Чавчавадзе, Рафиэл Эристави, Сандро Шаншиашвили, Сандро Эули, Галактион Табидзе, Георгий Леонидзе, Иосиф Нонешвили, Михаил Квливидзе… Все же я выделил бы особенные удачи переводчика, и прежде всего — переложения народной поэзии. Тарковскому удалось и воссоздать лаконичную яркость стремительных диалогов, и передать песенные интонации. Всегда очаровывает меня такая роскошная причудливость:
По Самгори — полю чистому —По Самгори — полю чистому —
Едет юноша пригожий,Едет юноша пригожий,
Едет юноша, на соколаЕдет юноша, на сокола
И на ястреба похожий…И на ястреба похожий…
Самому Арсению Александровичу нравились его переводы из любимого Чиковани, он иногда читал их вслух, вспоминая Симона. Но в «Волшебные горы» вошли и другие выдающиеся переводы Тарковского. Например, «Голос у Голгофы» Ираклия Абашидзе, стихотворение потрясающей силы. Сванские стихотворения Реваза Маргиани с их корневой кряжистой мощью, с переливающейся в них музыкой народного слова. И «Омар Хайям» Анны Каландадзе. Может быть, пока единственный удавшийся русский перевод из этого поэта: «Мне утонуть? Пускай — но только в винной чаше! / Я маком стать хочу, бредущим по холмам, — / Вот он качается, как пьяница горчайший, / Взгляни, Омар Хайям!..»
Особое чувство у меня к переводам Тарковского из Григола Абашидзе. «Даркветская луна», «Град», «Пускай безумец буду я для мира…», «Правителю Дзеваху» волновали в отрочестве и сводили с ума своей красотой задолго до личного знакомства и с автором, и с переводчиком. Эти стихи и сейчас изумляют меня и пьянят.
Я горд тем, что в книгу вошел и один наш совместный с Тарковским пере вод — поэма Карло Каладзе «Даиси». У Тарковского был договор, но не было сил. Нежно любимый мною Карло Каладзе мучился и мучил Арсения Александровича… С некоторой робостью я согласился помочь. И вот, всегда восхищавшийся переводами Тарковского, я попал, как говорится, в его «лабораторию». Мы вместе сидели и себя истязали, сражаясь с каждым четверостишием. Текст был адски трудный. То Арсений Александрович подавал строчку, то я. И вновь и вновь я восхищался его чувством языка, его пластикой, его суровостью, жесткостью, требованием обязательно твердой рифмы, выдержанного стиха. Он никогда не халтурил, об этом не могло быть и речи, независимо от того, с каким оригиналом имел дело…
Свершив свой подвиг, длившийся неделю, мы просветлели, как герои поэмы Карло, услышавшие звуки оперы Палиашвили в Гелатском соборе. На память Тарковский подарил мне рукопись, свидетельницу наших терзаний.
Головная боль от «восточных переводов» все-таки порою отступала. Тарковский загорался, прикасаясь к розовеющим головням чужого костра. В конце концов стихотворение «Ночная работа» написано и о каторжных трудах переводчика:
Свет зажгу, на чернильные пятнаСвет зажгу, на чернильные пятна
Погляжу и присяду к столу, —Погляжу и присяду к столу, —
Пусть поет, как сверчок непонятно,Пусть поет, как сверчок непонятно,
Электрический счетчик в углу.Электрический счетчик в углу.
Пусть голодные мыши скребутся,Пусть голодные мыши скребутся,
Словно шастать им некогда днем,Словно шастать им некогда днем,
И часы надо мною смеютсяИ часы надо мною смеются
На дотошном наречье своем, —На дотошном наречье своем, —
Я возьмусь за работу ночную,Я возьмусь за работу ночную,
И пускай их до белого дняИ пускай их до белого дня
Обнимаются напропалую,Обнимаются напропалую,
Пьют вино кто моложе меня.Пьют вино кто моложе меня.
Что мне в том? Непочатая глыба,Что мне в том? Непочатая глыба,
На два века труда предо мной.На два века труда предо мной.
Может, кто-нибудь скажет спасибоМожет, кто-нибудь скажет спасибо
За постылый мой подвиг ночной.За постылый мой подвиг ночной.
Люди — кактусы — верблюды,Люди — кактусы — верблюды,
или Думая об Арсении Тарковском
Жили, воевали, голодали,Жили, воевали, голодали,
Умирали врозь, по одному.Умирали врозь, по одному.
Я не живописец, мне деталиЯ не живописец, мне детали
Ни к чему, я лучше соль возьму.Ни к чему, я лучше соль возьму.
А. Т., 1962 г.А. Т., 1962 г.
Соль солью, и все же без деталей не обойтись.
Давным-давно я жила, о чем вспоминаю скорее с тоской, чем с любовью, в большом престижном кооперативном «писательском» доме грязно-розового цвета — семиэтажный, он был вытянут от самого метро «Аэропорт» длинным змеевидным зигзагом на пол-улицы. Рука моя непроизвольно написала б ы л, хотя он е с т ь: не снесен и не сгорел. Только для меня он — бесповоротно пережитое прошлое, в коем я была несвободна и по преимуществу несчастлива, из коего вырвалась (а проще говоря, переехала на полупустом грузовике) — и поминай, как звали.
Дом этот был (итак, настаиваю на глаголе прошедшего времени) удивительный: в нем проживало несколько, условно говоря, гениев… ну, если не гениев, то людей бесспорно выдающихся, однако… «музыку» во дворе, на этажах и на лестницах заказывали не они — они-то все больше хромали, или гордынно подпрыгивали, или летели боком, или держались за стенку, а нувориши соцреалистической словесности — драматурги, сценаристы, юмористы — и кураторы — этакая окололитературная знать. Персонажи и аура того жилья весьма точно и достоверно описаны в знаменитом документально-художественном тексте Войновича «Иванькиада», не буду с ним соревноваться.
Просто напоминаю, какой был фон. И перехожу к главному.
В этом московском доме жил Арсений Александрович Тарковский — первый подъезд, пятый этаж, короткий плащ, кепка темного букле, корявая полированная палка, скрипучий (или это сейчас мнится-досочиняется чуть зловещий сказочный скрип?) протез, лицо непревзойденной красоты, точно острым ножом по смуглому дереву вырезанные морщины. Переводчик, инвалид войны, белая ворона, некто.
Дальше помню, как они с женой регулярно и чуть церемонно приходят в гости к моим родителям. Мне лет тринадцать. Я ничего не понимаю ни в людях, ни в жизни, но ощущаю, как они четверо (такие старые, такие допотопные, такие нешикарные) друг другом любуются и упиваются, друг другу рады, друг другу (почему-то) осторожно сочувствуют. И пьют чай с, кажется, «белочками», вафельным тортом, который они по-старинному называют «пралине», и лимоном.
Арсений Александрович (ему, как я теперь вычисляю, пятьдесят пять, а моему отцу, стало быть, под шестьдесят) принес нам первую свою оригинальную книжку. Вот она — жизнь спустя — передо мною нынче. Черная обложка; имя — красными буквами; название, «Перед снегом», белыми. Что-то в ее облике разом и праздничное, и траурное. Кстати, художница книги — Наэми Гребнева, светлокудрая иудейская красавица, мать смешного мальчика Миши по кличке Грепка, жена прекрасного тоже переводчика, тоже фронтовика, а еще книгочея, заики, блестящего остроумца Наума Гребнева. Они тоже здешние жители и тоже, по моей недоразвито-интуитивной иерархии, «наши люди», то есть белые вороны.
Рассмотрим книжку дальше. Цена — 14 копеек (сейчас звучит почти как «гроши» или «керенки»). Тираж — 6 тысяч. Издательство «Советский писатель», Москва, 1962.
Но всего интереснее надпись, сделанная четким некрупным чернильным почерком:
Был бы я царем иль беком,Был бы я царем иль беком,
Я бы доли не корил,Я бы доли не корил,
Ежедневно милым БекамЕжедневно милым Бекам
Книжки щедро бы дарил.Книжки щедро бы дарил.
Худо бедному поэту.Худо бедному поэту.
Я одну за целый векЯ одну за целый век
Книжку худенькую этуКнижку худенькую эту
Приношу семейству Бек,Приношу семейству Бек,
Но зато с любовью.Но зато с любовью.
Дата автографа — 4 мая 1962 года. (Замечу, что в выходных данных значится: «Подписано к печати 3 мая 1962 года». Стало быть, Тарковский принес нам книгу буквально н а з а в т р а после выхода!)
Они и впредь приходили к нам домой часто — менялись книгами и новостями, отец давал Тарковским рукопись своего злополучного «Онисимова», что-то они подолгу обсуждали (странно, разговоров дословно совсем не помню — помню атмосферу: недобитые интеллигенты говорят полушепотом и понимают друг друга с полуслова). Тарковский охотно — даже так скажу: п о с л у ш н о — читал особенно любимое моими родителями. «Переводчик», «Первые свидания», «Верблюд», «Поэт», «Юродивый в 1918 году»… Голос у него был низкий, вибрирующий, густой.
