Мустай Карим
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 1997
Мустай Карим
Рассказы
Белое чудо
Наверное, лет пять мне было. Мучился я, долго болел краснухой. Но вроде пошло на поправку. Старшая Мать постелила мне поперек хике, головой к боковому окну. “Стосковался, наверное. Пускай лежит, на белый свет смотрит”. Голову поднимать еще силенок мало, но и лежа что-то увидеть, за чем-то следить можно. Вон наш пестрый теленок подошел к огородному плетню и принялся жевать узорчатый конец висевшего там полотенца. Что они там все, ослепли, что ли! Совсем ведь сжует. Смотрите, теперь на землю стащил, уже другой конец весь истоптал. Мало того, прямо посреди узоров шлепнул свою лепешку. Вот невежа, бестолочь невоспитанная! Подлетел и возле самой лепешки уселся воробей. Но даже клювом не коснулся, улетел. Значит, не приглянулась. Привередливый. С двумя расписанными ведрами на коромысле вернулась с водой Младшая Мать. Калитка, что возле больших ворот, осталась полуоткрытой. Младшая Мать всегда так, ворота ли, двери ли, до конца не закрывает. “Что, руки назад не хватает?”
— говорит ей отец.Теленок, жуя полотенце, вместе с ним исчез в хлеву. На пустой двор, где ничего не движется, смотреть тоскливо. Уже глаза начали уставать.
Вдруг калитка распахнулась настежь. Сначала мой Самый Старший брат Муртаза показался. Следом — белая-белая лошадь. Не шагом — приплясывая, вошла. Муртаза-агай коротко держит уздечку, но белый жеребец уже возле самого окна все же поднялся разок на дыбы. То ли от радости, то ли дичится еще. Странно вдруг стало мне — и радость, и страх. Можно подумать, что впервые увидел лошадь. Не по земле ступала — с облака сошла она, словно из сказки, которую рассказывала Старшая Мать. Смотри, какой богатырь мой Муртаза-агай, крепко за уздечку держит! Только вошел конь — и осветилось все кругом, казалось, с пышного длинного хвоста, густой растрепанной гривы стекают на землю белые лучи. Я обмер, завороженный. Но тут же расколдовался. Отбросил одеяло, соскочил с хике и выбежал на улицу. Страшно стало: если не выбегу, не удержу, конь улетит обратно.
На крыльце меня подхватила Старшая Мать. “Глупый, нельзя тебе вскакивать, себя надорвешь!” — сказала она. “Не надорву! Не надорву!” — закричал я, стараясь вырваться, забился у нее на руках. От клети подошел мой отец. Посреди двора, поглаживая конскую гриву, улыбаясь, стоит брат Муртаза.
— С удачей и счастьем входи в дом, скотинушка, — сказал отец, потрепав коня по скуле. — На новом становье первым конского крупа детское тело коснуться должно. — Он выхватил меня из рук Старшей Матери и посадил на коня.
— Когда бы больного ребенка не мучили так…
— Верхом на коне и больной джигит исцеляется. Лошадиный дух лечит.
Как и давеча, и страшно мне, и радостно. Нет, страх развеялся, только радость осталась. Чую, как от тела его тепло идет. От волшебной силы этого тепла сердце сильнее бьется, легонько кружится голова. Явь сновиденьем застилается. А сон — сколько ни смотри, не насытишься: крылатый тулпар в небо уносит меня…
Вот так вошла к нам во двор, в наш мир в лошадином обличье высокая Божья душа.
Когда немного подрос, я узнал, что в ту весну мужики нашего аула сколотили маленькую артель и отправились в сторону Уральских гор покупать лошадей. Отец мой решился и вместе с соседом нашим, одноруким Хатипьяном, отпустил моего восемнадцатилетнего брата Муртазу. Хатипьян с братом купили по одной и той же цене двух лошадей. Одна — рыжая кобылица, еще нежеребая, другой — этот белоснежный жеребец-четырехлетка. Хатипьян — человек справедливый, какая лучше, себе не отхватил. Они с братом Муртазой жребий тянули. Кто наверх выйдет — тому белый жеребец. Удача нам пришлась. Не только стройным, сильным, резвым, но и гордым, тонкой души созданием оказался наш четырехлетка. Отец даже выкласть его пожалел. Имя, видно, по масти дали, Аксал-Белесый назвали его.
