Повесть о собаке. Вступительная заметка Александра Эбаноидзе
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 1997
Повесть о собаке
Служба шла незаметно. Единственной отвлекающей заботой были блохи. В жаркие
дни Бобка их ненавидел. Он тихо рычал и скалился, щуря глаза, но ленясь
утомительной ловли, лишь прислушиваясь к их возне и безотчетно надеясь, что напугает
их — и те сами отстанут. Но от прямого солнца, когда злодейство блох достигало
предела, Бобка срывался с оскала, впивался в шерсть и часто-часто прочесывал ее
резцами.
Щелкнул шпингалет на калитке, и Бобка радостно вскочил: Хозяин! Шел
нетвердо, его заносило на обочину дорожки и даже на грядки. Бобке не нравился
хмельной дух, но главное, что Хозяин наконец пришел.
Хозяин угрюмо взглянул на пса. Бобка просительно заскулил. Нижнюю губу
защекотало от слюны, и он стал подбирать языком в обе стороны, хотя знал, что
Хозяин сердится, когда выпрашивают еду. Хозяин прошел к крыльцу. Бобка не
огорчился, он ждал, чего будет ему из дома, приятно волнуясь от неизвестности
еды. Но Хозяин долго возился с висячим замком.
Вдруг голова Хозяина дернулась, и Бобка услышал утробный звук. Звук
повторился еще раз и еще, и оба раза Хозяин плотно сжимал губы. Бобка подал
вперед свои мягкие уши, а кожа между ними от недоумения напряглась: что ли, в
рот Хозяину залетело насекомое? А Хозяин оставил замок, неловко повернувшись,
осмотрел двор: летний очаг под навесом, угловую будку отхожего места, курятник,
ближе к дому — длинный сарай, а вплотную к боковой стене сарая — Бобкину
конуру. Мутный, как будто высохший, взгляд Хозяина пошарил вокруг и утвердился
на Бобке. Бобка обмяк ушами и поизвивался туловищем, смущаясь: вдруг Хозяину
захотелось его погладить? Наконец не выдержал и отвел морду от тяжелых глаз — в
ту сторону, где давно осохла под солнцем миска. При виде миски он робко
заскулил. Тут Хозяина как-то непонятно повело; пошел было к дальней будке, а
может, к курятнику, потом повернул к двери сарая, где жили свиньи; и опять его
бросило, теперь к Бобке. Тот отпрыгнул вбок. Хозяин потоптался на Бобкиной
территории, хватаясь за крышу конуры, пока не наступил на край миски. Миска
вскинулась на дыбы и тукнула по костяшке ноги. Тут Хозяина согнуло;
раскорячившись над миской, он надул щеки. Видно, сидевшая в нем тварь все
сильнее его терзала. Вдруг еще наклонился — и жидкая пища полилась в миску. Сам
он надрывно рыгал, будто в горле застряла кость.
Потом он утер длинную слюну, слабыми шагами ушел под навес, где были
широкие нары, и улегся.
У Бобки заволновалось в пустом желудке. Еще не подойдя, он учуял прокисшую
смесь водки и всякой еды, а приблизившись, ощутил внутри себя возмущение,
червем извивающееся наружу. Бобка отошел и сел, смятенно глядя на миску и не
зная, что делать. Помимо отвращения он еще боялся нарушить запрет: а вдруг не
ему? Хозяева не разбрасывают еду как попало, а собирают в тарелки и кастрюли, а
что перепадает в миску — это его, Бобкина, положенная пища. Но то, что в миске
сейчас, вышло из самого Хозяина. Значит, он съел это раньше, но ему не
понравилось, и Хозяин решил, что ли, сохранить на потом? Тогда почему в его
миске? Бобка опять озадачился: вдруг это могло предназначаться и ему, Бобке…
Он нерешительно подошел к миске, осмотрелся, потом поглядел в сторону навеса —
но Хозяин уже затих на нарах — и принялся хлебать. Червь снова запросился
наружу, но Бобка утопил его с первыми же глотками.
Было даже вкусно и сытно, но плохо, что без костей — зубы томились по
грызне — и мешала прокисшая водка. Выхлебав до дна, Бобка ушел в тень сарая и
лег. Голову притулил к дощатой стене. Перетерпел неприятные напоминания о еде —
отрыжки; раньше они являлись как продолжение едового удовольствия. Но вскоре
пища вжилась в него и забылась.
Незаметно пришло и приятное продолжение — но совершенно иное. В голове
набух тугой ком, а другой, теплый — в желудке; оба, увеличиваясь, наползли на
туловище, плавно полились в лапы. И с утробной лаской объявилась энергия игры и
неуемного движения. Бобка вскочил, беспорядочно пробежался. В голове легко
закружилось. Нет, все же надо полежать после еды, вот что. Он снова лег,
вытянул морду на лапы. В животе скапливалось приятное тепло, поплыла алая
темень в приспущенных веках. Бобка выпустил язык и часто задышал, чтобы
освежиться. Но вместе с дыханием часто и гулко забилось сердце, зовя к лихим
удовольствиям. И Бобка понял: не надо отдыха! Вскочил, бренча цепью, забегал,
наконец погавкал, требуя к себе участия.
Никто не отозвался, и Бобка суматошно полаял еще и еще раз, пока Хозяин не
прикрикнул с лежанки. В прежние дни этого бы хватило, чтобы замолкнуть, но
сейчас в Бобку вселилась отчаянная дерзость. Он помолчал секунду, но ласковый
тугой ком все распирал изнутри, и Бобка залаял громче, уже нарочно, чтобы
Хозяин вспомнил о нем и отпустил гулять.
Опять послышались ворчливая возня и сердитый окрик. Бобка веселее, громче
облаял и новый окрик, а от самой оглушительности безудержного лая уже чувствовал
удовольствие. Тогда Хозяин, ругаясь, прошел до Бобки и хотел дать пинка. Но
Бобка ловко вертелся на цепи, а Хозяин со сна был медлителен. Он крикнул “На
место!”, и Бобка по привычке послушания забежал в конуру. Там сразу стало тесно
для неимоверной резвости. Он хотел выскочить, но Хозяин загородил вход. Взяв
Бобку за ошейник, он стал расстегивать его, а Бобка на миг озадачился: почему
от Хозяина больше не пахнет водкой? Но, ощутив шеей легкую прохладу вольности,
все забыл.
Бежать! А ну, бежать! Всполошить поселок! Раздразнить псов на привязи, что
он — праздный и спешит на станцию к бродячим приятелям, к новым запахам, а
может, и соблазнительным встречам, восторгам! Скорее бежать!
Бобка вырвался из рук Хозяина — тот его придерживал, вставая, и неуклюже целился
пнуть на дорогу — и припустил к калитке. От радости забыл о пределе натянутой
цепи: ведь, даже будучи отвязанный, он всегда неприятно ощущал его шеей, когда
прорывался наружу.
За забором Бобка обегал столбики своей территории и суетно окропил их. Через
минуту на тихой улочке вдоль озера поднялся перебрех. Псы ополчились на Бобку
за то, что ему повезло: как же, вот, вот-вот-вот, отпустили с цепи… Особенно
ярились те, до которых донесло водочный дух.
Но Бобка уже спешил по извилистой дороге к станции. Завидев трухлявый пень,
он привычно сократил петлю: побежал тропкой и по камням через ручей. По пути он
встретил одинокого пса. Увидел издали — и сразу острое любопытство. Припустил
навстречу, за несколько шагов осадил, принюхался: может, давний недруг?
Настороженно подошел ближе, и они ознакомились как следует. Да, незнакомый
кобель, такой же дворняга-простопсин, как и он сам. Бобка разочаровался: не
сука… Скорее на станцию, к знакомым приятелям! Он побежал дальше, но вдруг
оглянулся. Запах встречного пса быстро смешался в памяти. Бобка вскинул голову
и стал вспоминать: неужели не сука? Нет, кажется, не сука… Но перенюхивать не
стал; на станции полно разных псов, не стоит задерживаться.
Вскоре лес, по которому пролегала дорожка, помельчал и отступил. Солнце
прогрело Бобкину спину, стало жарче. На станции он пробежался по длинной
гравийной площадке, у которой останавливался неторопливый поезд с людьми,
глядящими из окошек. К поезду приходили женщины в передниках и белых косынках;
они выставляли на столы разную снедь: помидоры, горячую картошку с грибами, но
без мяса, огурцы в банках, — их нет-нет да поливали сверху ложкой, будто
оживляли. К столам спускались из поезда голые по пояс едущие. Иные же хозяйки,
те, что приносили ягоду в ведрах, сами бегали вдоль поезда, раздавая у входов
кульки.
Теперь было пусто, жирная бумага в кустах уже обнюхана, да Бобка и не хотел
есть. Он прислушался и огляделся: где же постоянные псы? Запахов полно, есть и
чужие; все свежо, но беспорядочно обегано. Бобка зашел за вокзальное здание,
где в тени и зелени низкой оградки иногда отдыхали они, — но и там никого.
Бобка пронзительно гавкнул — до того захотелось общения. Побежал между рельсами
к морщеному шлангу, который свисал сверху, и под ним скапливалась лужица.
Похлебал теплой воды, потом перебежал на ту сторону станции. Там, на крайнем
пути, был товарный поезд. Прошмыгнув по уводящему под ним густому следу, Бобка
различил в низинке шевеление высокой травы. Мелькали озабоченные спины. Они!
Бобка бросился с невысокой насыпи, и сухие стебли хлестнули его за прыть.
Подбежав, он пуще возбудился, что ощутил всех сразу — разнопёсица; целая
свора! Бегло внюхался. Отвечали ему брезгливо, воротя морду и сдержанно рыча.
Он сразу и учуял — сука! — всю округу собрала… Были тут все: и чумазый Бич,
ночующий при котельной, и Рыжий, вожак-заводила, и Понурый — старый, крупный,
но осторожный бродяга, и кобели средних дворняжьих размеров, а поодаль — прочая
шавкотня, с самым малым из них — кудлатым Шматком. А один был местный,
убежавший со двора с обрывком цепи на шее.
Кобели дозволили Бобке обнюх, стерпели его короткую струйку тут же в
сторонке. Глухо рыча, заявили о себе главные. Было их несколько, сука еще сама
не разохотилась и избранника не выделяла — может, и совсем ей никто не
пришелся. Кобелям же одинаково ударило в нюх, примиряться они не хотели, что
любой из них, отдельно, — не избранник. Каждый надеялся, в том числе и Понурый;
от долгой бродячей жизни спина у него прогнулась, хвост уныло висел, — устал
махать без толку всем подряд. Он держался особо, на суку не покушался, но и не
отставал.