Мама (Тарковский звал ее по старой памяти Наташа) любила рассказывать в энный раз историю, которая очень нравилась Арсению. И, главное, не раздражала его — вообще-то, говорят, очень ревнивую — жену Татьяну Алексеевну. Она (мама) сразу после войны приехала в Переделкино, брошенная первым мужем, с одинокой же подругой и в единственном платье, сшитом из парашютного шелка. Было ей лет тридцать семь. Кстати, там они с моим отцом и столкнулись, как встречные поезда, влюбились, расстаться не смогли… впрочем, все это другая история, к которой вполне приложимы поздние строки Тарковского:
Когда судьба по следу шла за нами,Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.Как сумасшедший с бритвою в руке.
Но мама-то в сотый раз гнула иную линию. Приехав в Переделкино, она — художница-архитектор — увидела одноногого человека т а к о й ренессансной красоты, что, когда он, ей совершенно неизвестное лицо, садился в саду под деревьями играть в карты с прочими ей неизвестными лицами, она, все в том же парашютном платье, ложилась за кустами в высокую траву, чтобы из любви к искусству любоваться смуглым черноглазым картежником. Играли часами — и она лежала в траве часами. (Так, встав из травы, наверно, и встретилась однажды глазами с моим некрасивым отцом.)
Папа этой прелестной байке добродушно улыбался; нос огромной картошкой, глаза ярко-синие и маленькие, рот асимметричный, волосы — разночинским лохматым кружком, — Тарковский же сиял и таял.
Кстати — коль уж рассказ мой вырулил в такую неожиданную плоскость, — Тарковский в стихах, как никто другой, умел воспеть красоту некрасоты. Два его главных шедевра из стихов о «флоре и фауне» — это не случайно «Кактус» и «Верблюд», любимые поэтом именно в качестве приемышей чужбины и отходов творенья.
Жажда жизни кору пробивала, —Жажда жизни кору пробивала, —
Он живет во всю ширь своих плечОн живет во всю ширь своих плеч
Той же силой, что нам даровалаТой же силой, что нам даровала
И в могилах звучащую речь, —И в могилах звучащую речь, —
это и о колючем растении, и о себе, и о моем отце.
Вообще, Тарковский в стихах органически привязан к юродивым, блаженным, сумасшедшим, к нищему величью, задерганной чести, затрапезе. К, я бы так сказала, пассионарной неуместности! В поэзии его — много от прозы Достоевского, на чем, по-моему, критики никогда не останавливались.
Похожий на Раскольникова с виду,Похожий на Раскольникова с виду,
Как скрипку, я держу свою обиду, —Как скрипку, я держу свою обиду, —
кто из поэтов т а к писал о креативном (и опасном) заряде изгойства, о силе слабости, о мощи немощи? Есть тут и такая тонкость: п о э т переводит обиду в творческую, а не в разрушительно-мстительную энергию — обида у него материализуется в скрипку, а не в топор.
Еще одно отроческое воспоминание. Год, думаю, 64-й. Мы втроем проводим июль и август под Ленинградом в Комарове, в Доме, что называется, творчества. Если спуститься под откос — Финский залив. Хвоя, меленькие шишки, шиповник, вереск, черника, чайки. А если пойти в противоположную от залива сторону — через железную дорогу — в направлении Щучьего озера, то там в «будке» живет с а м а Ахматова. Мы про это знаем, но пойти к ней ходоками — нет-нет: не то кичимся, не то робеем. (Год спустя нас туда отведет — в манере поистине царственной, ибо простой и шутовской — Фаина Георгиевна Раневская, и тут-то я в полной мере испытаю то чувство, которое — опять привет от Достоевского! — захлестывало Соню Мармеладову, когда унижали ее папеньку. Ахматова была величава и снисходила, а ее в дальнейшем известный литсекретарь Н. был величав втройне и не снисходил вовсе. Но это уже иные мемуары.)
Итак, живем-поживаем. И вдруг — о чудо, радость, ура! — в наш казенный светло-зеленый сад приезжает темно-зеленая машина Тарковских. За рулем, естественно, Татьяна Алексеевна. Арсений весел и дурашлив. Они приехали автопутниками из Москвы, после обеда направятся к Ахматовой, а пока — вперед к финской границе, там есть прекрасное озеро, можно купаться, будем в дороге разговаривать, моя мама опять расскажет, как, любуясь, лежала в траве, а папа будет донимать Тарковских политикой. Втискиваемся в машину: хозяева — мы трое — и пожилая переводчица с французского по имени, как сейчас помню, Алиса Акимовна. Тарковский полушутя-полужеманно разглядывает мою пятнадцатилетнюю руку и с сугубой серьезностью (наверно, передразнивая дореволюционных гимназистов) говорит: «У вас пальчики похожи на самый первый молодой картофель». Да-да. За мной никогда еще никто не ухаживал… Я смущена. Я смятена. Я таю. Он хохочет. Алиса Акимовна недовольно хмурится.
Однако приехали! Вот и ртутно блестящее озеро.
Мужчины и дамы расходятся в разные стороны — переодеться для купанья. Полдень. Ярчайшее и холодное северное солнце. Высыпаем из-за деревьев. Тарковский, весело отстегнув ремни протеза, скачет в черных сатиновых трусах, как птица на одной ноге, к озерной кромке — и, высоко подпрыгнув вверх, ныряет в воду, разбрасывая могучий фонтан водяных брызг.
И сосны, сосны, сосны.
Обедаем в комаровской общепитовской столовой. Прощаемся. Машина уезжает, увозя Тарковского в счастливом волнении: сейчас он увидит Анну Андреевну.
Машу им вслед опечаленной картофельной рукою.
А потом резко и навеки кончилось мое отрочество. Завершилась эпоха. Умерла Ахматова. Тарковские уехали с «Аэропорта». Родители мои совсем постарели. Потом умерли. Потом и Тарковские умерли. Потом… «судьба моя сгорела между строк». Жизнь без старших непоправимо осиротела.
Впрочем, как гласит концовка моего возлюбленного «Верблюда»:
Привыкла верблюжья душаПривыкла верблюжья душа
К пустыне, тюкам и побоям.К пустыне, тюкам и побоям.
А все-таки жизнь хороша,А все-таки жизнь хороша,
И мы в ней чего-нибудь стоим.И мы в ней чего-нибудь стоим.
Александр Зорин
Портрет поэта под созвездием Портрет поэта под созвездием
Большого Пса
Всем известно, из чего, из какого сора, растут стихи. Неизвестно, к а к они растут, что способствует их росту. Отчего тяжеловесная кладка стиха парит, как бабочка, как «чернота, окрыленная светом». В поэзии Тарковского сведены крайние ощущения — почвенной тяжести и эфирной невесомости. Материальный мир, пронизанный неведомой энергией, парит, каким бы весом и массой ни обладал.
Стиль соответствует личности — динамичной и целостной, как загадочная планета-океан из фильма Тарковского-младшего. Она сверхчувствительно реагирует на внешний мир, и зона контакта сплошь и рядом оказывается зоной конфликта. Но эта глубинная реакция вписывается в общее динамическое равновесие. Мелочи жизни гармонии не разрушают.
Полярность ощущений заметна уже по словарю. У Тарковского возвышенная лексика уживается с низовым обиходом. Среди ключевых образов-слов выделяются сверчок, якорь, корни… Корни, растущие в небо, и крона, буравящая землю. Это единая сфера, где мертвая материя претворена в живую. Ластоногий кактус, реликт мезозойской эры, удерживается сегодня, в эре космической, той же силой, которая животворит крону корней.
Человек — связующее звено в мироздании, мост, соединивший два космоса: мириады инфузорий и мириады звезд. Эта мысль вдохновляла поэтов с древних времен, не миновала она и наших соотечественников — Ломоносова, Державина. Но в XX веке она имеет особую остроту, ибо как никогда приблизилась опасность исчезновения звена — без особого ущерба для мироздания: космосы сольются, а Бог родит Себе новое человечество.
Поэтому все живое значительно, пусть даже выглядит нелепо. Тот же верблюд «на длинных нерусских ногах» — величественное существо. И очень узнаваемое по сходству судьбы: «Под старость копейки не нажил». И как неожиданно, не оправдано логикой самого стихотворения Тарковский завершает этот — не побоюсь сказать — автопортрет: «А все-таки жизнь хороша, / И мы в ней чего-нибудь стоим». Если вьючное трудящееся кому-то приносило пользу, имело мало-мальскую цену, значит, трудилось не напрасно, и жизнь именно поэтому хороша. «Особенно в конце, / Хоть под дождем, хоть без гроша в кармане, / Хоть в Судный день — с иголкою в гортани». Откуда этот оптимизм, это тронутое горечью жизнелюбие? Если брать просто существование, то оно было на грани каждодневной гибели и походило на картину, знакомую с отроческих лет: черная труба погорелого дома и орел, сидящий на трубе… «Ни дома, ни дыма…» Зато детство, самое раннее, было иным: «У детей должно быть золотое детство. У меня оно было». И еще. В детстве был заложен с м ы с л простого существования. Гуманистический, с твердыми основами веры — в добро и целесообразность жизни. Веры, на которую опиралось народническое движение, — отец считал себя народовольцем. И это зернышко, зароненное в детскую душу, не раздробилось под жующими жерновами эпохи.