Еще скажу, и сосед наш Хатипьян тоже с рыжей кобылой не оплошал. Хотя и не резвая, да зато усердная оказалась рыжуха. Они с хозяином, два добряка, парой пришлись.
До двенадцати лет на широком крупе Аксала я, можно сказать, жизнь прожил. Плети-камчи до своего тела Аксал не допускал. Гордый был, обидчивый. Однажды, когда на тугай в ночное ехали, мы с мальчишками как обычно наперегонки пустились, размахнулся я путами и нечаянно по крупу его хлестнул. И не хлестнул даже, только задел. Прянул он в сторону и смахнул меня на землю. Хорошо, на мне толстая стеганка была, не покалечился. Но все же дыхание вылетело, лежу, шевельнуться не могу. Аксал вернулся обратно, стоит, головой мотает, словно корит меня: “Не ждал я от тебя рукоприкладства. До сердца ты уязвил меня”. Но и у меня обида… И тоже сильная. Я же не ударить хотел, только для азарта махал и задел нечаянно. Даже когда в себя пришел, долго лежал с закрытыми глазами, не шевелясь. Пусть видит, до какого состояния довел меня, пусть кается, пусть от раскаяния все нутро у него огнем горит. Долго мы так были: я лежал, он стоял. Потом начал тихонько мордой меня тыкать. Я — и не шевельнусь. В недоумении закусил мою стеганку, начал дергать из стороны в сторону. Только тогда я встал. Аксал положил мне на плечо свою узкую голову, я его погладил по лбу. Из грустных глаз Аксала скатились две слезы. Увидел я слезы в лошадиных глазах, и все у меня внутри рухнуло.
В ночное я хожу с двумя лошадьми. Второй — серый большеголовый мерин. Медлительный, ленивый, сам насквозь упрямый. Только потому его держим, что на еду неприхотливый. Ближе к рассвету, чуя скорое возвращение, Аксал сам к нашему шалашу идет, а ту, другую скотинушку пока отыщешь, без ног останешься. Спустится в укрытую туманом лощину, вот и найди его там, сивого. А вот чтобы Аксал или моя Младшая Мать хоть на миг только прилегли, я не видел ни разу. Все время на ногах. А серый мерин и хоросанский лодырь Минлеахмет-Замшелый с Нижнего конца — полная пара. Минлеахмет столько спит, что уже мхом оброс. Потому не жарко ему и не холодно. Среди людей ли, лошадей ли бестолочь одинакова. Уж это я доподлинно узнал.
А что хорошая лошадь и достойная женщина из одной высокой породы рождены — об этом я весь свой век твержу. Я не о том, что иные женщины из знатного рода. Может, “порода” здесь — то лучшее, что и земля, и жизнь сама в своих недрах рождают. Конечно, достоинство рода — само по себе богатство. “Не бывает, — говорили древние, — чтоб из медного корня да золотая крона”. Но такие женщины приходят в этот мир, только глянь — и поймешь: прямо с Божьей ладони явились они. Высоко взлетят — от земли не отчуждаются, вниз сойдут — до низости не опустятся, в потерях не теряются, в горе не ломаются, грязь не забрызжет, нищета не в укор, сама старость перед ними робеет, долго их красоты коснуться не решается. Часто, когда я думаю об этом, вспоминаю нашу аульскую сноху Гульзабиру, так похожую на Ак-Йондоз. И еще другие образы подступают сквозь дымку прошедших годов, подходят и встают рядом со мной. Меняются времена, меняются нравы, борются добро со злом, мелкие напасти случаются и большие беды
— может, их они и касаются, но на них не сказываются. Многие истины можно отринуть, многие каноны порушить, могучих владык с трона сбросить. А этих женщин не отринешь, не порушишь, с трона не сбросишь. Так жили, такими были они и сто лет, и тысячу лет, и десять тысяч лет назад.В каких только переделках не видел я Аксала!.. На пахоте в одном тягле с серым мерином до полудня в белой пене, к вечеру в черном поту тянет он, а тот, сивый, и ухом не ведет. Ленив, но хитер. Муртаза-агай за плугом идет, я лошадей в поводу веду. Но, сколько ни бьюсь, этого головастого заставить не могу, понукаешь — и в ус не дует, плетью огреешь — ему лишь в щекотку, свесит свою большую голову и под ноги смотрит, словно размышляет: шаг- нуть — не шагнуть, еле плетется по борозде. Домой едем, так Аксал под братом мелким шажком, приплясывая идет, мерин подо мной с обоих концов с перханьем пары испускает, тащится сзади. Человеку хоть с малым достоинством сидеть на таком — срам один…
По природе своей в будни Аксал трудяга, рабочая лошадь, в праздники — праздничный тулпар. В долгой тяжелой дороге усталости не выказывал, в слепящий буран с дороги не сбивался, сколь поклажи положишь — столько и потянет, как быстро погонят — так резво и побежит. Казалось, душа сейчас вон, а он и вида не подаст, только пот прошибет…
А праздники он как-то загодя чуял. Вот я стою на крыльце. На белоснежный, чисто вымытый, скребком отскобленный, искорками блестящий круп Муртаза-агай постелил вчетверо сложенный узорчатый палас, на палас медными бляшками украшенное седло положил, подтянул подпруги.