Оказавшись в своре, Бобка с суматохи не учел, что вожаки терпеливо стерегли
удачу. Его объяло ласковым жаром, словно он лег животом на горячую золу.
Одуряющий ком в голове окреп, стучался из ушей — и согласно с ним билось в
горле. Близость суки оттеснила охоту играть. Суетясь подле суки, Бобка семенил
лапами, от томительного жара грудь его вздымалась, он вскидывался, но сука,
оборачиваясь, с визгом цапала его за шкуру. Бобка смущался, отдергивал голову,
но не отступал и, чуть помедлив, вновь загребал ее лапами.
Вожаки вначале притихли. Озадачась Бобкиной решимостью и мало ли каким его
неизвестным преимуществом, они чуть слышно рычали. Но вскоре донюхали, что это
все тот же Бобка, ни с чего обнаглевший; и никакое это не преимущество — а
смердный дух, как от пьяных людей.
Первым ожесточился Рыжий, за ним — Бич и Цепной. От брезгливой злости у них
вздернулись губы, и все трое накинулись на Бобку. Хотели цапнуть свое и средние
кобели, но им не нашлось вокруг Бобки места. Под шум грызни сука выбралась из
низинки и устремилась к кустам, за которыми начинался лес. Свара так же быстро
распалась, и псы побежали вслед. Гремел обрывок цепи на шее Цепного, как
бубенец, дыхание псов отзывалось шелестом стеблей; высокие травы подхлестывали
головками, полными зрелого семени. Разбрызгивались врасплох кузнечики. Кобели
поднимали головы, уточняя бег. Бежал и Бобка, встряхивая покусанным ухом.
Сука посмотрела в глубь леса: там было прохладно, тихо — и захотела бежать
туда. Но сразу же вдруг повернула обратно, в сторону станции, — может, решила,
что все равно надо постоянно уходить от кобелей — тогда уж лучше заодно рыскать
пищу.
Она повлекла за собой свору на насыпь, пробежала под товарным поездом и
остановилась у лужи под резиновым шлангом. Поспешно похлебала воды. Кобели,
столпившиеся возле, не мешали ей. Один лишь Бобка с разозленного отчаяния хотел
сразу достичь ее, но его остановили оскаленные морды.
Сука пошла рыскать по растоптанной траве вдоль платформы. Оберточные бумаги
уже прогоркли под солнцем, а свежего населенного поезда еще не было.
Из вокзального здания вышел человек в черной форме со строгой фуражкой. Он
посмотрел в сторону головы товарного и махнул туда рукой. Потом увидел замершую
свору, не спеша разглядел ее и, узнав знакомца, крикнул:
— Бич! Поди сюда!
Бич дрогнул и вильнул хвостом, посомневался на месте, а сука решила, что
дежурный человек может покормить ее, и подалась было к нему. Но кобели не дали.
Они заподозрились, увидев, как Понурый опустил голову и обвис ушами, показывая,
что он не интересуется человеком, даже не прислушивается к нему — вот даже уши
не насторожил, а бежит своей дорогой. И он действительно потрусил от здания,
будто в ту сторону и направлялся. Кобели и сами догадались: “Уходим отсюда —
человек смотрит”.
Рыжий заворотил плечом голову суки, и она вновь побежала вдоль платформы,
мимо запертых будок, отхожих и мусорных мест, мимо длинного сарая с эстакадой под
низким козырьком крыши, — но ничего путного не нашла. Дальше начинались домики
среди жухлых садов, там помойки скуд- ные — там в каждом дворе свой законный
пес.
И суку опять потянуло в лесную прохладу. Прыгая поперек путей, свора
устремилась за ней. Цепной враскорячку расставлял передние лапы. Шматок
оскользнулся на рельсе, испуганно взвизгнул и оглянулся. Под присмотром Рыжего
и Бича сука забежала под один из вагонов в хвосте поезда. Бобка обогнал всех
стороной и ухнул вниз по насыпи, чтобы первым встретить суку. Но та чего-то
задержалась под вагоном — может, утешилась тенью и решила тут передохнуть.
Бобка взобрался обратно. Сука постояла немного и присела на прохладный песок
между шпалами. Кобели выстроились с двух сторон вдоль рельсов. Бобка забежал под
вагон и приластился к суке, домогаясь поднять ее. Та в ответ оскалилась. Рыжий,
разъярившись Бобкиной прытью, взвился на него — но стукнулся головой о железку
и примолк. Сука вскочила и отбежала в укромное место под вагоном — между колес.
За ней переместились кобели и передними лапами утвердились на рельсах. Сука не
решалась сесть; просто стояла, пережидая. Теперь осмелел Бич. Скалясь половиной
морды на Бобку, он подошел к суке, вскинулся передними лапами — и, как и Рыжий,
ударившись о днище, отошел в ряд с остальными, но был теперь ближе всех к суке.
Его лапы уперлись в рельс у самого колеса.
Сука не собиралась выбегать из-под вагона, убедившись, что ей там надежней.
Прочие кобели перебрались на шпалы между рельсами; иные присели в отдалении, а
вожаки и пара средних кобелей принялись облаивать суку за то, что она всем
такая недоступная. Они лаяли на нее в два ряда — и друг на друга, вторя:
“вот-вот!” — они все понимают, “вот-вот-вот!” — они теперь сплотились в своей
обиде. Лишь Бобка и напротив него Рыжий с Бичом нет-нет да и ужесточались с лая
на рык, не решаясь, однако, сцепиться под вагоном, больно наказывающим по
темени.
Так они лаяли, а сука ждала в уюте, потом снова села и даже прилегла — как
вдруг несколько внезапных звуков оборвали кобелий лай. Вначале был крик
Дежурного: “Бич! Бич!”, — вслед за ним гуднуло на другом конце поезда, будто
пробасил огромный шмель, и оттуда, от головы, покатился, стал быстро нарастать
грохот неподвижных вагонов. Станционные псы знали это наползающее громыхание;
сразу после него начнется большое движение: пойдут ваго- ны — и надо быть
начеку. Псы вздрогнули, а в следующий миг, когда грохот не дошел еще до
середины поезда, уже отпрянули врозь — и шавкотня, подброшенная чутким испугом,
и кобели, что были ближе к колесам, и чуть припоздавшая сука — она дернулась с
места, когда гром докатился до их вагона.
Пробегая мимо Бобки, она обдала его близким духом — и Бобка оторопел,
взволновавшись. Он замер на миг, чтобы устремиться вслед, но тут его слуха,
подглохшего от шумной крови, достиг пригрохотавший сцеп, и Бобка дернулся
наконец сам, последний из всех. Передние лапы оттолкнулись от рельса, но — то
ли слишком суетно дернулся Бобка, то ли его лапа, ближняя к колесу, упи- ралась
в рельс у самой кромки, — но она, эта лапа, оскользнулась вперед… В тот же
миг Бобка услышал в ушах хруст, ощутил немоту в подушечках лапы, а по его носу
провернулось масляное теплое железо. Тут же его оглушила боль — и свой вопль.
Он кубарем отдернулся от колеса, от чудовищной боли, что осталась за ним.
Скатившись с насыпи, припустил со всех лап… — хотел припустить… — и сделал
уже несколько прыжков, но они получились нетвердые, с провалами, будто одна
передняя лапа каждый раз попадала в ямку, а на каждый прыжок при- ходился удар
острой боли. Ударила в нос неизвестно откуда взявшаяся кровь. Боб- ка припал
наземь и с надрывом заскулил. Но боль не вытолкнулась наружу — она огорячилась,
стала мокрой. Бобка узнал, откуда она идет, вместе с кровью — из укоротившейся
правой лапы, будто лапа так сильно подогнулась, что ее не видно. Он стал
суматошно лизать густо текущую кровь, торопясь вместе с нею зализать боль.
Вылизал конец лапы до чистой кости, а боль не ушла обратно; от жестких шлепков
языка она усилилась. И тогда Бобка заскулил ввысь — про- тяжно, без надежды,
лишь для того, чтобы известить окружающих, что ему тяж- ко, чтобы его
как-нибудь утешили или хотя бы остерегли от дальнейшей боли.
Когда он немного успокоился, солнце уже висело низко. Лай своры давно затих
в стороне леса. Лишь вначале приотставшие кобельки издали оглядывались на
Бобку; потом взбегали на насыпь, что-то нюхали там между рельсов. Шматок
подозрительно поджался, будто к нему приближались бить, — и весь остаток своры
кинулся в лес.
Лежа под насыпью, Бобка слышал надвижку и прогрохатывание поездов, их
шипящую остановку, крики проезжих людей. Потом на крайнем пути стоял еще один
товарный поезд, и вдоль него не спеша прошел тихий, темный человек в
промасленной одежде, однообразно стуча железками. К одиноко лежащему псу с
затомившимися глазами служебный человек не подошел, видно, побояв- шись, —
может, тот уже больной и пропащий. А может, ему было некогда.
Бобка неподвижно притих, полизывая голый кончик лапы. Боль уравновесилась
терпением, даже чуть отошла, но влезла внутрь лапы, глухо добираясь до плеча.
Бобке стало нестерпимо грустно, что он один и беспомощен, что суки теперь не
хочется и не хочется даже играть и двигаться; Хозяин далеко, а Хозяйка с
Мальчиком еще дальше и уже много дней как не появлялись. Он утешился бы сейчас
любой посторонней жалостью, хоть разговорным успокоением. Но после обоих
поездов с людьми, а потом и товарного снова стало тихо — до стригущего шороха
кузнечиков в сухой жесткой траве. Вдали прошли разговоры приезжих и уходящих с
работы людей. Среди них Бобка распознал голос Хозяйки, торопивший Мальчика, —
или же это ему почудилось в забытьи? Замирая вдали, тонко надревывал автобус,
увозящий людей. Пронзительно кричала над Бобкой птица, что он так долго
отдыхает в неположенном месте; кричала, качаясь на крыльях, и угомонилась с
сумерками.
Ночью Бобка задремывал от слабости, но просыпался от боли и собственного
скуления.
Ближе к рассвету его стало раскруживать на месте; в закрытых глазах
качалась тошнота — и напомнилось, как в щенячестве он подолгу вертелся за своим
хвостом. Он поднимал намаянные веки и цеплялся взглядом за приметные кустики и
камни, чтобы остановить мутившую его круговерть. Живот его дернулся и вмялся,
чтобы вытолкнуть тошнотную муку. Но ничего не вышло, лишь едкая горчащая слюна.
Потом глаза жмурились в забытьи — и круговерть снова трогалась.
Утром, когда рассвело, Бобка поднялся на лапы и осторожно попрыгал обратно
по своему следу. Насыпь он одолел не сразу, срываясь и визгливо скуля, когда
укороченная лапа пыталась карабкаться по склону. Достигнув наконец рельса,
припал на шпалы передохнуть. Вдруг он увидел невдалеке лежащий обрубок лапы.