Есть, мне кажется, еще одна причина, позволяющая видеть красоту и совершенство Общего плана вопреки отвлеченным частностям. Это взгляд, тождественный всевидению Создателя, когда Он создавал Вселенную. «И увидел Бог, что это хорошо» (Быт. 1.12). Хорошо, несмотря на ужасы и тупики эволюции (Он ведь не исключал возможных болезней роста), несмотря на своеволие человека, которого Он сотворил свободным. Он увидел свое творение прекрасным, как мастер в замысле свое произведение. Это взгляд демиурга, творящего Вселенную независимо от ее размеров и форм. При таком взгляде настоящее не перекрывает эсхатологическую перспективу. Такой взгляд способствует строю гармонической личности. «Поэт — это строй души», — говорила Цветаева.
Но бывает строй механический, смертоносный. В масштабах империи, еще на заре цивилизации, его пытались осуществить ассирийские правители. «Прямоугольные каменные муравьи» — олицетворение этого строя, этого многоколенчатого монстра, готового втоптать личность в «соленую землю». Или, по выражению одного из главных втаптывателей нашей страны — «стереть в лагерную пыль». Втоптать и стереть — действия вековечной государственной машины. «Это не мы, это они ассирийцы», «Это они!» — умышленный повтор, для отвода глаз, только еще более подчеркивает очевидное сходство двух монстров — древнего, когда-то наводившего ужас на соседние земли, и нынешнего, такого же страшилища, в клешне которого зажат поэт. (И между прочим — отсыл к Блоку: «Да, скифы мы, да, азиаты мы».)
Утопические модели «совершенных» государств давно будоражат человеческое воображение. Это попытка вернуть утраченный рай автономными средствами. Но тот, кто воспитан многовековой культурой, к подобным попыткам непричастен. Культура — воздух его жизни, его дом, позволявший хоть как-то обособиться в плотно заселенном Совке.
Он отводит себе скромное место: «Я по крови — домашний сверчок…» (Вспомним у Мандельштама: «Но не волк я по крови своей». Вообще голоса русских поэтов перекликаются у Тарковского. Тут и Блок, и Тютчев, и Ахматова, и Баратынский, и, конечно, Пушкин.) Сверчит себе над печною золою и готов ко всему — к поощрительному вниманию со стороны домочадцев и к кипятку, которым они же могут ошпарить. К кипятку, пожалуй, готов больше. И хотя искусство сверчка несравнимо с руладами знойных цикад, песен у него в запасе не меньше. А главное, не смущен неравенством, заложенным в природе вещей, — всяк сверчок знай свой шесток. Пословица несколько принизила положение сверчка. Истинный поэт несравним и никого не теснит, пребывая на с в о е м месте.
На с в о е м месте Тарковский чувствовал себя и в литературе, и в домашнем быту. «Я из добровольного общества подавателей пальто», — говорил он с детской улыбкой, обслуживая уходящего гостя. Эту шутку когда-то передал юному Тарковскому поэт Сологуб на пороге своего дома. И еще штрих о «домашнем сверчке». Арсений Александрович безропотно, со всегдашней готовностью мыл посуду, которой достаточно накапливалось к концу дня. Как будто кухонное это занятие служило целительной терапией.
Умение и желание делать что-нибудь руками связано с мироощущением — мироосязанием. Руки — чувствительнейший аппарат. Недаром дети любят лепить, познавая мир на ощупь. Тарковский говорил, что в поэзии собраны все искусства, которые существуют на свете. В его поэзии очень много от пластического искусства. Он умеет материализовать духовное пространство, без ущерба перевести умозрительный ряд в предметный. Метафора у него ощутима до осязаемости: «хрустальный мозг воды», «рифмы влажное биенье». Строка стихотворения имеет свой, словно вылепленный, рельеф, по которому, кажется, можно читать, как по азбуке Брайля. В отличие, скажем, от Слуцкого. У него тоже свой рельеф, оправданно-корявый, увенчанный колючей проволокой, о которую можно пораниться до крови. У Тарковского не острые углы и грани, а выпуклые плоскости, сферы.
Он только внешне похож на Раскольникова («Похожий на Раскольникова с виду»), к топору не тянется и других не призывает. Но, глубоко обиженный, не хочет освобождаться от обиды. Или не может. И даже лелеет ее: «Как скрипку я держу свою обиду». Драгоценная обидчивость подогревает тревогу. Вдруг помнилось, что «лучшие годы продал за чужие слова», что «сам себя прошляпил», что отрекся от Того, Кто всех желаннее и дороже… Тревожное чувство разного напряжения пронизывает его поэзию от юности до старости. Оно поддерживается сознанием беззащитности и даже сиротства. В условиях узаконенного террора такое сознание естественно. Естественно оно и в силу угасания физической жизни: «Я свеча, я сгорел на пиру». А действительно, кто защитит? Где та спасительная сила, вызволившая отроков из огненной печи, как об этом рассказывается в книге пророка Даниила, не раз помянутой поэтом? Как говорили в старину: до царя далеко, до Бога высоко… Может, и защитит, да только на том свете…
С царем Тарковский однажды имел дело. Услужливое политбюро решило к семидесятилетию вождя народов выпустить на русском языке сборник его юношеских стихотворений. Перевести предложили Тарковскому. За большой гонорар. Хотя и за маленький и за никакой — отказаться было бы смерти подобно. Тарковский согласился. Уж наверно ему было небезразлично, кого переводить: гениального поэта или великодержавного мокрушника. Подстрочники были оснащены тройным комментарием, какого не удостаивались даже классики. Подробно объяснялось стихотворение в целом, затем каждая строка и каждое слово, снабженное букетом синонимов. Но вдруг звонок из высочайшей канцелярии: переводить не велено. За переводчиком присылают машину, она везет… «Ну, конечно, на Лубянку», — думает сидящий в машине человек, похожий на Раскольникова с виду. Однако он ошибся. Привезли в Кремль, сообщили, что вождь из скромности отказался от такого подарка, отобрали портфель с подстрочниками, уже частично переведенными, а взамен выдали портфель с деньгами, как если бы стихи были переведены полностью. Царский жест, смачная подачка кавказскому пленнику, как позже назовет себя в одном стихотворении Арсений Тарковский.
Необходимость заниматься переводами пожрала оригинальное творчество многих поэтов — сверстников и друзей Тарковского. «Переводчик ест свой мозг» — кажется, это слова Ахматовой. Многие из них не дописали свое… «Надо же кормить семью, а у меня она была большая», — как-то заметил по этому поводу Тарковский.
Итак, культура расширяет границы жизни («Как много я прожил на свете — столетие, тысячу лет…»), дает увидеть многообразие ее форм, обогащает и совершенствует душу, но в секулярном амбивалентном варианте не помогает преодолеть враждебность мира. «Прямо в грудь мне стреляли, как в тире, / За душой, как за призом, гнались». Не потому ли и гнались, что имели верный шанс догнать?
Если говорить о религиозно-философских взглядах Тарковского, то можно предположить, что их не обошло влияние гностицизма. Он, например, всерьез отстаивал точку зрения, по которой Иисус Христос якобы воспитывался в эссейской общине или даже в Индии — гуляет и такая легенда, — то есть в монастыре, в исключительных условиях, в которых только и возможно человеку возрастать в Духе Божием. А повседневные наши условия, обыкновенная семья для христианского воспитания непригодны. Такая точка зрения оправданна для тех, кто не имел перед глазами ПРИМЕР христианского воспитания. В конце семидесятых я стал приносить ему книги отца Александра Меня. Он прочитывал их аккуратно в срок. «Что сказать автору?» — спросил я однажды. «Передайте ему, что он ангел», — просиял Арсений Александрович. Но книги книгами, а живой пример отсутствовал, пример, свидетельствующий, что христианство не элитарная религия, не эзотерическое мировоззрение, да и вообще никакое не мировоззрение, а образ жизни, требующий от человека напряжения всех сил — душевных, творческих, физических.
Потерянность и беззащитность особенно нестерпимы в преклонном возрасте. Цикл «Пушкинские эпиграфы» написан семидесятилетним поэтом. «Неужели… В жизнь из жизни, / Мимо цели, / Мимо смысла бытия?» — сокрушается он. Слабая надежда на Высший суд не утешает — преступные дела человеческие видны и здесь, через земную толщу: «кого убили и кто убил». Это взгляд усталого сердца и душевного опыта, когда физическое зрение притупляется: «Меркнет зрение — сила моя, / Два незримых алмазных копья». Но доступны же ресурсы иные — неиссякаемые и немеркнущие! Однако и это не радует. «Пушкинские эпиграфы» сопровождает безотчетная тревога. «Я понять тебя хочу, смысла я в тебе ищу», — обращается Пушкин к суетной, путаной жизни. Тем же вопросом задается и Тарковский, но он кажется ему безответным. В этом честном сомнении — искренность художника. На склоне лет он не стыдится задавать детские вопросы о смысле жизни, о рождении и смерти. Не оказалось в XX веке духовного авторитета, который бы ответил на них, как ответил митрополит Филарет Пушкину. Впрочем, церковные авторитеты для Тарковского мало что значили. Воспитанный в семье народовольца, он питал к ним известное предубеждение. А в связях современных иерархов с госбезопасностью он не сомневался; про Патриарха Пимена, лукаво улыбаясь, спрашивал: «Это каких, интересно, войск он был полковником?..» Ходили слухи, что Патриарх в годы войны служил в Красной Армии.