Жеребец же стоял, мотая головой, еле сдерживая задор, но лишь коснулось седло, задрожал от нетерпения, зацарапал копытом землю. Заржал пронзительно. Только взлетел Муртаза-агай в седло, Аксал под какую-то свою частушку пустился в пляс. И запляшешь тут. Они ведь вдвоем, Аксал и Муртаза, на сабантуй в Кара-Якупово отправляются.
— Смотри, Муртаза, уйми азарт. На байге поскачешь — смотри у меня. Тебе говорю! — сказал мой отец. — Нет моего разрешения!
Горяч наш жеребец, тоже враз от азарта вспыхивает. Потому и на скачки ни разу не выставляли. Боимся, запалит себя или вовсе сгорит. А как мне на взрослой байге поскакать охота!
Что ни год, соседи наши, родня-свойственники, как жениху невесту в дом привозить, в жениховский тарантас Аксала в паре с темно-серой кобылой нашего зятя Самигуллы запрягают.
Темно-серая — коренником, Аксал — пристяжным. У обоих хвосты и гривы разноцветными лентами убраны, к ушам платочки с оборочками привязаны. На дуге три медных колокольчика заливаются, знатная кожаная упряжь медными украшениями сверкает. Первыми в тарантас жених с дружкой садятся. Куче- ром — Муртаза-агай. Только успеет он на козлы впрыгнуть, кони срываются с места. Темно-серая, может, и помешкала бы, но Аксал своим задором ее горячит. К соседнему ли дому, на соседнюю ли улицу, в чужой ли аул за двадцать—тридцать верст наши кляшевцы все исполняют по полному обряду. Сваты-сватьюшки, ребятня-джигиты, вся родня-свойственники набьются в пять-шесть телег и тарантасов и вихрем несутся следом. Кто-то при этом пронзительно свистит. И пошла тамаша-потеха! Может, всего через два плетня живет невеста, но, весь мир взбудоражив, землю сотрясая, в облаках пыли проносятся по всем кляшевским улицам. Такой случай — и не пофорсить!
Видели бы вы, как, украшенный от гривы до хвоста, несется Аксал пристяжным! Вот он красивую голову, словно ласкаясь к кому-то, склоняет набок, а вот гордо вскидывает к небу или вдруг буйно мотает растрепанной гривой. Лишь изредка, на краткий только миг касаются копыта земли
. Не скачет, а летит ровно и плавно — как стрела. И вожжи, и хомут, и седелка, и шлея — все по нему. Вот так на ином человеке складно сидит одежда, делает его еще стройней.В 1931 году мы расстались. Сами-то друг от друга были близко, но души разошлись. В колхозный табун отвел Аксала отец. У многих лошади поначалу домой возвращались, душу изводили. В прошлом году, когда Муртаза-агай отделился, того серого мерина ему отдали, что ни день обратно сбегал. Аксал же туда, где семь лет жизни прошло, с тех пор
даже не глянул, коли случалось мимо дома проходить, отворачивал голову. Однажды вместе с мальчишками, которые бегали к колхозной конюшне, чтобы дать ломоть хлеба своей лошади, увязался и я. Нехотя взяла моя лошадушка угощенье с ладони. И то не ради еды — лишь обычай уважила. Потому что ни тени благодарности не мелькнуло в ушедшем от меня взгляде. А ведь бывало, маленькому даже кусочку радуясь, он облизывал руку, на пять ладов выказывая свое “спасибо”. А сейчас…За то, что с домом разлучили, обижен был Аксал, глубоко, до самого сердца уязвлен. Конь гордый, тонкой души, обиды не простил. Посмотреть, так вроде в тоске не изводился. Виду не подавал. Но нас от души отринул. Я тоже стесняться начал, стало неловко попадаться ему на глаза. Об
этих повадках Аксала я рассказал Старшей Матери. “Все мы создания всевышнего, все его твари. Может, волей Божьей, и обиделся…”Тогда до конца смысла этих слов я не понял, но тайну их почувствовал.