Бобка принюхался к нему и заворчал от жути — от того, что пахнущая им часть
тела валяется отдельно от него. Потом тронул языком подошву обрубка, — но в
лапе ничего не ощутил, лишь языком — холод остывших мозолей. Лизнул сильнее —
обрубок отодвинулся. Бобка пугливо подполз к нему и лизнул еще раз — в
запекшийся кровью срез. И опять ничего не ощутил — ни тепла, ни успокоительной
слюны. Тут он услышал бас товарного поезда, вскочил и мелкими поскоками
поспешил прочь со станции.
Бежать было тяжело, неудобно, приходилось заступать здоровой лапой к
середке, чтобы не завалиться набок; приходилось кивать головой с каждым скоком,
чтобы смягчать побежку и заодно — нянчить боль. Уставала не только рабочая
лапа, но и шея.
Лесная тропа привела Бобку к ручью. Он, как обычно, скучил, напряг лапы,
чтобы прыгнуть на ближайший камень, — и прыгнул. Но до его сухой макушки не
дотянул. Лапа скользнула по скату, и, ударившись о камень мордой и культей,
Бобка вякнул от боли. Вымокший, он отпрыгнул назад и лег на берегу, грея языком
раскровенившийся кончик культи и поскуливая. Полежав, встал и, снова
сосредоточившись у кромки, прыгнул. Отдохнувшие лапы теперь вымахнули его до
середины камня, но передняя вновь не попала на сухую макушку: одиноко, без
поправки, оттолкнувшаяся от берега, она теперь чиркнула сбоку камня, и Бобка
вновь оказался в воде. Он поглядел вперед на еще несколько торчащих из воды
камней, на быструю стремнину ручья, и лапы, потеряв уверенность, вернули его
назад.
Пришлось бежать вприпрыжку вдоль ручья к дороге, и там — через мостик.
Лишь к полудню он добрался до своего поселка на берегу озера. Псы за
заборами подозрительно обгавкали его. Многим из них приходилось скакать, поджав
лапу после ушиба, но чтобы совсем не доставать больной лапой земли — такого не
бывало. Бобка же смог поднять рану на половину длины лапы — так поначалу
показалось одним; а другие сразу увидели, что эта половина — потеряна.
Простопсины вглядывались сквозь штакетники, а за глухими заборами стучали
когтями породистые и тянули вверх морды, услышав оповещение: “Чужак-чужак! Нет
— не чужак. Свой-свой, калека! Свой-свой, урод!”, а некоторые лаяли взахлеб:
“Ага! Урод! А-вот! Вот! Вот-вот-вот! Урод-урод-урод!”
Под общим лаем Бобка не посмел отдыхать; из последних сил, кивая чуть не до
земли, допрыгал к своей калитке — она была открыта, — до конуры, упал на
подстилку, мордой на ошейник, закрыл глаза, чуя свое последнее успокоение, и, измаянный,
согласился бы сейчас вообще никогда и никуда не убегать.
Очнулся он от радостных возгласов: “Бобка! Бобка! Ах ты, Бо-обчик…” Сил в
хвосте едва хватило, чтобы чуть шевельнуть им. Мальчик был в новых брюках, весь
в дальних запахах, которые развозят населенные вагоны с окошками. Он потянулся
приласкать Бобку — но вдруг, отдернувшись, испуганно закричал Хозяина. С
Хозяином вышла из дома и Хозяйка, она сразу тоненько заохала; такая круглолицая
и плотная, толще Хозяина, а причитала пискляво, как девочка. Мальчик нечаянно
заплакал, загундосил в нос. Бобка понял: это из-за его оставшейся на станции
лапы. Он повинно заскулил и снова принялся лизать культю, как бы обещая им,
особенно Хозяину, что лапа у него заживет, а может, и отрастет вровень с целой.
Хозяин заугрюмился, проворчал что-то, наверное, о его долгом отсутствии.
Бобка приостановил лизание, глаза его развлажнелись от боли. Мальчик что-то
доказывал отцу, и Хозяин еще поворчал, присел перед Бобкой, осмотрел его
раскровавленную культю, потрепанное ухо и проворчал что-то решительное. Мальчик
тогда загундосил громче, и Хозяин ушел под навес, где у него было курево и где
уже хлопотала Хозяйка, собирая Бобке поесть. Закурив, Хозяин сказал: “Ладно”, —
и Мальчик присел перед Бобкой, несколько раз прогладил ладошкой его взморщенный
лоб.
Так Бобка остался жить инвалидом.
Весь остаток лета и начало осени Бобка вылезал из конуры лишь для того,
чтобы поесть и немного размяться. Уныние и дрема не покидали его, не стало
охоты до прежних радостей: ни поиграть с Мальчиком или пробежаться по
окружности натянутой цепи, ни перегавкаться с соседями, ни поддержать их
тревоги лаем или проситься погулять.
Культя ныла постоянной, непропадающей болью. Лишь потеряв одну лапу, Бобка
ощутил, насколько покойно, тепло и защищенно остальным. Через культю вползали в
тело холод, хворь и сырость, в ее кончике будто завелась мелкая жующая тварь,
которую никак не доискаться — хоть грызи!
Особенно худо было по ночам, когда Бобка лежал, прикрыв культю кончиком
хвоста, вслушиваясь в посторонние шумы. Устав слушать, он сонно открывал глаза.
Освещенный луной или дальней лампочкой мир казался холодным и как будто состоял
из острых предметов, отчего Бобка ощущал вокруг культи болезненное
пространство, словно она так непомерно пухла. Он снова закрывал глаза. Но тогда
тварь начинала грызть лапу, чуть отпуская, а затем еще злее впиваясь острыми
зубами.
Утром боль отступала и забывалась от разнообразия и тепла дневной жизни.
Выходила Хозяйка, толстая и ловкая, затапливала очаг; потом — Хозяин, хмурый,
нечесаный, и вскоре за ним — Мальчик. Появлялся из веранды кот Капитон.
Потягивался, чутко поводил ушами, как бы удостоверяясь в неизменности
оставленного на ночь наружного мира, после чего шел к оплывшей кучке песка.
…Бобка помнил Капитона с прошлого лета, когда Хозяйка принесла его в
сумке, еще котенком, и пустила в середину двора, между верандой и сараем.
Котенок неприютно помялся на лапках, стал осторожно высматривать и вынюхивать
во все стороны, а когда Бобка загремел из конуры цепью и приблизился, выгнул
спину и вскинул хвост. Бобка вначале ревниво погавкал; однако в нем появилось
смутное искушение допустить это маленькое существо на свою территорию, чтобы с
ним общаться, — ведь Бобка и сам в прошлое лето был годовалым щенком. Он то гавкал
на котенка, то, когда искушение поиграть побеждало, припадал на передние лапы,
чтобы сравняться с ним ростом, и нетерпеливо натягивал цепь. Хозяйка подождала,
пока они попривыкнут друг к другу и у котенка уляжется на спине шерстка, потом
нагнулась взять его, но котенок сам побежал в сторону веранды, будто почуяв,
что именно там ему назначено жить.
С появлением Капитона Бобкина сторожевая служба чуть разнообразилась.
Прибавилось занятие для зрения: следить за подвижным существом и разгадывать
его действия. Вначале, пока Капитон был наивным котенком, это было нетрудно. Он
гонялся за мелкими предметами: за конфетными бумажками, которые Мальчик
подбрасывал ему и дергал за нитку; сам приставал к любой отдельно лежащей
мелочи, оживляя ее лапками для игры и преследования; или старался зацепить
коготками низко летающих мух. Но пугался больших вещей — мяча, швабры,
неожиданного появления Бобки, — вскидывался на лапках или же припадал к земле,
урча и напружинивая лапку, чтобы ударить, а часто, не выдержав, пускался наутек
на веранду или до ближайшего дерева. Мелким рыбкам, которых ему давали, сразу
отъедал голову, чтобы они теряли облик и уже не смогли бы извернуться и
ускользнуть; а на сухую колбасную кожуру мурчал и злился, как на живую и
враждебную, потому что она сопротивлялась жеванию и не хотела быть
проглоченной.
Потом Капитон подрос: разочаровался ловить мух, признал Бобкино
существование и осмелел захаживать на его территорию — интересоваться, что у
него в миске и в конуре. Бобка бестолково радовался, подробно обнюхивал
Капитона, припадал мордой на лапы, прыгал и даже дурашливо пугал отрывистым
басистым хуканьем, — не знал, как играть с непохожим на него существом. И
вскоре примирился: не суждено — и они дружили без игровой возни, одним лишь
учтивым наблюдением жизни другого, а потом, когда бытие каждого пригляделось до
подробностей, и одним лишь доверчивым приятием — ощущением единой хозяйской
родины.
Капитон, конечно, заметил, что Бобка стал инвалидом, но особого вида не
подал, хотя и озадачился вначале его новой подскакивающей побежкой, а по ночам
чаще просыпался, привыкая к иному звяканью Бобкиной цепи, будто ее теперь
кто-то встряхивал, а Бобка спал в конуре и ничего не слышал. Первые дни Капитон
стеснялся приближаться к невеселому почужевшему Бобке, несмотря на то что
Мальчик теперь подкармливал пса сверх положенных остатков и в миске у него
появлялась любопытная снедь.
Зато стал навещать Бобку соседний пес по кличке Вэф. Вэф был уже
старенький, но из-за своей щуплости и умильной крутолобастой морды выглядел
щенком-переростком. Прибился он к соседям самостоятельно, когда Бобка еще
ползал сосунком и его прибытия, конечно, не помнил.
…Вэф тогда просто подошел с наружной стороны калитки и незлобно гавкнул:
“В-вэф! В-вэф!” Взрослому сыну владельца понравился такой наивный подход; он
впустил пса во двор: мелкого, грязно-кудлатого, лохмоногого дворнягу со
светло-пегим окрасом и неизвестным прошлым, — тут же назвал его Вэфом, дал ему
поесть и даже сколотил наспех конуру; видно, для того, чтобы отец, вечно сердитый
на него, на сына, что он мало работает в огороде и все больше гоняет музыку на
полный звук или укатывает на мотоциклах с компанией, не прогнал бы Вэфа со
двора. Вэф служил плохо, за весь день гавкал несколько раз, как одышливый
старичок: “В-вэф! В-вэф…”; на цепи он сразу захандрил, ошейник глубоко утонул
в его пушистой шее, которая оказалась совсем тонкой; цепь ему была и чуждой, и
тяжелой, днем он уставал от нее, а ночь напролет отдыхал. И его отпустили
служить вольно. Осенью, когда сын уехал, его седовласый отец хотел прогнать
нерадивца, но тот, каждый раз послушно уходя, через несколько дней снова
являлся со своим кротким “В-вэф, в-вэф” и достиг того, что его надоело
прогонять. Так он прожил зиму (щели в конуре пришлось заткнуть крученой
бумагой), а весной Седовласому принесли взрослого щенка, тоже простопсина, но
от давней дворовой суки без бродяжьего прошлого. Сын Седовласого — он в это
время как раз снова наезжал к отцу — дал новому псу дурашливую кличку Мопед.