Строй и содержание «Пушкинских эпиграфов» — элегические. Душа в забытьи бьется в телесной оболочке, как в клетке. Тело — ненадежное пристанище. «Тело может истомиться, / Яду невзначай глотнуть, / И потянешься, как птица, / От меня в обратный путь». Душа, покидая охладелое тело, тянется к теплу, которого на земле не нашла, тянется в о б р а т н ы й путь. Не продолжает полет к выбранной цели, а «мимо цели», «мимо смысла бытия» — в неведомый о б р а т н ы й путь.
Я не помню, когда точно, возможно, в то время, когда складывался пушкинский цикл, Арсений Александрович рассказывал, что видел во сне Пушкина. «Невысокий, быстрый, умывался в кухне над нашей раковиной. О чем-то вежливо спросил, резко вскинув голову». Смешно сказать, но того Пушкина, которого показал Тарковский, резко вскинув голову и расширив глаза, я хорошо помню наряду с известными портретами и автопортретами.
Знаменательно его увлечение астрономией, что, признаюсь, вначале интересовало меня не меньше, чем его поэзия. Желание найти в иных мирах подобный нашему или, как сейчас говорят, «братьев по разуму» есть желание религиозного свойства. Инстинктивное, неотступное, известное человечеству задолго до греческой мысли (Анаксагор) и халдейских звездочетов. Слово «религия» в переводе на русский обозначает «связь». Найти подобие, родство — значит связать разъединенные части. Тарковскому была известна работа Циолковского «Монизм Вселенной», где ученый обосновывал свой взгляд на Вселенную как на единый организм. А современная астрофизика — у него стояли на полках и Шкловский, и Айзек Азимов, и Амбарцумян — давала понять, какие фантастически мощные взрывные процессы происходят в глубинах галактик. Это по видимости и на расстоянии галактики являют стройное впечатление, а по природе своей очень даже сравнимы с состоянием в человеческом обществе. «Я не ищу гармонии в природе», — сказал его любимый Заболоцкий. И Тарковский тоже не обнаруживал «разумной соразмерности начал» в видимом мире. Он чувствовал, что гармония — наследница иных измерений.
Когда я впервые попал в голицынский дом, где Тарковские жили летом, и воззрился на телескоп, стоящий понуро и без употребления в пыльной комнате (не без тайной зависти воззрился, потому что имел телескоп куда меньшего увеличения), Арсений Александрович мог подумать, что я приехал в гости не к поэту, а к телескопу. Это была пора моей первой влюбленности в звездное небо, пора, которую Тарковский в свое время переживал очень ревностно. Татьяна Алексеевна, его супруга, рассказывала, что «Арсюша» медовый месяц все ночи напролет проводил в объятиях телескопа. Можно понять эту высокую страсть, которой подвержены многие поэты, но далеко не многие владеют ею профессионально. Он подарил мне несколько редчайших книг по астрономии. В одной из них — сведения о его дальнем родственнике, профессоре Франтишеке Иосифе Студничке, авторе астрономической географии (1881 год) и нескольких популярных книг по астрономии. Он считается первым известным популяризатором астрономии в Чехословакии.
Звездный каталог маркирует не астральные миры. Свой телескоп Тарковский относит к числу земных реалий. Это тот случай, когда взгляд, направленный вперед, как расширяющийся луч, касается одновременно земных и небесных точек. Мелкое яркое созвездие Плеяды вызывает из памяти пленительную Сапфо — она тоже когда-то наблюдала это созвездие, пребывая в безутешном одиночестве (стихотворение «Телец, Орион, Большой Пес»). Как будто взгляды двух поэтов с расстояния тысячелетий сошлись на этом алмазном грифе, от которого на землю протянуты семь струн.
Таинственно прекрасны звездные выси, но утешения они не приносят. Они всего лишь визуальный план горнего мира, по которому душа тоскует и которого нет в пространственных координатах. Зато дольний — вот он: весомый, грубый, зримый. И не только кусает за пятки, но отгрызает их — Тарковский с фронта вернулся без ноги.
«На белом свете чуда нет, / Есть только ожиданье чуда». Это убеждение останется до конца жизни. Юное «глупое пристрастье к чуду» не в счет. Но без чудесного вмешательства свыше потерянность и безутешность не отступят от того, кто изнурен насилием и не может забыть, «как входила в плоть живую / Смертоносная игла».
Он не обманывается, когда говорит: «Утешенья не нахожу вокруг». Ему снится «парус, не знающий цели», и чуть ли не приговором звучит: «Я — никуда — ниоткуда».
И вместе с тем ему, пережившему смерть, внятен словарь царя Давида, псалмопевца, дух которого исполнен упования на чудесное разрешение земного конфликта. Правда, псалтирь — ветхозаветная книга, поэтический аналог Откровения, абсолютная полнота которого будет явлена только в Сыне Человеческом.
Лирического поэта спасает искренность, в каком бы положении он ни оказался. В 1941 году, сраженный гибелью Марины Цветаевой, Тарковский пишет цикл «Чистопольская тетрадь». Начало войны, глухая, утонувшая в беспамятстве и белом безмолвии Россия. Чем можно оправдать гибель близких? Бессмысленная, непонятная бойня… В справедливость одной из сторон верится с трудом. Ясно только, «что не дойдут мольбы до Бога… / И Господь не слышит нас». Не слышит и не видит эту зачумленную страну, пожирающую своих детей без счета и без времени. «Не страсть, а скорбь терзает наши души», — откликается он эхом на тютчевское, произнесенное сто лет назад: «Не плоть, а дух растлился в наши дни/ И человек отчаянно тоскует». Да, тоскует человек в своей стране — отчаянный беженец, не пожелавший списать себя на пушечное мясо. «Тебе-то все равно, а я умру», — говорит он почти без укора в ее белое леденящее лицо (стихотворение «Беженец»). Глазастое безмолвие (та же звездная высь), мимо чего не прошел и Пушкин, закончив свою трагедию скорбной ремаркой: «Народ безмолвствует». (Выражение «народ безмолвствует» очень близко к евангельскому, сказанному о Голгофе: «И стоял народ и смотрел» (Лк. 23.35) Одна и та же безучастность, непонимание того, что происходит с ним, с народом, — с его пророками, беженцами, поэтами.)
Почему безмолвствует? — спрашивали многие совестливые люди, поработавшие на ниве русского самосознания. Тарковский не спрашивает, но обреченно замечает: «Нестерпимо во гневе караешь, Господь». Карающего Бога исповедовала Русь на протяжении тысячи лет. Грозное око Вседержителя венчало своды православного храма. Тысячи лет не хватило понять, что Господь, сошедший на землю, не карает, а милует («Милости хочу, а не жертвы»), что мы сами себя наказываем, когда отступаемся от Него. Карающий зрак Ветхозаветного Бога более устрашает, чем призывает к покаянию.
Поэзия не катехизис, хотя может послужить красочной иллюстрацией к нему. Надломленный, сдержанный, благородный голос Тарковского выражает движения души, так или иначе сопричастные Высшей воле.
У меня над письменным столом висит карта звездного неба — тоже подарок Арсения Александровича. На черном фоне мириады светящихся точек, звездный планктон, такой же, который потрясает в первых кадрах фильма «Воспоминание о будущем». Тарковский считал, что эти кадры самые содержательные в фильме. В центре карты звездного неба я поместил Распятие. Судьба большого поэта всегда трагична, и оправдать ее может только эта жертва, только страдания распятого Бога.
Михаил Синельников
Три стихотворенияТри стихотворения
(о Тарковском)
Тарковский
Тарковский. Все не усвою,
Что будет черта предела.
Его деревьев листвою
Юность прошелестела.
Под ветром цветы качались
На подмосковных дачах,
Плеча моего касались
Кончики пальцев зрячих.
Всегда обреченно-вяло
Звучал этот голос пылкий…
О, как бы мне не хватало
Косой малоросской ухмылки!
Его мастерства и страха,
Суровости и сиротства,
Усталости и размаха,
Склероза и благородства.
1984
Фраги1
Далёко, далёко страна Ёлотань,
Тяжелых барханов ступени…
Скажи о похожем на барса и лань
Искателе рая, туркмене!
Здесь — вечная воля, сияющий свод,
И если отпустишь поводья,
И сам не заметишь, куда заведет
Бездонное горе безводья.
Свершив омовение горстью песка
Земной и небесной пустыни,
Одно ты поймешь: очертила тоска
Границу кармина и сини.
Подбросив папахи и вскинув клинки,
Отчаянно мчались туркмены,
И небо — повсюду, и всюду — пески,
Барханов высокие стены!
Сжигали бесплодную землю враги,
Страну сотрясали набеги,
И стала вселенная словом Фраги,
Глаголом тревоги и неги.
Земная здесь мудрость, подлунная грусть,
И музыка шла не отсюда,
Чтоб Вамбери1 стих заучил наизусть,
Вцепившись в загривок верблюда.
Чтоб тусклый гостиничный ожил ночлег,
Когда переводчик московский,
Кляня и ликуя, оплакивал век,
Изрубленный жизнью Тарковский.
Сон о Тарковском
Мне снилась Польша, снился пыл,
С которым в странном сне
Я о Тарковском говорил
И о другой стране;
Всю проживал его судьбу
И видел наяву
Ту енисейскую избу,
Как будто в ней живу.
В той ссылке по воду чуть свет
И наколоть дровец
С Пилсудским в очередь семь лет
Ходил его отец.
Влилось полвека в черноту,
И сын десяток роз
На поседелую плиту
Пилсудскому принес.