Страшную кончину Аксала я запомнил на всю жизнь. Нет-нет, да и сейчас горе заново горчит.
Был конец марта 34-го года. Самое бездорожье, как говорится, ни сани, ни телега. С вечера зашел бригадир, сказал: “На пяти подводах в Чишмы за семенной пшеницей надо ехать. Уж не подведи, агай. Грузить-таскать и без тебя есть кому. Ты только присматривай”. Ночью у отца сдвинулась поясница. Ехать пришлось мне.
Тогда еще колхозники, если в дальнюю дорогу или на тяжелую работу, вчерашних своих лошадей старались не запрягать. Жалко, своя ведь лошадушка была, бить-погонять рука не поднимается. А чужую скотину кто пожалеет?
…Погрузили мешки и выехали из Чишмов в обратный путь.
Первым Заполошный Хальфетдин едет, нашего Аксала погоняет, следом я, за мной еще трое саней. До Кара-Якупова ехать низиной, там еще и снег не стаял, и лед крепкий, не крошится. Гладко катим. К полудню подъехали к Деме. Глядим, на льду уже вода выступила. Утром, по морозцу, вроде не было. Теперь же лошадям по бабки. Однако реку переехали благополучно. Но за Кара-Якуповом покуда на Бычье взгорье поднялись, лошади порядком вымотались. По санному следу уже черные ручьи себе дорогу промывают. К тому же полозья саней, куда Аксал запряжен, железом обиты, местами до самой земли режут след, чернозем, как вороненый, блестит. На середине взгорья одна из лошадей вконец обессилела. Ее груз на четыре другие подводы переложили. На три по мешку пришлось, а нашему Аксалу — два. Та не упрямилась, приняла с достоинством, снова зашагала, увлекая за собой других.
Пройдя половину пути, остановились, дали лошадям отдых. Лишь к вечеру подошли к Назиязу. Речка эта, текущая по болоту, очень коварная. И летом, и зимой вдоль берегов — топь, настоящая трясина. За день же, оказывается, совсем раскисло. Но Заполошный Хальфетдин вдруг встал на санях, замахал кнутом и с криком “Хайт! Хайт!” огрел Аксала. Аксал ринулся вперед, передними копытами зацепил тот берег, но задними увяз в трясине. Хальфетдин, матерно ругаясь, принялся охаживать его ременной плетью. У меня сердце остановилось, горло перехватило, крикнуть не могу. В ушах только шипящий свист плети: ший… ший… ший… Лошадь поднялась на дыбы, из последних сил рванулась вперед. Сани, сдвинувшись, передом уперлись в берег. Жеребец в отчаянии, потеряв последнюю надежду, заржал горько и пронзительно. Потом высоко вскинул шею и повалился на левый бок. Обе разом, с треском переломились оглобли. Я, по пояс утопая в трясине, бросился к тому берегу, успеть, распустить супонь, ослабить хомут. Супонь распускать уже не было нужды. Меж белых
, крепко стиснутых зубов брызнула кровь. Враз, будто с легким шорохом, оба глаза погасли. Зубы он стиснул намертво. Разжать я их так и не смог. А зачем нужно было разжимать? Ведь снова жизнь ему не вдохнешь…И всякий раз, когда вспоминаю кончину этого дорогого для меня создания, словно свой удел, свою судьбу вижу перед собой. Вот так же безжалостные хальфетдины загонят меня с моей поклажей в трясину и начнут охаживать кнутом. Тот усталый голодный Хальфетдин, бедняга, от безысходности, сам замученный, содеял то. Наверное, так. Эти же хальфетдины, радуясь своей утоленной мести, сделают это. А я-то, я, смогу ли собрать силы и, как Аксал, в последний раз подняться на дыбы?
В мою жизнь Аксал вошел не четвероногой бессловесной тварью, а Божьим созданием с высокой умной душой. В тяжелые свои минуты я стараюсь думать о самых любимых, самых верных и надежных моих друзьях, и среди них вспоминаю Аксала. В такие минуты он — опора и отрада моей душе…
1990