Мопед быстро возмужал и вскоре вытеснил Вэфа из конуры в случайно упавшую набок
водосборную бочку, и его законно посадили на цепь, а Вэф остался при нем, как
старый родственник. Седовласый, совсем к этому времени привыкший к Вэфу, не
стал ставить бочку обратно на попа, лишь откатил ее подальше от угла дома,
чтобы ее теперь зря не заливало, и подпер камнями. Приятели сына любили Вэфа за
то, что он провожал их от калитки до дому своим деликатным вэфканьем, а если те
хоте- ли — охотно подставлял черно-пятнистый лоб с крупными ушами под снисходительный
треп. Тогда как Мопед облаивал их мелко, но настойчиво, не давая себя гладить.
Правда, с появлением Мопеда Вэфу стало меньше перепадать едового внимания,
и он в последнее время жил на три двора: два ближних по улице дома были без песьего
призора, и Вэф стал отираться там под кухонными окнами, а хозяйки, завидя его
невинную морду, разделывали мясо от костей не так тщательно, как раньше.
…До своего несчастья Бобка держался с Вэфом пренебрежительно, даже
высокомерно, хотя бы потому, что тот был мельче, с несуразным гавканьем, и
никудышный для дворовой службы — без чувства своей единоличной территории. Он
быстро отгавкал попытки Вэфа пристроиться также и к их кухонному окну, а летом
— его терпеливое вылеживание в сторонке от очага, пока Хозяйка что-нибудь
сготовит. А Хозяин добавил Вэфу пинка. Все же Вэф, больше не заходя к ним, с
улицы привечал Бобку своим мочалистым, без особой формы, хвостом. И Бобка
быстро догадался зря не тратить на него горла.
Теперь, когда он одиноко замкнулся в конуре, Вэф стал навещать его через
случайную щель в заборе. Он почуял разницу в Бобкиной службе, выспрашивал его
издали “В-вэф? В-вэф?”, а когда увидел его беспомощные инвалидские скоки, сам,
не побоявшись, подошел и познакомился с ним, причем осторожно понюхал и свежую
корочку на культе, — а горюющий Бобка не смог показать былой гонор. Все же Вэф
не совсем впустую прожил свои долгие дворняжьи годы: его сметки хватило понять,
что молодой, устойчивый по службе Бобка — тем более крупнее его, Вэфа, — потеряв
лапу, сразу стал ему ровней. Понял это и Бобка, исскуливший ночами всю свою
спесивую заскорузлость. Они подружились, и Вэф иногда, с молчаливого Бобкиного
согласия, брал из его миски косточку потощее.
По другую сторону двора жила белая остромордая сучка Аста. Она, как и Вэф,
была вольноотпущенной, но пределов своей территории почти не покидала, служила
ревностно и аккуратно. Стоило ее владельцам после отлучки войти в калитку, как
она тут же выпрастывалась из конуры, забегала вперед них в глубь двора и, неся
хвост опрятным колечком, громко сообщала хозяевам, что порученная ей территория
в полном порядке: вот-вот, вот ведь — насквозь пролаяна.
У Бобки сложились с ней натянутые отношения. Еще вначале, когда он впервые
осознал ее как суку, он обнюхал ее с настырным дружелюбием — и за это она
стервозно цапнула его, причем прихватила зубами одну лишь шкуру, чтобы было
больней. И Бобка ее с тех пор не то что невзлюбил, но отметил, что как самка
она остерегает себя слишком рьяно. Что его и остудило. Потом, при редких
встречах на улице, он, послушный велению обязательной перепроверки знакомства,
учтиво, опасливо обнюхивал ее, вспоминал то стервозное клацанье челюстями, ее
мелкие зловредные зубки и больше не приставал — притерпелся подавлять интерес.
…В начале осени Бобка все чаще стал появляться из конуры, осваиваясь с
безлапым положением. Он и сам чуял, что служба его запущена, лай редкий,
тоскливый, и Хозяин стал беспокоиться за сохранность двора, а особенно свиней.
Однажды он снова присел перед Бобкой, пощупал культю, а Мальчик опять горячо
убеждал его не прогонять инвалида, ведь лаять он не перестал, а ночью
посторонним не видно, кто это там гремит цепью — полноценный пес или калека.
Хозяин подумал-подумал и потрепал Бобкины уши — оставил.
Постепенно Бобка обессилил языком грызущего зверька, кончик культи перестал
сочиться и затянулся сплошной коркой, правда, очень нежной: сквозь нее еще
болезненно ощущалась шероховатость земли.
Вскоре хозяева перебрались из-под навеса на веранду, а потом и совсем не
стало их видать за едой — перешли в дом и оттуда выносили Бобке, как и раньше,
жирный слив из тарелок.
Осень наступала теплой и тихой. Пучки лука, подвешенные на веранде,
лоснились от сухости, Хозяйка выметала пыль и паутину, усыхающих на стекле ос и
мух.
Бобка иногда скулился погулять, чтобы без цепи как следует размять
отлежанное тело. Но Хозяин выпускать инвалида запрещал.
Потом полили холодные тягостные дожди, и грызущий зверек в культе снова
ожил, еще и потому, что Бобка содрал нежную корочку: он придерживал кость,
чтобы погрызть. Снова без сна он ожидал смутного рассвета, чтобы забыться от
занудливой ночной хвори. Тянуло по озеру мглистой хмарью; вороны каркали на
разные лады: одни скрипуче стенали, как лодка на озере, когда гребут веслами,
другие каркали хрипло и низко, судорожно распуская крылья, зябко хлопоча и
вновь сосредоточиваясь, — эти будто перехрюкивались с живущими в сарае
свиньями.
Бобка злился на свиней, когда от них дул ветер: их густо-вонючий запах
подавлял разнообразие всей удаленной жизни, и пресная серость застила не только
Бобкин взор, но и забивала нюх. В одну из таких промозглых ночей, когда шел
стойкий свиной дух с туманом, в котором глохло даже цепное бряканье соседского
Мопеда, и ничем, кроме сырого древесного шума, нельзя было отвлечься, Бобка
чуть не взвыл от тоски. Спал весь мир: хозяева, Мальчик, соседи, свиньи, дрых
на веранде кот Капитон, не слышно было ни ближних, ни дальних псов, даже блохи,
грызущие Бобкину шкуру днем, и те не шевелились, угревшись на ночь. А Бобка
держал глаза открытыми, вглядывался в смутные заборы, крыши, в клубящуюся
белесую тьму над озером; вглядывался нароч- но — знал, что взгляд его от
зоркого бдения утомляется, немеет, веки тяжелеют, жмурятся — и тогда сами
просятся спать. Он смотрел долго, пока веки не начинало пощипывать, словно их
кромки закислились от прохлады, — и потом сразу оставлял сопротивление. Веки
удовлетворенно смежались, становилось немного уютней, теплей (будто глаза
запирали выход тепла), и обычно вскоре наваливался сон. Но в ту ночь не подействовала
и эта безотчетно нажитая уловка. Как только взгляд окунулся в тьму, все слепое,
приглушенное и забитое свиной вонью внимание переключилось на зловредно жующую
тварь.
Как бы этот неуловимый зверек не съел остаток лапы совсем и не разохотился бы
пожирать с плеча все тело по порядку. Бобка ощущал, как тот свободно ползает во
всей культе до лопатки, и искать его, чтобы прищемить зубами, болезненно, да и
тщетно. Он несколько раз забывался от тумана во тьму глаз, но все с меньшим
толком — и, не чуя иного выхода, тихонько заскулил. Сухой шершавый скулеж
немного грел изнутри и вроде бы частично выталкивал зверька наружу. Бобка
заскулил громче, но вскоре через форточку услышал спертый окрик Хозяина,
понимающего сквозь собственный сон, что это Бобка голосит не от посторонних
шумов, а сам по себе, от уныния. Бобка посмотрел на темное окно хозяйской
спальни; ему всегда становилось грустно, когда оно поздно вечером гасло, жизнь
хозяев замирала, еще раньше гасла жизнь в окне Мальчика; никто не учитывал Бобкиной
службы, и никто уже о нем не помнил, а лаять если и разрешалось, то по
существенной причине. Бобка посмотрел на окно — и горючий скулеж, как последний
выход, комом заперся в его горле. Он завернул голову к плечу и сунул нос в свою
шерсть, в свой сугубый Бобкин запах, неприметный днем, к природненным, живущим
при нем блохам — и не было ему иного утешения.
После дождей было несколько солнечных дней без ветра, чуть потеплело от
тишины, и вновь объявились комары, — но новый холод загнал их на веранду, в последний
остаток тепла. Там Хозяин добивал их полотенцем, а Мальчик наблюдал, — он,
наверное, уже успел соскучиться по лету, — пока отец не запнулся об него и не
дал подзатыльника. Тут же нашлось для него дело: слить воду из аквариума, чтобы
занести его домой, и принести Капитону корытце с песком. А Хозяин принялся за
мух, последних и квелых: подсекал их ладонью со стола, со стен, жомкал в кулаке
и выбрасывал в раскрытую створку.
Хозяйка собрала пучки лука и снесла их в погреб, а сухие корешки и связки
жухлых грибов оставила. И по прошлому году, по шибанувшему в нос резкому запаху
от теплой одежды хозяев, развешанной на ветру, Бобка вспомнил: скоро должен
быть снег — белое и холодное, будто сразу влезающее в нос сырым, плотным пухом,
гасящим нюх, — может, потому, что запахи земли становились дальними, загадочно
измененными и сразу как бы давними и невозвратимыми, а сверху нарождалась
молодая непривычная жизнь новых запахов.