Ах, эти розы хороши,
Как первая любовь!
…Все прошлое его души
Меня пронзило вновь.
Голицыно и Дагестан,
Махновщина, Ингул,
И этот нынешний дурман,
В котором я уснул.
Все перепуталось в тайге,
И выплыло рывком —
Как на единственной ноге
Он прыгал с молотком.
Как бодро мебель мастерил
И что-то вслух читал,
И сонм исчисленных светил
Над нами пролетал.
Как жизнь, тянулся этот сон
В сиянье долгих зим,
Был сердцу непосилен он
И непереносим.
Как встреча вновь с его лицом
И волны под крыльцом,
Как мысль о жизни пред концом,
Ее простым венцом.
5 февраля 1997 г.
Восточные переводыВосточные переводы
В 1967 году я послал свои юношеские стихи А. А. Тарковскому и получил сочувственный ответ. Через год пришел на улицу Черняховского знакомиться. Стал одним из молодых друзей Арсения Александровича той поры. Наша дружба длилась более двух десятилетий. Первое из них было самым светлым временем моей жизни, никакое блаженство не могло для меня сравниться с радостью живого общения с Тарковским. Последние годы были нерадостными — Арсений Александрович все более дряхлел под ударами судьбы. Я привык со страхом ждать его ухода и читал в усталом взгляде желание скорей, скорей удалиться от всех нас — под солнце южного детства, вернуться в приготовительный класс родной гимназии… Впрочем, брошенный в водоворот жесточайшего столетия, он и всегда был ребенком: собираясь ко сну, предварительно укладывал плюшевых мишек и меховых обезьян… Писать о Тарковском мне трудно: слишком много всего, поток бесчисленных воспоминаний. Времена менялись, и я не мог не измениться. Но любовь к нему неизменна. Вижу Тарковского в разнообразных ситуациях. Помню его мудрость, доброту и щедрость, блистательное остроумие. Может быть, все это и соберется в моем сознании в одно целое. Сейчас же я записал кое-что о Тарковском-переводчике. Пожалуй, это проще остального, но кому-то ведь надо сказать и об этой стороне деятельности знаменитого поэта.
— Какое ваше представление о счастье? — спросил меня Тарковский. И не дожидаясь ответа: — А мое — в раскаленной ашхабадской гостинице сидеть в ледяной ванне, и чтобы весь пол был покрыт дынями, и время от времени подкатывать к себе еще одну, резать и есть… И так я жил в Ашхабаде и переводил Махтумкули.
— Вы, наверное, еще получали большое удовольствие от самой работы?
— Нет, я всегда переводил с омерзением ко всему переводимому. Делал сто строк в день. И если выходило сразу, отправлялся есть дыни и бросал стихотворение, пусть даже оно кончалось на сто первой. А если не получалось, сидел всю ночь…
Конечно, здесь звучало некоторое кокетство, шедшее от ущербности ремесла, которое иногда казалось унизительным. Он устал от звания переводчика, мучило это клеймо, словно бы выжженное на коже. В общем-то, цену своим туркменским переводам Тарковский знал. В ушах у меня стоит его взволнованный голос, читающий стихи Махтумкули, написанные на смерть отца:
Где имам? Я стою, как пустая мечеть.Где имам? Я стою, как пустая мечеть.
Где луна? Небесам не дано просветлеть.Где луна? Небесам не дано просветлеть.
Мне потока бездонного не одолеть:Мне потока бездонного не одолеть:
Где спаситель мой, где тот пловец — Азади?Где спаситель мой, где тот пловец — Азади?
Кстати… Как дивно читал стихи Тарковский! Ни на кого из прославленных декламаторов это не было похоже, ни на поэтов, ни на актеров. Читал негромко, просто и в то же время высвобождая силу самого стиха, пронзая сердце и достигая дна души. Да и, слава Богу, ему было что читать… В этих чудотворных «переводах», дарующих вторую жизнь подлиннику, он и повторил могучую круговерть твердой формы, и воскресил крылатое, неистовое вдохновение. Быть может, добавил к нему частицу собственного отчаяния:
Точит слезы Хизир, и скорбит Сулейман,Точит слезы Хизир, и скорбит Сулейман,
Иноверцы рыдают среди мусульман,Иноверцы рыдают среди мусульман,
Белым паром на небо взошел океан:Белым паром на небо взошел океан:
Где опора гокленов, боец — Азади?Где опора гокленов, боец — Азади?
Рок! Тебе ли моей торговать головой,Рок! Тебе ли моей торговать головой,
Иль на горло твое наступлю я ногой! —Иль на горло твое наступлю я ногой! —
Выходи, я тебя вызываю на бой!Выходи, я тебя вызываю на бой!
Где рейхан мой, где сада жилец — Азади?Где рейхан мой, где сада жилец — Азади?
Божье ухо оглохло в мой горестный час,Божье ухо оглохло в мой горестный час,
Затвердела земля моя, словно алмаз…Затвердела земля моя, словно алмаз…
О муллы без Корана, о пиры без глаз!О муллы без Корана, о пиры без глаз!
Где холм праведных, верный борец — Азади?Где холм праведных, верный борец — Азади?
Рок! Ты солнце мое черным платом забрал,Рок! Ты солнце мое черным платом забрал,
Ты веселье у бедного сердца украл.Ты веселье у бедного сердца украл.
Бога нет у Фраги, веру он потерял,Бога нет у Фраги, веру он потерял,
Где ты, честь моя, где мой отец — Азади?Где ты, честь моя, где мой отец — Азади?
Еще до войны Тарковский увлекся туркменской классикой, издал книгу Кемине в своем переводе. Этой книгой была очарована Цветаева, тогда началась дружба Марины Ивановны и Арсения Александровича. И вправду, стихи были прелестные:
Шах смотрит с башни на страну.Шах смотрит с башни на страну.
Навстречу хану хан стремится.Навстречу хану хан стремится.
Народ приветствует луну,Народ приветствует луну,
Луна от наших стран стремится.Луна от наших стран стремится.
Но Кемине — поэт крупный, а Махтумкули — непомерно большой, грандиозный. И вот он выглядит по-русски как один из величайших когда-либо рождавшихся песнопевцев. Редко бывает, когда гениальный автор и в переводе ощущается гением. Махтумкули переводили многие, иные — мастерски. Однако совершить невозможное удалось только Тарковскому. И, может быть, все приходит в срок, как ни жестоко это звучит… Будущему переводчику нужно было пройти через страшную войну, вернуться с нее калекой, терпеть слепую боль от потерянной ноги (не покидавшую Тарковского все годы). Нужно было утратить последние иллюзии, узнать о судьбе своей книги, уничтоженной в наборе после «ждановского» постановления об Ахматовой и Зощенко («Мне не удалось доказать, что я не Ахматова и не Зощенко!»). Впрочем, конечно, не напрасно чуяли вражью душу: Зощенко он любил, Ахматову боготворил…
Старые друзья звали его в Ашхабад, в ту песчаную пустыню, о которой некогда сказал Саади, что она прекраснее всех садов земных. Звал Берды Кербабаев, с которым связано много удивительных историй, но это — особая повесть… Роман Кербабаева, продвигавшийся к Сталинской премии какой-то степени, чрезвычайно вольно перевела тогда Татьяна Алексеевна Озерская, переводчица из «кашкинской» школы англо-американистов. Тарковский, чья совместная жизнь с Татьяной Алексеевной в те дни начиналась, зарифмовал поэтические куски этой жизнеутверждающей прозы. В награду были выданы подстрочники Махтумкули… Между прочим, перед отъездом в Ашхабад у А. А. и Т. А. зашел спор: лететь или ехать поездом? Татьяна Алексеевна настояла на поезде, а самолет прилетел как раз в день апокалиптического землетрясения. С тех пор Тарковский старался слушаться жены… И вот месяца за три он и сотворил свое чудо. В Фирюзе, расположенной недалеко от туркменской столицы. В этом писательском питомнике, куда подселяли и московских переводчиков. Этот быт описал в одной превосходной повести не слишком мною любимый Ю. Трифонов так живо, что я, представитель совсем иного поколения «перекладчиков», никогда не переводивший туркменов, все-таки был больно уязвлен и одновременно от души смеялся. Герой Трифонова, кричащий «заказчику», что я, мол, «переводчик высшего ранга», рассматривает всю оставшуюся жизнь как задачу перевести амфибрахием поэму «Золотая девушка» объемом в три тысячи строк. Цифра, заметим, мистически точная, обычная для договоров. Но три тысячи строк Махтумкули, переведенные Тарковским, — это не «Золотая девушка». Они нетленны и в переводе.
Выходят гоклен и йомуд на дорогуВыходят гоклен и йомуд на дорогу
И смотрят: не скачет ли в стан Чоудор-хан?И смотрят: не скачет ли в стан Чоудор-хан?
С молитвой припав к милосердному богу,С молитвой припав к милосердному богу,
Муллы дочитали Коран, Чоудор-хан!Муллы дочитали Коран, Чоудор-хан!
На поиски горлицы вдаль полетели,На поиски горлицы вдаль полетели,
Рванулись и выпили реку форели;Рванулись и выпили реку форели;
Невесты халаты скроили — хотелиНевесты халаты скроили — хотели
Окутать шелками твой стан, Чоудор-хан!Окутать шелками твой стан, Чоудор-хан!