Но первый снег вышел мокрым, недолгим — продолжением последнего дождя. Шел он
полночи, постепенно укутывая все вокруг свежей, как будто светящейся изнутри
потаенностью. Бобка проспал утреннюю сумерь, до того тихо и пушисто убаюкал его
снег, а когда открыл глаза и осознал нюхом острую снеговую сырь, то возбужденно
заскулил. Как ни чуял он приближение снега, как ни ожидал его — увидев,
взволновался до крайности. Он не узнал окружающий мир, остались лишь сглаженные
очертания. Двор, насквозь пронюханный, просмотренный и надоевший до
незамечаемости двор, оказывается, ожил. Ожил двор и всякий предмет в
отдельности, каждый камушек и дощечка; всем полагалось по пушистой шапчонке,
такой разной у всех, что Бобка сразу постиг их разноликую сущность: камешки
круглые и наивные; забытые у крыльца Хозяйкины галоши, до снега голые и
холодные, теперь важно утеплились на зиму; лестница на чердак своими чертами
ступенек кичилась, что она тут самая стройная и непохожая; а каждый столбик
забора торчал как неподвижный сторож в папахе. Деревья же — те будто
приподнялись над землей: им за ночь побелило все ветки, и они теперь, темные от
прежних дождей, смотрелись как тени снежных полосок от небесного света.
К середине дня снег съежился до пушистых комочков, хохлясь на кустиках
сухой травы, на дощечках, ветках и ступенях лестницы; а местами его размесили
хозяева. Между комочками проступила земля, вскоре она прочернелась, наползла на
пушистые комочки и растворила к вечеру весь нарядный мир в шапчонках. Бобка
огорчился: вместе со снегом растаяло и чудесное видение.
Но через несколько дней зима пустила перед собой небольшой, подсушивший
землю мороз и двинулась терпеливо, уверенно. Посыпал мелкий снежок, плохо
видимый, но упорный, потом прояснилось, мороз прихватил его корочкой, — и снова
повалило.
Вместе с наступившей чистотой и обновлением настроения на Бобку нашли и
зимние заботы. В начале зимы конура продувалась, — за лето она рассохлась до
щелочек, — и Бобка зябнул на подстилке — на залежанной до сального блеска
старой телогрейке Хозяина. Особенно мерз кончик культи, которую он для мягкости
клал поверх лапы. Класть же лапы наоборот — для зимнего согрева — не сразу
научился. Поначалу он накрывал культю мордой, но так уставала шея, и вскоре
незаметно для себя Бобка стал накрывать кончик культи целой лапой.
Ледяные ветерки понизу донимали Бобку до дрожи — не то что в прошлую зиму.
Ведь летом Мальчик заметил, что псу стало трудно влезать в конуру: перепрыгивая
порожек, Бобка стукался теменем. Мальчик указал Хозяину, и тот спилил порожек
до земли. Теперь же, когда прошло столько времени, Хозяин забыл, что у Бобки
был уютный круглый вход в конуру; забыл и ничего утеплительного не устроил; не
прибил хотя бы над входом войлочных полосок до земли, как у Вэфа на бочке.
Может, потому, что у Бобки стал бы хуже служебный обзор из конуры.
Когда холодное продувание стихло, повалили густые безветренные снега, и
дом, курятник, деревья, ближний видимый лес все время летели вверх. Бобке
становилось волнительно, тревожно: как бы весь видимый мир не вознесся и не
забыл бы его на цепи в самом низу огромных снегов. Бобка тихо скулил, чураясь
непрошеных видений; заострял взгляд на снеге, чтобы остановить вечный улет
окружающей тверди; а крупные снежинки провожал глазами до земли, убеждаясь в их
пропадающей остановке.
После снегов ночное пространство становилось особенно прозрачным и черным,
словно его начистили снежинки. Поднимался ветер, злее прежнего, постепенно
завьюжил сугробом Бобкину конуру, немного погустела шерсть — и под ней теперь
быстрее нагуливалось тепло.
Соседской псине Асте за хорошую службу прицепили на дверцу пружину, и ей
там было хорошо — в обитой войлоком конуре. В дверце выпилили окошко для обзора
и приделали туда стекло. И хитрюга Аста сама научилась оттягивать дверцу лапой.
К середине зимы надолго прояснилось, забылась озерная вода — там была
снежная равнина. Сумерки надвигались рано; вскоре после прихода Мальчика
морозная дымка скрадывала лес, и деревья сливались в темную полосу частокола с
зубчиками верхушек; снежная гладь озера за забором тускнела, Бобка терял
ориентиры прорубей и тропинок, взгляд его вяз и тонул там, и от слабости
голодного ожидания он обычно задремывал — до наступления темноты. Просыпался с
приходом Хозяина, подрагивал, ждал, когда принесут горячую похлебку с костями,
от которой становилось тепло, бодро, иногда даже жарко. Хотя вскоре он остывал
до прежнего равновесно-зябкого состояния, чтобы не отдавать много тепла морозу.
Ночи были долгими, хрусткими и прозрачными от неподвижной стужи; луна с
вечера путалась в печных дымах, а к полуночи застывала четко и яростно, как
напоминание о чужом, грозном, неизведанном мире, который она зрит одновременно.
Бобка чуял, как огромно-одинокий светящийся глаз завораживает собой стайные
полчища зверья, которого он не видел, но знал, что оно су- ществует — может,
сразу за сплошным частоколом леса, — знал настороженной шкурой и безотчетной
памятью нюха, и лучше бы убрался с неба этот сосре- доточенный зритель
всеобщего плача, рыка и воя. Подолгу, не мигая, Бобка следил за ночным
светилом, подавляя наваждение, напуганно, злобно повывал, с затихающим ворчанием
закрывал глаза — но там, в безопасной тьме зрения, луна вдруг превращалась в
жгуче-черный круг — как отверстие в логове, — и неясный свирепый оскал
мерещился изнутри. Все телесное тепло на миг покидало Бобку. Он крупно
вздрагивал, вставал, встряхивая цепью, расправлялся, топтался немного в конуре
и заново сворачивался на телогрейке — туже, теп- лее и безопаснее, чутче
вслушивался в земные звуки; смотреть старался по окрест- ностям и понятным
предметам, хотя глаза так и подтягивало устрашительной силой вверх — дальше
всматриваться в луну, чтобы постичь ее главную суть на небе.
Потом он незаметно засыпал, угревшись мордой в своей успокоительной
дремотной шерсти. Просыпался обычно под утро, в холод; поднимал голову — и люто
шибало в разомлевший нос, так что невольно морщилась морда, слегка слезились
глаза, индевели на морде редкие волоски, смазывая обзор. Кругом тихо сипело
каким-то непонятным окружающим дыхом — или же это был шуршащий выдох самого
Бобки?
Подолгу брехал соседский пес Мопед — осторожно, визгливо, боясь запустить в
глотку много морозу. Бобка почти не водился с ним: Мопеда отвязывали редко и то
по утрам — он и сам не просился. Но по его лаю и запахам, которые приносил с
собой живший с ним во дворе Вэф, Бобка чуял, что Мопед трусоват, а лает больше
для бодрости, непрерывно злясь на морозный шорох, как оса на стекло. Сам Бобка
гавкал открыто, не боясь застудить глотку, — и лишь когда подходили к калитке
или шарили взглядом по двору; а если помогал ветер, внюхивался, боясь ошибиться
и, не признав знакомца хозяев, слишком отчужденно облаять, — тогда как Мопед
охаивал всех подряд, в том числе и своих владельцев; лишь когда те открывали
калитку, менял остерегающий лай на приветственный, будто признал сразу, а лаял
от радости.
Зима тянулась долгой, снежной, скучной. От неудобной инвалидной жизни на
цепи Бобка хирел, привык помногу дремать, уткнув нос в культю, а лето и
станционная компания расплывались в его памяти как почудившаяся блажь.
По-прежнему он чтил Хозяина, не уставая ждать от него скупого внимания,
бодрился от появления Хозяйки с дымящейся миской и по старой памяти скулил о
прогулках при виде Мальчика. Но у Мальчика были свои зимние игры и местные
приятели, они с кривыми палками гоняли на озере кругляшок или сигали с берега
на санках, а медлительного Бобку с собой не брали.
Хорошо еще, изредка навещал Вэф. Он хлопотливо семенил от дыры в заборе по
самочинно протоптанной тропинке. Лапы с волосяными книзу уширениями, будто утепленные
тапочками, оскальзывались с бугорков в ямки. Уже издали он привечал Бобку
грязно-белой лохматиной хвоста, а подбежав, осматривался, не заругаются ли
Бобкины хозяева, вынюхивал новости Бобкиной еды и жизни. Бобка в свою очередь
пронюхивал изменения в их местной округе, которые приносил на себе вольно
отирающийся везде Вэф.
К концу зимы двор занесло на ползабора; навес, курятник и угловую будку
захлобучило толстыми, оплывшими книзу пластами; стали глубже тропинки, и
Капитон, выбегавший из дому просвежиться, скрывался в них с головой и с
хвостом, которым он с зябкой чуткостью повторял все извивы своего гибкого тела,
чтобы не касаться шершавых снегов. Пробежавшись по своим надобностям и
удостоверив Бобку, — Бобке приходилось, медленно гремя цепью, вылезать
навстречу и заодно самому разминаться, — Капитон возвращался к веранде,
устраивался на чурбаке и, поджав лапки, опоясав их уютно хвостом, сонно грустил
лениво-внимательными глазами, пока его не впускали в дом. Дома он появлялся в
окне Мальчика, смотрел оттуда на Бобку почужевшими глазами; сидя боком, вдруг
торчмя вскидывал голову, будто случалось чего (на самом деле ничего такого не
случалось, либо сущий пустяк, вроде комочка снега с дерева), потом опадал,
надолго ссутуливался неподвижным комом, обезнадеживая хмурые сумерки — как и
Аста, с угрюмой упорностью высматривающая двор через свое окошечко в дверце, —
что стремиться некуда, все доступное состоит из тропинок и неширокой вязкой
дороги на их единственной улочке, и остается одно: ожидать чего-то более
радостного.
Не меньше, чем от первого снега, взволновался Бобка, почуяв весну, хоть и
ничего резко переменчивого не случилось. Чаще стал появляться из дома Капитон,
и глаза его глядели внимательнее, чутче; солнце уже вставало до ухода из дома
не только Хозяина, но и Мальчика; смягченные ветры несли с собой первые запахи
оттайки; осыпались с елей комья угнетающего их снега, а снег потемнел, и
постаревшая земля осунулась буграми ему навстречу. И как-то в тихий солнечный
час после полудня, когда изредка срывались с крыши неслышные капли, оголился
темный клочок под стеной сарая, где недавно кончилась поленница. Бобка
определил землю нюхом, а потом и увидел и по памяти двух прошлых лет понял:
нашествие снега-холода и пресной запаховой невнятицы проходит; скоро оплавится
большая мокрядь, разморозится послойная память зимы — от последнего снега
вспять до осени; а там — взгомонятся и шумно заживут птицы.
Все же случился один пугающий внезапностью звук — громыхнувшая лавина, —
после чего стало окончательно известно: время зимы прошло, и земля тронулась к
всеобщему потеплению. А был теплый, с долгим солнцем, день; такой тихий — что
было слышно, как сам собой оседает и ухрумкивается снег, как с крыши вовсю уже
сочатся капли. И вдруг — жестяная надвижка, шумно-шелестящая, близкая и
панически нарастающая. Что это? Проревевшая в небе невидимая машина? Никогда ее
Бобка не слышал так неожиданно низко. Что ли, вихрь ветра? — но так громко! И
если хотя бы на деревьях были листья; или это гром, что бывает летом? Но почему
не встревожилось заранее? В один миг Бобка напугался, неуклюже отпрыгнул к
конуре, понял звук, увидел надвижку и успокоился. Оказывается, это сполз
подтаявший пласт с жестяной крыши веранды. Значит, все, что копилось зимой,
ухнуло разом — значит, невозвратимо. И Бобка не только успокоился —
всколыхнувший испуг радостно растревожил его. Окружающее медленное пробуждение
будто сразу получило толчок, а тихие звуки оттайки стали слышнее, чище и
умиротвореннее.
А вскоре на улице, во дворе, у озера — кругом — объявились птицы, гомонящие
и нахальные, будто это они, а не Бобка, караулили и сохранили за зиму двор с
его крышей дома, парой печных труб, голыми и хвойными деревьями, прочим
прилегающим имуществом, которое они теперь угнездяли и осваивали. Бобка гавкал
на них от полноты нового, не испытанного раньше довольства, оттого что они —
есть, снуют перед ним, эти большие вороны, сороки, грачи, прочие вздорные
воробьи, что они оживили голые верха и закоулки, наполнили созерцание звуками,
движением и общим делом единого соблюдения двора.
Позже он гавкал и на бестолковость галок: морозными утрами те прыгали,
разогнавшись лапками, на прозрачные ледяные корочки, чтобы проломить их и
добыть высмотренную под ними пищу. Что ж они, бестолковые, не вспомнят свой
крепкий долбежный клюв? — бесился Бобка. А галки не понимали его; но от лая
учтиво приседали, чтобы сразу взлететь, а удостоверив Бобкину цепь, продолжали
спокойно хозяйничать: изворачивая головки, косили глазом на оттаявшие крошки и
снова разбегались, чтобы тщедушной тяжестью проломить ледок.
Будоражила Бобку и весенняя жизнь Капитона. Еще не стаяли снега, а котовьи
глаза его на крупной голове стали озабоченными, отрешенными от повседневных дел
и возни с Мальчиком. Сидя на окне веранды или крыльце, он цепко поводил ушами
на ближние и дальние шорохи, смекая свои сугубые подробности. Вечерами он
исчезал за голым кустарником, а ближе к ночи кричал оттуда горестным чужим
голосом — один, в паре или в целой компании, будто его, пару или весь их
кошачий скоп истязает жуткий неслыханный зверь. Но чудовищный зверь
представлялся Бобке невнятно, лишь одним подшерстным дыбом от раздираемого
слуха — потому он не уверился в нем. А прислушавшись к переливчатым воплям и
поддержав непрерывно брешущего Мопеда своим озадаченным лаем, он вдруг смутно
пересознавал, что вовсе это не от боли воет Капитон, а, что ли, наоборот — от
истомы нутряного желания? — а может, уже сладостного достижения…
От криков Бобка сам волновался, темная неизвестность кошачьей жизни манила
его; хотелось тут же разобраться и пресечь ее нагло вопящую самостоятельность.
Когда же вопли слышались рядом, у забора, да истошно натягивались и резко вдруг
обрывались и Бобка различал бега, жгучее фырканье, суетливый Капитонов подвыв —
он ревновал к этой жизни, сам чуял в себе ползущую истому, хотел, освободясь с
цепи, найти ей утоление. Но тут Бобке чудился грохочущий сдвиг вагонов, звонкие
замасленные колеса, и оголенно вдруг ощущалась забытая за зиму культя. Тогда он
зло, остервенело гавкал от путаницы своих ощущений, чтобы только покрыть лаем
кошачьи страсти.
После ночи кусты просвечивались солнцем, ничего завлекательного там не
было, лишь остатки шершавого снега. Являлся, как ни в чем не бывало, Капитон,
изнуренной походкой, лишь слегка отряхивая лапки; хотя глаза его дышали
зрачками, темным отмщением и запасом неутоленности. На веранде кот вспрыгивал
на стул, под ласковую ладонь хозяев, сразу же под ней замурлыкивал, урча все
громче, распущенней, до хрипа — как мясорубка, задавленная мясом, — и тут же с
утомленным шкварчаньем смежал, будто гасил, свои крапчатые глаза. Потом он
просыпался, до изнеможения, расстилаясь, потягивался, с подволакиванием задних
лапок, вспоминал про еду, тут же требовал ее, а съевши кус мяса и залакав его
молоком, становился медлительным, вялым и, угнездясь на уютной вмятине круглого
стула, снова засыпал, причем голову разворачивал ушами вниз, чтобы подмять их и
не отвлекаться дневными звуками.
К вечеру отдохнувшие глаза Капитона опять чужели, а седые мохнатые ушки
зыркали по сторонам, подозрительно что-то соображая, — и вскоре он опять
исчезал.
Впервые Бобка понимал разницу между своей привязной жизнью и вольным
существованием Капитона. Он упрекал Капитона скулением, сердился, что тот
теперь сам по себе — ночными тайными интересами, не подтверждает дружбу, не
садится хотя бы днем в солнцепек рядом на чурбаке сообща чего-нибудь
примечательного созерцать; или не глядит, как бывало, подолгу врозь от него,
приятельски остерегая тыл дворового обозрения.
Но прошла ранняя весна, и утих, присмирел Капитон, стал прежним, хотя Бобка
постиг, что тот дружит с ним второстепенно — по успокоении от главных
удовольствий.
Снег везде осел, ссохся с грязью и под ней истаял, даже в долгой тени под
крышей веранды, где его ухнула целая горка. Днем Бобка терпел прилив забытых
желаний, а в поздние прохладные сумерки — непонятную грусть, щемящую горло так,
что иногда он стесненно скулил. Стало тягостней одолевать службу, хотя культя
не болела уже и не мерзла. Песьи голоса вокруг подтверждали его настрой, лай
соседей звучал часто и изнывающе, а приблудные одиночки, пробегавшие иногда за
забором, возбуждали бурный интерес.
Однажды днем довелось наблюдать пару: соседку Асту и маленького Шматка. У
Асты, видно, пробудилась охотка, она стала озабоченной, плохо отвечала за территорию
— и Бобка услышал разницу: при встрече хозяев пролаивала двор небрежно, ее лай
обрывался растерянным тявканьем, — и теперь вот выбралась на прогул. Первым
наткнулся на нее Шматок; в одиночных бегах он отбился от станции и рыскал удачу
в их приозерном поселке, — здесь летом наезжало много людей со снедью. Завидев
Асту и унюхав ее сучью пору, Шматок игриво подпрыгнул на лапках. Он поовивался
вокруг нее, снова и снова вытягиваясь на цыпочки, чтобы убедиться в своем
везении. Аста, одуревшая от внезапной охотки, приняла Шматка всерьез. Она
отвечала на его заигрывания легкими покусами, а откуснувшись, подолгу
перенюхивала уличные метки, позволяя ухажеру растревоживать себя далее.
Когда они в очередной раз пробегали мимо Бобкиного штакетника и Аста на миг
остановилась, Шматок наконец воспрянул смелостью. Тут только Бобка и уяснил
смысл их совместных бегов: вот что, оказывается, — в остервенелой доселе Асте
проснулась самка… Запутанный клубок ощущений подкатил к горлу, и он громко
взлаял. Он злился на парочку, что она глумится обоюдной охоткой у его забора, и
хотел еще большего ее приближения, чтобы донюхать и на что-то решиться. Он
отлаивал коротышку Шматка от недостижимой цели — тому впору целиком пробежаться
под брюхом Асты — и бесился, что ошейник мешает доказать, что это он, Бобка, в
самый раз для Асты. Отчаянно погавкав, Бобка натягивал цепь и, сжав уши, чтобы
пригасить непрерывное тявканье Мопеда, прикрыв глаза, чтобы не отвлекал
возмутительный вид Шматка, весь обращался в нюх. А вновь учуяв вероломную разнеженность
соседки и плюгавую распаленность ее ухажера, медленно, задом, отступал и гавкал
— ревниво, скандально, долго.
Безысходный лай возбудил Бобкину память. Далекой прошлой весной он впервые прибился
к своре. Сука была палевая, гладкая, с широкой мордой и темным чепраком на
спине, а над глазами — ярко-рыжие подпалинки. Домогались ее, видать, не первый
день; кобели чуяли, что вот-вот она должна уступить, и клокотали горлом, каждый
на свой лад и риск. Мелкие кобельки вели себя молча. Верховодил тут Рыжий,
самый крупный бродяга, прокармливающий большое тело силой и наглостью: когда
ему не бросали из окон поезда, он отбирал съестное у других псов. Сука уже
начинала ему покоряться; безотчетное веление подсказывало ей, что щенки от
Рыжего будут способнее к жизни и с ними меньше будет хлопот. Но, молодая,
непривычная, она все упрямилась, надеясь, что он отгонит суетливых кобелей.
Иногда Рыжий удушал себя хрипом, растравливая ярость на очередного соперника.
Лишь Понурого он побаивался, рычал на него учтиво, чтобы, во избежание тяжелой
драки, тот к суке не подходил. И Понурый, уяснив четкие клыки Рыжего, не лез,
но выжидал, надеясь на случай. Он осознавал свой одышливый возраст, свои гнилые
зубы, затупленные долгими костьми; да и губы его висели как тряпки, и не
хватало злобной силы на морде, чтобы поддернуть их для внятного обнажения
клыков.
В такой обстановке и застал их Бобка, чем усилил озабоченность Рыжего в
устережении суки. Первый же Бобкин обнюх, дозволенный Рыжим, обошелся подкусом:
сука сразу обернулась и взвизгнула, что она не потерпит постороннего
ухажерства. И тогда Рыжий оттер Бобку плечом, заведомо дрожа губой, обращенной
в его сторону. Бобка отступил, признав, что Рыжий выше его на половину
овчарочьих ушей.