В туманы оделся гранит крутоглавый,В туманы оделся гранит крутоглавый,
На небе Мюррих показался кровавый;На небе Мюррих показался кровавый;
Не в силах взлететь, через мертвые травыНе в силах взлететь, через мертвые травы
Влачится, трубя, ураган, Чоудор-хан!Влачится, трубя, ураган, Чоудор-хан!
Пришли конепасы, пришли коневоды,Пришли конепасы, пришли коневоды,
Глубинные рыбы покинули воды,Глубинные рыбы покинули воды,
Томясь на земле, застонали народы, —Томясь на земле, застонали народы, —
Тревогой весь мир обуян, Чоудор-хан!Тревогой весь мир обуян, Чоудор-хан!
Скитальцы забыли далекие страны,Скитальцы забыли далекие страны,
Купцы возвратили свои караваны;Купцы возвратили свои караваны;
Встречают рыданьями сумрак багряныйВстречают рыданьями сумрак багряный
И дэвы и люди всех стран, Чоудор-хан!И дэвы и люди всех стран, Чоудор-хан!
Высокое имя гремит по Вселенной;Высокое имя гремит по Вселенной;
Кто был в Хиндостане — вернулся мгновенно.Кто был в Хиндостане — вернулся мгновенно.
Гадающим ныне по книге священнойГадающим ныне по книге священной
Не сможет помочь и Лукман, Чоудор-хан!Не сможет помочь и Лукман, Чоудор-хан!
Стрела у туркмена застыла на луке.Стрела у туркмена застыла на луке.
На мир возложил ты могучие рукиНа мир возложил ты могучие руки
И скрылся. Склонясь, обреченный на муки,И скрылся. Склонясь, обреченный на муки,
Исходит слезами Туран, Чоудор-хан!Исходит слезами Туран, Чоудор-хан!
Взывает Фраги: «Где мой брат? Где земная
Опора моя? Где мой сокол?» Седая
Мутится моя голова, поникая.
Клубится кромешный туман, Чоудор-хан!
Еще надеюсь… Может быть, жизнь, так ускорившая свой бег, приведет меня однажды и на родину Махтумкули. Хотелось бы пройти по красному песку и черному бурьяну к развалинам старого Мерва. И вспомнить там эти стихи, туркменские и русские…
Откровенно говоря, я считаю работу над Махтумкули главным творением Тарковского, превосходящим решительно все остальное. В однотомнике и в третьем томе трехтомника Тарковского свод избранного Махтумкули, сплотивший все эти «мухаммасы», «мухаддасы» и «муребба», стоит особняком и выглядит как золотой слиток и пылающий уголь. Пристроить, подверстать сюда еще что-нибудь невозможно. Такое бывает раз в жизни и, очевидно, не должно случаться чаще. Но, разумеется, у Тарковского были и другие яркие переводные работы. Он — один из самых лучших русских переводчиков стихов. И тем не менее от занятия переводами имевший не много радости. В одном интервью он изрек: «Переводы для поэта — черный хлеб, а свои стихи — праздник!» (Высказывался и резче, не раз мне повторял: «Переводы сосут лимфу!») Существует известное и прекрасное стихотворение Тарковского «Переводчик»:
Шах с бараньей мордой — на троне.
Самарканд — на шахской ладони.
У подножья — лиса в чалме
С тысячью двустиший в уме.
Розы сахариной породы,
Соловьиная пахлава,
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.
Полуголый палач в застенке
Воду пьет и таращит зенки.
Все равно. Мертвеца в рядно
Зашивают, пока темно.
Спи без просыпу, царь природы,
Где твой меч и твои права?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.
Да пребудет роза редифом,
Да царит над голодным тифом
И соленой паршой степей
Лунный выкормыш — соловей.
Для чего я лучшие годы
Продал за чужие слова?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.
Зазубрил ли ты, переводчик,
Арифметику парных строчек?
Каково тебе по песку
Волочить старуху-тоску?
Ржа пустыни щепотью соды
Ни жива шипит, ни мертва.
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.
Стихотворение вызвало дружное негодование собратьев по цеху, их клятвы перед лицом многонациональной литературы, что они только и мечтали переводить поэзию братских народов, что рады и впредь служить «перевозчиками» (был такой немудреный каламбур). Словно бы не видели, что горькие слова эти — не только о странном ремесле, ставшем судьбой, что они, пожалуй, и не о переводах… Вернемся, однако, к теме. Решусь признаться: не верю, что кто-либо рождается переводчиком. Поэтами, да, рождаются. Но для того ли, чтобы выговорить «чужие слова»? Разве что посредством «чужих» произнести ненароком и свои? Ведь поэтическое слово, по счастью, многослойно. Иначе не было бы поэтическим.
Тарковский был рожден поэтом и создан для высокого мастерства. Он рассказывал, что как-то в юности с одним другом (кажется, с Аркадием Штейнбергом) находился в Харькове, и они, томясь от скуки, зарифмовали номер местной «Вечерки». Страшный избыток блистательного мастерства. Отчасти он и был реализован в области перевода классической поэзии. Конечно, оно — и в собственных стихах.
Но какая участь! Все отчасти определялось временем рождения. Была, например, судьба Заболоцкого. Ему удалось издать «Столбцы». И после этого он претерпел разгромную критику, некоторое время жил под подозрением, потом был посажен. Те, кто были моложе Заболоцкого на несколько лет, юные стихотворцы, учившиеся в общем у тех же учителей, не успели издать первой книги. Тарковский и друзья его юности, Аркадий Штейнберг, Семен Липкин, Мария Петровых, роковым образом стали переводчиками. Нельзя утверждать наверняка, что занятие переводами вредило их оригинальному творчеству, это недоказуемо. Но, несомненно, переводы отнимали большое количество энергии, и, главное, к сожалению, не всегда удавалось переводить то, что хотелось. Вот отсюда и шли порча и потрава. Те «переводизмы», которые приходилось преодолевать. И все же все названные, и среди них Тарковский, сумели написать свои стихи… Любопытный эпизод: когда готовилась первая книга Тарковского, обнаружилось, что не хватает «паровозов», то есть приемлемых для издательской цензуры социально патриотических текстов, «гражданских» (как их называли, извращая сущность понятия стихов. И Татьяна Алексеевна изготовила для Тарковского «подстрочники» пяти таких стихотворений. Но, когда Тарковский их зарифмовал, обнаружилось, что эти «паровозы» все-таки стали явлением поэзии. Например, «Словарь»: «Я ветвь меньшая от ствола России, / Я плоть ее, и до листвы моей / Доходят жилы влажные, стальные, / Льняные, кровяные, костяные, / Прямые продолжения корней…»
Однажды, еще до войны, он сдал по ошибке в редакцию журнала свои стихи вместо переводов. Оттуда позвонили: «Какие прелестные переводы! Но кто автор? Вы забыли указать… Мы немедленно печатаем». Были разочарованы, узнав истину, о публикации уже не было и речи. Имперская политика требовала именно переводов.
О некоторых переводных работах Тарковского вспоминать, увы, не хочется. Была, например, поэма Расула Рза о Ленине в 10 000 строк… Ранние переводы из македонского коминтерновца Р. Стийенского, сделанные совместно со Штейнбергом, были, конечно, мастеровитой веселой халтурой. Но отчеканено так звонко, что учли Фадеев и агитпроп. Не случайно однажды последовало и официальное предложение переводить юношеские стихи Сталина с грузинского. (Впрочем, эта история, пусть в некотором репортерском искажении, уже была опубликована в «Огоньке». Не буду ее повторять, хотя и мог бы сделать некоторые поправки.)
Интересно, что, зная украинский язык, Тарковский никогда не переводил украинцев. Объяснял это тем, что родственная поэзия, более или менее понятная читателю и в оригинале, наглядно губится в переложениях на другой язык. Он боготворил Сковороду, с упоением и умилением читал его басни и письма, рассказывал о судьбе бродячего философа, о его отношении к Библии — «Книге Мира». Высоко ценил Шевченко, Лесю Украинку, раннего Тычину, Рыльского, а также Леонида Первомайского, с которым дружил… Из Мицкевича перевел «Гражину», а также два стихотворения гениального польского импровизатора, связанные с исламским Востоком, — «Шанфари» и «Альмотаннаби».
Судьбой Тарковского-переводчика стала поэзия Востока. Однажды зашла речь о переведенном Арсением Александровичем каракалпакском эпосе «Сорок девушек». За этот перевод Тарковскому была присуждена Государственная премия Каракалпакии. В Москву из пыльного Нукуса, среди безводья и жары которого Тарковский некогда провел незабываемые дни, специально приехала правительственная делегация. Но свежеиспеченный лауреат был так сильно болен, что получать премию за него в гостиницу «Москва» командировали молодого тогда поэта Александра Радковского. В гостиничном коридоре в торжественной тишине «именем каракалпакского народа» премия и была вручена посланнику лауреата. Выслушав эту повесть от Радковского, я попросил у Арсения Александровича книгу на прочтение. Вышел с ней из дома на Садово-Триумфальной (в то время Тарковские жили уже там) и открыл, вступив на ступени эскалатора метро «Маяковская». А закрыл утром следующего дня. В отрочестве я, не уставая, читал бесчисленные переводные эпосы и эпические поэмы, но никогда не думал, что такое читательское увлечение возможно и в зрелом возрасте. «Сорок девушек», этот второй шедевр Тарковского-переводчика, кажется мне полнозвучной и многоголосой оперой, в которой расписаны «партии» всех героев и героинь. Небывалое, особенно на фоне монотонных рифмованных двустиший, к которому приучили нас неутомимые промысловики, многообразие метров и ритмов, необыкновенная естественность речевых характеристик. Чудится дребезжание струнных музыкальных инструментов, слышится гнусавое и величественное завывание сказителя… Завистники пытались истребить этот вдохновенный труд, объявив сам эпос «феодально-байским». Но Тарковский дал русским читателям великое народное сказание, и точность передачи была очевидна. Единственная вольность: весь материал переводчик «организовал», разбил на главы. Шутя, он говорил: «Каракалпаки, читая моих «Сорок девушек», всегда изумляются, до чего похоже на их «Сорок девушек»!» В принципе он любил предельную близость к подлиннику. И меланхолически повторял: «А зачем уходить от оригинала? Зачем?»