Но дальше обстановка изменилась — на Бобкину удачу. Сейчас, наблюдая Асту
со Шматком и изредка прикрывая глаза, чтобы перемучить в себе ревность, Бобка
припомнил, что, когда он присоединился к своре, она рыскала в тающей низине под
насыпью среди голых кустов. Но не успел он определиться в своре, как к станции
подъехал и остановился поезд, полный проезжими людьми. Свора во главе с сукой
потянулась туда, но, приблизившись к насыпи, все увидели, как с другой стороны
накатывается товарняк — длинный скучный поезд с вагонами без окон. Свора
скучилась перед ним в ожидании. Жаркая, тяжкая голова товарняка приближалась —
под ней проминались рельсы со шпалами, а сквозь стекла смотрели два человека, —
как вдруг псы дернулись от испуга. Это грохнул выстрел охотников, идущих от
леса. Они, видно, разрядили ввысь последний патрон из ружья, чтобы, может быть,
заодно попотешиться над дворняжьей свадьбой. Кобели кинулись врассыпную, и
Бобка тоже. Но в следующий миг он заметил, как сука и один из мелких кобельков
подались прямо в ту сторону, куда смотрели до выстрела: на невысокую насыпь и
перед наезжающим товарняком — дальше к станции. Бобка мгновенно переключил
сгусток испуганных сил в их сторону. Он едва прошмыгнул перед колесами
гуднувшего тепловоза, и все трое пробежали мимо колес населенного поезда, мимо
вокзального здания, мимо ждущего автобуса, и дальше через лужи пустыря на
главную улицу. Издерганная вниманием и оглушенная выстрелом, сука бежала долго.
Бобка быстро оттер от нее незначительного кобелька, а вскоре и пресек всякие
надежды.
И началось долгое Бобкино ухаживание за палевой сукой, приятное само по
себе и желанное настолько, что Бобка забыл и про свой двор со службой, и про
хозяев, и про вечернюю похлебку. Они миновали каменные дома главной улицы, где
было небольшое оживление людей, покрутились немного у пустынного рынка и задней
двери гастронома и устремились дальше. Бобка оглядывался, но оставшиеся за
длинным поездом кобели не появлялись: то ли у них, напуганных выстрелом,
пропало желание и перед съестным поездом вспомнился вечный голод, то ли
товарный поезд долго не останавливался, и потом Рыжий не смог пронюхать следы
мокрых лап на раскисшей земле. Палевая увлекла Бобку за собой до окраины и
дальше в перелесок, где местами еще держался шершавый снег. Но к себе она не
подпускала, помня главенствующее обхаживание Рыжего; она лишь не противилась,
что Бобка сопровождает ее.
Ближе к сумеркам Бобка стал навязывать ей себя — хваткого и проворного.
Привыкая к Бобке, Палевая все же искала на земле следы утерянного Рыжего, но на
станцию не возвращалась, боясь новых выстрелов. Они обежали стороной небольшое
поле с частыми проблесками воды в канавках. Посреди ночи отдыхали на склоне
мелкого оврага, где местами подсохла трава, сморенная от зимних морозов. Они и
сами сморились на ней, прижавшись спинами.
Пробудившись, сука положила на Бобкин бок свою широкую смирную морду. Со
свежим рвением Бобка стал навязываться, и холод живота сразу покрыло теплом. Но
Палевая все бежала дальше. Везде был смерзшийся мокрый снег, старый и колкий,
или хрусткий ледок, или комковатая неприютная земля.
В рассветных сумерках они наткнулись на насыпь железной дороги и потрусили
вдоль нее в сторону станции. Теперь Бобка бежал рядом, не возобновляя попыток,
довольный одной лишь верностью их долгого совместного бега. Он внюхивался в
запахи, которые интересовали суку, и вслед ей отфыркивался от подозрительных и
неприятных. Они перебежали асфальтовую дорогу, которая сама пересекала
железнодорожные пути; в том месте стояла обитаемая будка с одиноким человеком и
слышались равномерные короткие звоны, будто вместе с человеком засел большой
грозный сверчок с огненными мигающими глазами. Уже остались позади первые
домики среди голых садов, когда они наткнулись на глухой забор. Подниматься на
насыпь дороги они не стали — там опасно прогрохотал поезд, — а нашли пролом.
За забором оказалась территория со складами. Они пробежали вдоль эстакады;
было тихо, сухой асфальт, и никого из людей. Они замерли бок о бок в
неподвижности, слушали дальние шорохи пробуждения, ожидая, когда объявится для
тепла солнце. Но раньше солнца Бобка ощутил тепло от трепетавшего бока Палевой.
Он приник к ней в напоминании себя, но она увернулась, правда, ничуть не злясь,
а лишь неведомо ища чего-то. Под одним настилом она увидела тюк рассыпанного
мелкого тряпья, бросилась туда, прилегла и схватила в зубы первый же попавшийся
лоскут. Бобка прыгнул за ней на мягкую кучу, припал вниз мордой, торопясь
поднять ее. Но она не собиралась вставать, а обернулась к нему и сдавленно,
озорно зарычала сквозь тряпку. Тогда Бобка и сам прилег против нее и ухватил
зубами свободный конец, чтобы отобрать. Они принялись с увлечением теребить и
натягивать тряпку, дергаясь головами. Бобка чувствовал усердную мокрую пасть
Палевой, ее близкое дыхание, но не отвлекся: сейчас был важнее лоскут и тайный
толк его отбирания. Несколько раз они роняли его, но, даже впопыхах затоптав
лапами, каждый раз отыскивали в ворохе именно его — темный, усеянный белыми
точками, зажеванный лоскут, который вне- запно связал их, назло дерганому
стремлению каждого единолично овладеть им.
Палевая первой потеряла интерес. Она вдруг разжала челюсти, вскочила и
пустилась от Бобки наутек. Но не успел Бобка отреагировать, как она, завернув
по крутой дуге, так же быстро вернулась к нему — вернулась, чтобы с ходу
припасть перед ним мордой и снова со всех лап броситься в круговой галоп. Так
она пробежала перед озадаченным Бобкой еще и еще раз, пока он не понял ее
встречного завлечения. Тогда он и сам вскочил, следя за ее очередной поспешной
петлей. Но на этот раз она не вернулась. Над забором выглянуло солнце, и,
застигнутая его лучами, она прижмурилась и усмирилась на месте. Она грелась в
предчувствии, устав сопротивляться желанию. И Бобка угадал ее миг ожидания.
…Вскоре весь утренний четкий мир стронулся, поплыл в Бобкиных глазах;
склонив ниже голову, он отрешенно прикрыл их… …И неведомая сила скруглила
ему спину, словно гнула его обратно в дощенячье положение — в состояние
невнятной блажи, где нет болей, страхов и забот…
Но вскоре их увидели одинокие утренние люди, проникающие на работу через
дыру в заборе. Бобка растерянно заметался на месте, а сука, визжа и упираясь,
хотела откусить его от себя. Но чем круче она изгибалась, тем сильнее охватывал
его болезненный жомкий плен. Первые два человека прошли мимо со своими сумками,
лишь посмеиваясь, а третий с размаху пнул между ними — видно, усмотрел
смущающий людей срам.
Оба — Бобка и сука — тоненько, с надрывом взвыли, чем сильнее растравили
человека. Он не разобрал, кто из них кто — кто кобель, кто сука, — и стал
винить обоих по очереди подкованной кирзовой ногой. Раздерганно крутясь, Бобка
достиг забора и пролез в дыру, а сука не смогла переступить задом через
перекладину. Человеку в сапогах стало неудобно бить, его отозвали на работу, и
больше никто не появился.
Они еще постояли, растерянно тоскуя, и вскоре сила наказания ослабла и
избавила их друг от друга. Не мешкая, они разбежались по разные стороны забора,
не перенюхавшись на прощание, едва оглянувшись.
Тогда Бобка сразу зализал, успокоил себя — и зла не помнил. Но, по
возвращении домой, Хозяин больно потрепал уши за ночное отсутствие, так что
Бобка повинился сухим скрипучим скулением.
…Не помнил и теперь, когда отгавкивал Шматка от Асты, беспамятно хотел
повторения той единственной услады, в которой чудесно растворяются все уныния и
тяготы существования.
Между тем Аста постепенно остервенилась. Она всерьез цапнула Шматка поперек
взгорбленного хребта, чтобы тот прекратил свои бесполезные приставания и зря не
корябался когтями. Но Шматок не мог остановиться. Теперь Бобка смутно понимал,
что у крохотного Шматка есть свой собственный распаляющий жар — для него не
меньший, чем для самого большого кобеля, — что и крохотному Шматку хочется
самозабвенного утоления.
Вскоре прибежал от озера Вэф, чапая по мокрой земле волосяными тапочками
лап, — и Шматок отстранился от Асты, хотя Вэф его не прогонял. Вэф исполнил
весь положенный порядок: полюбопытствовал, удостоверился, слизал с Асты следы
чужого ухаживания и окропил ближайший столбик своей самостью. Вновь подойдя к
Асте, он учтиво лизнул ее в уголок пасти, огляделся и махнул Бобке хвостом,
потом еще раз лизнул — и сник. Стоя подле Асты, он ждал, когда объявится давнее
желание, опресневелое от долгой житейской робости, — так что Бобке не пришлось
лаем портить с ним дружбу. Пока Вэф ждал, рассеянно перенюхивая Астины
интересы, прибежал еще один кобель, вольный прихарчеватель со станции. Тот
вначале уважил Вэфа как вожака, может, долго отирающегося подле Асты, может
быть, и близкого к покорению, но вскоре разобрался в ситуации, отрычал в
сторону так и не проявившегося Вэфа и еще дальше — Шматка, и вскоре все
четверо, с замыкающим Шматком, отправились за Астой в сторону станции.
Вернулся Вэф скоро, часто дыша раскрытой пастью. Он поутешал Бобку своим
закомпанейским присутствием на его замкнутой территории, даже полежал рядом,
выкусывая блох на растревоженном теле и после темной густоты шерсти жмуря на
солнце свои черные доброчтимые глазенки. Когда же Бобка тщетно извернулся к
своим грызущим мучителям между лопаток (раньше он доставал их, широко, крепко
расставив все лапы), Вэф услужил и ему: простриг своими резцами всю холку до
спины. Нагостившись, ушел в свою бочку — отдыхать от лишних волнений.
Но Бобка, не в пример Вэфу, не успокоился. Что-то затомилось у него внутри
навстречу весеннему теплу и не хотело уходить обратно в равновесие
существования. Ночью он слышал, как вернулась Аста. Случайным порывом донесло
смесь станционных отметин и знакомых кобелей. Аста возилась в своей конуре,
ухаживая за собой, тихонько скуля, — и Бобкина тяга затомилась еще сильнее.
Все последующие дни он просительно гавкал и повывал, пока Мальчик не
увидел, насколько пес захирел — даже цепь как следует не натянуть, — и не
отпустил его днем с ошейника.