«Сорок девушек» Тарковского — само совершенство, сотворенное единым духом. Правда, под конец Тарковский изнемог, и (выдам теперь нестрашную тайну) 600 строк под его фамилией было переведено Верой Звягинцевой. Кстати, иногда случалось, что благородный Тарковский просто одалживал свою дворянскую фамилию собратьям по цеху. Это бывало в дни борьбы с «космополитизмом», когда гонимые не могли получить работу. И надо иметь в виду, что некоторые переводы, подписанные Тарковским (например, с киргизского), в основном выполнены другими переводчиками. Обычно не очень яркими, но вызвавшими жалость и сочувствие Арсения Александровича.
С годами Тарковский все более уставал от надоевшего занятия, но работать надо было и в старости… Помню, как он с огорчением обрывал наши разговоры и удалялся в соседнюю комнату, чтобы, кряхтя, приступить к переводам с арабского: «И знаете, сколько мне за это платят в «Науке»? Семьдесят копеек за строчку!..» Надо сказать, что когда я слышал эти речи, то сам еще был юн и переводами постоянно не занимался, так что не мог правильно оценить соотношение оплаты и труда. Потом понял, что строчки, производимые в поте лица, издательство действительно брало задешево… Тем не менее великий слепец Абуль-ль-Аля аль Маари был переведен и вдохновенно и добросовестно. Стихи эти, пожалуй, совпали с неутешительным состоянием души переводчика, с разочарованиями и смирением его собственной старости:
Человек благородный везде отщепенец
Для своих соплеменников и соплеменниц, —
Он вином темно-красным их не угощает
И неопытных девственниц не обольщает.
Наилучшая доля на свете — смиренье:
Даже хлеб наш несытный — благое даренье.
Рассыпается пеплом сгоревшая младость,
И чертоги средь звезд человеку не в радость.
Переводы Тарковского из Низами — искусные, но они не кажутся мне выдающимися. Впрочем, вероятно, справедливо, что гениальный творец поэм «Пятерицы» был не слишком силен в газелях…
Особое чувство влекло Арсения Александровича к Северному Кавказу, здесь была и память о предках, правивших Дагестаном с VIII века. Конечно, ближайшие по времени предки Тарковского принадлежали уже к мелкопоместному польско-украинскому православному шляхетству, но в семье жила память о происхождении от младшего сына шамхала Тарковского. Этого заложника на всякий случай взял Петр I во время Персидского похода, проходя с войском через Тарки (названия и этого города и реки Терек связаны с фамилией Тарковских). При первой встрече с Арсением Александровичем я сказал, что, мол, были такие шамхалы Тарковские… Собеседник мой оживился и заявил, что приятно познакомиться с образованным человеком. Конечно, я и сейчас не считаю себя образованным, но и в юности я имел, скажем, разнообразные нахватанные сведения, и в частности, определенные представления о дагестанской истории. А похвала, конечно, была приятна. Собственно говоря, шамхалы, гордившиеся происхождением от араба, потомка Пророка, на последнем этапе своего правления были кумыкскими князьями. Кумыки, которых в гражданскую войну повели против красных князья Тарковские (представители старшей, мусульманской ветви), чтили Арсения Александровича как своего государя. Тарковский благоволил к живому кумыкскому классику Аткаю как к своему «соплеменнику», правда, особых поэтических достоинств в его подстрочниках не видел и переводить не соглашался. Бывал в доме и принадлежал к числу приветствуемых и молодой кумыкский поэт Магомед Шамхалов. Порою Арсений Александрович рассказывал о своих странствиях в горах Северного Кавказа, когда (еще до войны) он переводил тамошних поэтов. Иные из этих авторов погибли в репрессиях, и надо бы переводы переиздать, хоть так воскрешая погибших… Приключения Арсения Александровича в родных селениях и аулах осетинских, черкесских, ингушских, чеченских поэтов были удивительны. В горах тогда сохранялся еще определенный «доисторический» уклад (ныне возрождаемый). Действовали законы кровной мести, умыкались невесты. Подчас Тарковский попадал в ситуации, более рискованные, чем Шурик в фильме «Кавказская пленница».
Помню, как Арсений Александрович совершил поступок, показавшийся мне злодеянием: титаническими усилиями сломал пополам изумительный дагестанский кинжал XVII века, подаренный Расулом Гамзатовым (владельцем коллекции старинного оружия). Этот дар Тарковского одновременно и прельстил и ужаснул («Как? Привлекут за хранение холодного оружия?»). Глубоко же в костях сидел страх пережитых в бессоннице эпох террора. Не подумав о том, что можно выправить разрешение, и презрев мои мольбы, Арсений Александрович занялся уродованием такой красоты, и длилось это мучительно долго, сталь была крепкая… К самому Гамзатову, выказывавшему знаки внимания «правителю Дагестана», Арсений Александрович, однако, относился холодно. Возможно, Гамзатов и выдающийся поэт (приходится гадать по переводам Я. Козловского), но Тарковского раздражал сервилизм. Особенно Арсений Александрович как поэт и противник смертной казни был покороблен одним поступком члена Президиума Верховного Совета, когда Гамзатов отказался поддержать прошение о помиловании человека, приговоренного (возможно, ошибочно) к расстрелу. «Мы не вправе ни у кого отнять жизнь! — с яростью говорил Тарковский. — И это — поэт!» Неприятие Гамзатова невольно передалось и мне, и потому-то я и отказался переводить этого прославленного автора, когда это было предложено.
В поздние годы особенно близкие приятельские отношения связывали Арсения Александровича с давним знакомцем Кайсыном Кулиевым, человеком просвещенным, прямым, доблестным. Кулиев был, между прочим, тамадой на праздновании семидесятилетия Тарковского. Среди участников застолья, происходившего в подвале переделкинского Дома творчества, помнятся также А. П. Межиров и актер М. Казаков… Несколько ранее Кулиев подарил Тарковскому роскошную белую бурку, она всегда лежала на широком ложе Арсения Александровича (разумеется, в квартире, ибо ложе в Доме творчества было узковатым).
В голову приходят строки стихов Тарковского о Дагестане, об Осетии в том числе, слова одного из лучших его стихотворений:
Все жужжит беспокойное веретено —
То ли осы снуют, то ли гнется камыш, —
Осетинская мельница мелет зерно,
Ты в Даргавском ущелье стоишь.
Там в плетеной корзине скрипят жернова,
Колесо без оглядки бежит, как пришлось,
И, в толченый хрусталь окунув рукава,
Белый лебедь бросается вкось.
Мне бы мельника встретить: он жил над рекой,
Ни о чем не тужил и ходил по дворам,
Он ходил — торговал нехорошей мукой,
Горьковатой, с песком пополам.
Через полвека после Тарковского я побывал в Даргавском ущелье и увидел эту старую мельницу. Она была исправна и хлопотливо трудилась. Вернувшись во Владикавказ (тогда — город Орджоникидзе), я послал Арсению Александровичу приветственную телеграмму за ее подписью.
Из армян Тарковский перевел некоторые вещи величайшего ашуга Саят-Нова, а также стихи Ованеса Туманяна, Ованеса Шираза, Амо Сагияна. С последним он лично был дружен. Мне особенно нравятся стихи Егише Чаренца в переводе Арсения Александровича. И среди них — «Восьмистишия солнцу». Я часто повторяю «Как бедра женщины, рожденной…», «Звенят подковы золотые…» и «Прекрасное горит, сжигая…».
Со временем в Армении вышел сборник стихов и переводов Тарковского, в который вошли и пронзительные стихи о Комитасе (они, я думаю, имеют и второй план: «стародавняя резня», в них помянутая, — не только «армянская»). К сожалению, отношения Тарковского с армянами долго омрачал нелепый конфликт с влиятельным критиком Левоном Мкртчяном. Предполагаю, что основной причиной были все-таки козни переводчиков-соперников. Мкртчян — милый и достойный человек, преданный поэзии и знавший стихи Тарковского наизусть. Эта распря всегда казалась мне недоразумением, но сделать я ничего не мог.
Особенно много в жизни Тарковского значила Грузия. О Грузии — вереница его стихов. С Тбилиси связаны и воспоминания о некой прекрасной Кетеване, жившей в домике у подножия Мтацминды (этот дом Арсений Александрович мне однажды показал). Пылко любил он и Нату Вачнадзе… Однажды в писательском ресторане Ната проходила мимо столика, за которым сидел Тарковский. Арсений Александрович успел сказать: «У меня есть мечта идиота, что вы со мной немного посидите!» Через некоторое время они решили пожениться. Наверное, это была бы самая красивая пара XX столетия. Специально для того, чтобы выйти замуж за Тарковского, Ната приезжала в Москву. Но история вышла не менее смешная, чем грустная. У поэта были единственные приличные брюки, и предыдущая жена, развод с которой был решен и которая знала о намерениях Тарковского, спешившего на свидание, вызвалась эти брюки выгладить. Положила на них раскаленный утюг, и он провалился сквозь брюки. Имелись еще потешные короткие брючки, в которых никак нельзя было идти к Нате… Арсений Александрович надел их и, удрученный, поплелся к соседям, где познакомился с Татьяной Алексеевной, которая и стала его последней женой… Много лет спустя в гостях у Арсения Александровича были молодые грузинские кинорежиссеры, друзья Андрея, и вдруг по глазам он угадал в одном из них сына Наты Вачнадзе.
От темы переводов я уклонился… Но хочу сказать, что те поездки в Грузию, которые бывали совместными у меня с четой Тарковских, памятны рассказами Арсения Александровича о его старых влюбленностях, о нержавеющей любви. Одним из ближайших друзей Тарковского был Симон Чиковани, всегда вспоминаемый с печалью и светлым чувством: «А я любил его, и мне он был как брат». «Ласточки» называется это стихотворение: «Летайте, ласточки <…> / Не подражайте нам, но только в том краю, / Где Симон спит в земле, вы спойте, как в дурмане, / На языке своем одну мою строку».
И я вместе со стариком Тарковским входил «по щебню и траве в пустынный храм Баграта», в эту великолепную руину, усеянную тысячами кричащих ласточек. Знаю, что древние греки были убеждены: ласточки, прилетающие из Италии, говорят на своем непонятном «варварском» наречии, на латыни. Латынь звучит и в этих стихах Тарковского.
Я застал братские отношения Тарковского и Григола Абашидзе. Григол, бесконечно доброжелательный, высокообразованный, понимавший и в русских стихах, Арсения высоко чтил. Хотел, чтобы Тарковский работал «для Грузии» на грузинской земле, и старался выхлопотать для него особую квартирку в Батуми. А главной переводной работой, затянувшейся на долгие годы, были тогда переложения лирики Важа Пшавела. Однажды на поэтическом вечере (это было вскоре после снятия Мжаванадзе) в присутствии нового первого секретаря ЦК грузинской компартии Э. А. Шеварднадзе Тарковский прочитал свой перевод «Старого льва»:
Притомился лев, притомился,
Наступила старость на горло,
Наложила подать на мышцы,
Когти царские поистерла.
На поклон зверье не приходит,
Будто все окрест перемерло,
И никто его не жалеет,
И прошла пора золотая,
Та пора, когда выступал он,
Землю лапами прогибая,
Всю державу своим рычаньем
Потрясал от края до края.
Приутих недавний властитель.
Сердце старое плачет сиро;
Мнится, он давно уже болен:
На костях ни мяса, ни жира.
И чело его омрачает
Дума о вероломстве мира…
Публика была ошеломлена, всем показалось, что это читается неспроста. На самом деле Арсений Александрович при его глубоком уме был простодушен, невинен и в поступках руководствовался движениями души, эстетическими порывами, не думая ни о дипломатии, ни об интригах.
Он был истинный рыцарь и кавалер… Помню, на юбилей Ираклия Абашидзе были вызваны три переводчика разных поколений — Тарковский, Межиров и я. В фойе к нам подошел учтивый Эдуард Амвросиевич и завел приличествующий случаю разговор о проблемах перевода. Вдруг в дверях появились две знаменитые грузинские красавицы, и Тарковский, прервав беседу, ковыляя на своем протезе, ринулся целовать им руки. Удивился небожитель, выпучила глаза охрана, ужаснулись и прекрасные виновницы происшествия. А Тарковский ничего не видел, кроме их невянущей красоты. Грузинам импонировало и кавказское, дагестанское происхождение Арсения Александровича, и его красивое имя, напоминавшее о легендарном Арсене. И красота Тарковского, и красота его поступков. Был непререкаем его авторитет. Когда однажды к его рукописи были предъявлены редакторские претензии, Григол Абашидзе вознегодовал: «Кто его может редактировать?»
Я счастлив, что собрал с помощью Т. А. Озерской-Тарковской книгу избранных стихов и переводов Тарковского из грузинской поэзии «Волшебные горы». Пришлось перечитывать давние книги, рыться в пыльных, пожелтелых рукописях. Счастливой находкой было стихотворение Григола Орбелиани «Лик Царицы Тамары в Бетанийском монастыре». О существовании своего перевода Арсений Александрович успел уже забыть. В свое время тбилисское издательство предпочло Орбелиани в переводах Заболоцкого, и в общем справедливо: это, на мой взгляд, самая лучшая, волшебная работа Заболоцкого-переводчика. Однако одно-единственное стихотворение, пожалуй, вышло у Арсения Александровича еще лучше, чудесней, чем у Николая Алексеевича. Может быть, и потому, что Тарковский был церковно религиозен, имел силу для молитвы, произнесенной словно бы со слезами на глазах. С мыслью и о русской судьбе:
…Что распалось в прах,
Нам и в небесах
Не предстанет красотою слитной.
Где нам отыскать
То, что отнял тать,
Ворон взял добычей беззащитной?
Лживый, темный мир!
Вероломный мир!
Он померкнет пред лицом печали.
Тщетно — неживой
Дом пустынный твой
Мы твоим величьем населяли!
Превышая лес,
Достигал небес
Этот храм, затихший сиротливо,
Где, как сон, возник
Светозарный лик,
Выведенный кистью терпеливой…
Тарковский перевел в Грузии пять тысяч поэтических строк, и среди них нет строки пресной и пустопорожней. Илья Чавчавадзе, Рафиэл Эристави, Сандро Шаншиашвили, Сандро Эули, Галактион Табидзе, Георгий Леонидзе, Иосиф Нонешвили, Михаил Квливидзе… Все же я выделил бы особенные удачи переводчика, и прежде всего — переложения народной поэзии. Тарковскому удалось и воссоздать лаконичную яркость стремительных диалогов, и передать песенные интонации. Всегда очаровывает меня такая роскошная причудливость:
По Самгори — полю чистому —
Едет юноша пригожий,
Едет юноша, на сокола
И на ястреба похожий…
Самому Арсению Александровичу нравились его переводы из любимого Чиковани, он иногда читал их вслух, вспоминая Симона. Но в «Волшебные горы» вошли и другие выдающиеся переводы Тарковского. Например, «Голос у Голгофы» Ираклия Абашидзе, стихотворение потрясающей силы. Сванские стихотворения Реваза Маргиани с их корневой кряжистой мощью, с переливающейся в них музыкой народного слова. И «Омар Хайям» Анны Каландадзе. Может быть, пока единственный удавшийся русский перевод из этого поэта: «Мне утонуть? Пускай — но только в винной чаше! / Я маком стать хочу, бредущим по холмам, — / Вот он качается, как пьяница горчайший, / Взгляни, Омар Хайям!..»
Особое чувство у меня к переводам Тарковского из Григола Абашидзе. «Даркветская луна», «Град», «Пускай безумец буду я для мира…», «Правителю Дзеваху» волновали в отрочестве и сводили с ума своей красотой задолго до личного знакомства и с автором, и с переводчиком. Эти стихи и сейчас изумляют меня и пьянят.
Я горд тем, что в книгу вошел и один наш совместный с Тарковским пере вод — поэма Карло Каладзе «Даиси». У Тарковского был договор, но не было сил. Нежно любимый мною Карло Каладзе мучился и мучил Арсения Александровича… С некоторой робостью я согласился помочь. И вот, всегда восхищавшийся переводами Тарковского, я попал, как говорится, в его «лабораторию». Мы вместе сидели и себя истязали, сражаясь с каждым четверостишием. Текст был адски трудный. То Арсений Александрович подавал строчку, то я. И вновь и вновь я восхищался его чувством языка, его пластикой, его суровостью, жесткостью, требованием обязательно твердой рифмы, выдержанного стиха. Он никогда не халтурил, об этом не могло быть и речи, независимо от того, с каким оригиналом имел дело…
Свершив свой подвиг, длившийся неделю, мы просветлели, как герои поэмы Карло, услышавшие звуки оперы Палиашвили в Гелатском соборе. На память Тарковский подарил мне рукопись, свидетельницу наших терзаний.
Головная боль от «восточных переводов» все-таки порою отступала. Тарковский загорался, прикасаясь к розовеющим головням чужого костра. В конце концов стихотворение «Ночная работа» написано и о каторжных трудах переводчика:
Свет зажгу, на чернильные пятна
Погляжу и присяду к столу, —
Пусть поет, как сверчок непонятно,
Электрический счетчик в углу.
Пусть голодные мыши скребутся,
Словно шастать им некогда днем,
И часы надо мною смеются
На дотошном наречье своем, —
Я возьмусь за работу ночную,
И пускай их до белого дня
Обнимаются напропалую,
Пьют вино кто моложе меня.
Что мне в том? Непочатая глыба,
На два века труда предо мной.
Может, кто-нибудь скажет спасибо
За постылый мой подвиг ночной.