Бобка похромал по улице, восстанавливая в памяти соседей и познавая на
столбиках залетных чужаков. Дворняги за штакетником и далее породистые псы за
глухими заборами склочно облаивали его медленный скок. Бобка сильнее закивал
головой, пуще разгоняя свой инвалидский бег. Когда он допрыгал до конца улицы,
передняя лапа у него подкашивалась и от судорожного кивания ныла шея. Мальчик,
сопровождавший Бобку на велосипеде, увидел, что он и без лапы вполне устойчив,
увлекся с соседским сверстником и укатил вместе с ним. Бобка уже устал, и
тянуло назад в конуру — на отдых, на успокоительный привычный обзор. Но, с
другой стороны, его манила станция и компания давних знакомцев; манила
настолько, что забывалась ущемительная память в культе. И, передохнув, он
терпеливо попрыгал за любопытным разнообразием жизни.
Добравшись до трухлявого пня на обочине, от которого начиналась тропка, он
хотел привычно свернуть, но вдруг затомился чего-то и присел. На него напало
сомнение. Раньше он всегда бежал тропкой — так ведь короче! Что же теперь?
Может, просто устали лапы. Бобка полежал у пня, пока не перестало шуметь
дыхание, и, насторожив нюх, попрыгал по тропке. Вначале он услышал, а увидев,
сразу вспомнил: ручей! Вот оно что — быстрое течение, валуны… Вода стремилась
высокая, перехлестывая островочки камней. Бобка не стал даже примеряться к
прыжку, а сразу попрыгал вдоль ручья к мостику.
На станции бездомная свора сама пришла к нему на платформу, где он лег,
свесив язык. Псы признали Бобку по запаху, но каждый подходил
перезнакамливаться, как к новичку, а Понурый подолгу смотрел в сторону прихода
поезда и оборачивался к Бобке, привыкая, потом присел рядом.
Дважды прогремели проходящие поезда, и оба раза Бобка вскакивал и упрыгивал
подальше от путей. Псы вздрагивали вместе с ним и озирались по сторонам, не
понимая бобкиной паники. Тогда Бобка доверился им и перестал пугаться, хотя
культя все еще поджималась от тяжелого грома колес, пока куцый двойной перестук
хвостового вагона не затихал вдали.
Вскоре подошел населенный поезд с окошками, началась обычная суета проезжих
людей. Взрослые мужчины трусили в домашней одежде к лотку у вокзального здания;
вышло несколько тучных теток в шалях, их чемоданы посередке были окручены
пояском.
Вдруг к Бобкиным лапам свалился кусочек колбасы. Бобка понюхал, но, перед
тем как есть, поднял глаза: из вагонного окна глядело умильное лицо девочки,
болезно прихватившей зубками губу. Не успел Бобка облизаться после колбасы, как
прилетел со стороны вагона пирожок, затем куриные косточки в свертке с целыми
крылышками. Пирожок летел косо и упал перед Бичом; тот решил, что ему — и сразу
съел. Сверток рассыпался между Бобкой и Понурым, и Понурый подобрался к
косточкам, лишь убедившись, что Бобке перепал новый кусочек колбасы — на этот
раз копченой, старой, с плесневелым налетом. Начали собираться вокруг Бобки
остальные псы, те, что еще до прихода поезда потеряли к нему, долго лежащему на
месте, интерес и уныло, почти без толку попрошайничали у других вагонов. Теперь
они увидели, что вагон с хорошим угощением Бобка угадал верно. Окружили Бобку и
некоторые проезжие люди. Они крикнули в окошки соседних вагонов, и оттуда
принесли еще разной недоеденной снеди и даже целую костистую рыбку.
Так для Бобки началась вторая, помимо дворовой службы, жизнь — едовая жизнь
на станции. И она стала регулярной, как только сам Хозяин заметил его там: ведь
он каждый день уходил куда-то в ту сторону работать. Он велел Мальчику
отпускать Бобку ежедневно, чтобы тот больше бегал, много ел и стал бы на трех
лапах сильным и ловким; но и наказывать его, если задержится.
Вначале было неловко, Бобка стеснялся, как если бы его оставили лежать в
гастрономе, где много шаркающего народу и недосягаемой еды, — но потом свыкся и
являлся к дневному поезду как на необходимую службу. На платформе, обычно у
середины поезда, где больше людей, он ложился, скрестив перед собой лапы,
всегда культей вверх, и весь его горестный и достойный вид говорил, что он
пострадал здесь, на железных путях, и, как потерпевший, требует теперь
возмещения. Вставать или доползать до еды почти не приходилось: хватало и того,
что падало рядом. А той еде, что пролетала мимо, станционные бродяги не давали
пропасть, — и даже Рыжий учел Бобкину инвалидность, не смея отбирать его
законное подаяние.
С первых же дней на станции Бобка озаботился тягой какого-нибудь приятного
знакомства. Незабываемая кобелья возня вокруг Асты и воспоминания о прошлой
весне подталкивали его. Он принюхивался к каждому незнакомцу на станции;
иногда, не дожидаясь встречной прыти, приближался к нему сам, но все были
кобели, сами озабоченные разнообразием жизни и лучшей едой. Суки изредка
учуивались издали, но, пока Бобка допрыгивал до них, там уже вился кобель
быстролапее его, а то и целая свора, причем Бобку, видя его шаткость, оттесняли
теперь и соперники помельче. Вначале Бобку подмывало тут же наказать неучтивца,
но с первым же подскоком он осознавал свою слабую инвалидскую силу. Осознание
вызывало смутную глухую боязнь, топорщилась на загривке шерсть, но чтобы
соперник не подметил его растерянности и не бросился трепать его, Бобка угрюмо,
угрожающе рычал. С каждой новой сукой отправлялись в изнурительные бега. Бобка
поначалу держался в хвосте, даже иногда соперничал, но всегда потом отставал.
…Однажды, уже поздней весной, когда наконец и озерная вода проступила
сквозь лед, Бобке суждено было встретить свою прошлогоднюю подругу. На окраине
станции, по возвращении домой, он вдруг учуял запах, обеспокоивший память.
Запах был в компании с другими, и Бобка пошел по следу, все сильнее
возбуждаясь. Следы были свежие и вскоре привели на мусорную свалку, где дымила
всякая ветошь. Бобка заглядывал сюда редко, как пес, имеющий свой призор —
конуру и положенную похлебку.
Как-то раз, в жаркую пору, он вывалялся в протухшей селедке. Тогда ему
стало приятно в резкой пряности, к тому же притихли блохи, — но дома Хозяин
наказал, перед каждым пинком поднося к носу свою домашнюю селедку, чтобы Бобка
понял, за что, и через битье навеки раскаялся. И Бобка запомнил, впредь чурался
свалок и помоек, а если и валялся на любимых запахах, то не слишком густых.
Теперь он пошел между кучами отбросов и вскоре увидел суку и трех кобелей;
один был чуть меньше него, остальные и вовсе незначительные. Приблизившись,
Бобка заволновался — неужели это она, его первая, единственная сука? Такая же
палевая, с темным чепраком… А когда она обернулась к нему после знакомства
широкой мордой, Бобка узнал ярко-рыжие подпалинки над глазами. Он завилял
хвостом как старый знакомец — что, встретив ее, он вспомнил давнее время жизни.
Но Палевая его не признала; после Бобкиных щенят у нее, как видно, успели
народиться и другие, осенние; они-то и затмили ее память.
Мелкие кобельки почтительно разошлись, но средний уступать не стал. Он был
юркий и дерзкий, остроухой породы, но не овчарочьей, а мельче, со светло-рыжей
спиной и белым пушистым подгрудком. Чуть освоившись, Бобка рыкнул, давая знать,
что пусть он инвалид, но потому, может, и озлобленный и знающий, а может, и со
скрытым преимуществом. Но Остроухий не оробел, крутое колечко его хвоста не
распустилось, не легло между ног. Он, правда, отскочил, но протяжно заворчал
нутром, что он не сдался, а только оценивает Бобку и его скрытое преимущество.
Тогда, ущемляя свой гонор, Бобка сам приблизился и удостоверил его. Тот опять не
струсил, на знакомство ответил небрежно, при этом злостно повел ноздрями, а на
заплясавшие под Бобкиной губой зубы предъявил свои, — хотя и не решился
нападать на инвалида с его неуточненными силами. Бобка счел себя победителем —
ведь во время обоюдо-равного огрызательства он был ближе к суке. Он расслабил
губу и подался в сторону Палевой — ухаживать. Та исследовала новости
свежесваленных куч. Бобка стал терпеливо помогать ей, подолгу останавливая нюх
на обтрепавшейся человечьей одежде, на заскорузлых ботинках: быть может,
Палевая вспомнит кого-нибудь из знакомых людей, живших в этих старых одеждах, а
через память запахов — и его, позабытого Бобку…
Сука перебирала нюхом человечий хлам и как будто не замечала его. Что-то
внутри него, не уверенное в удаче долгого преследования, так и подмывало скорее
подсуетиться, но Бобка сдерживался; он пока терпеливо сопровождал ее. Остроухий
упорно следовал за ними; не отставали и двое кобельков. И как только Палевая
делала быстрые перебежки, — как только Бобка отставал,— Остроухий оказывался
рядом с ней и сводил на нет Бобкины старания.
В азарте преследования Бобка едва не попал под колесо машины, привезшей
мусор. Палевая, завидев ее при въезде на свалку, побежала встречать. Остроухий
с кобельками сразу двинулись за ней, вновь оставив Бобку позади. Когда Бобка
допрыгал до машины, та вдруг стала поворачивать, отрезая его от остальных, уже
перебежавших на другую сторону. И тут, перед надвигающимся колесом, в Бобкино
возбужденное тело вошло смятение. Ведь он усердно стремился вперед, и прежний
толчок веления в лапах подстегивал: успеем! Но одновременно вмешалось нечто
другое; Бобка не ведал, откуда оно, это сомнение, не давшее ему упредить машину
единым махом. Он только ощутил, как чутко заныло у него под загривком, отчего
он вздрогнул и на миг остановился. Мгновенная паника сковала его, и вся сила,
назначенная на следующий прыжок, сгустилась в сердце — оно отчаянно
затрепетало, как захваченный в зубы мускулистый зверек.
И тут Бобка ощутил новое — незнакомое — веление. И не веление даже — не
постоянно готовое в теле, в каждом бугорке мышц ожидание команды от зрения,
слуха и нюха, а иное — от томительной неуверенности в груди — как yточнение
главного порыва. Как какая-то поправка.
Но ощутив эту поправку, Бобка не подчинился ей, и не потому, что был
захвачен бегом, а потому, что чуткий тик уточнения был слабым, и Бобка
превозмог его. После мгновенного замешательства он пустил скученные лапы
вперед. Но пересек опасную ширину машины медленней, чем было уверено тело.
Хорошо, что машина дрогнула, тормозя, и резиновое колесо задело бобкин хвост,
которым он подхлестнул себя в отчаянном, но не очень прытком рывке.
Забеспокоившись, что в перебежках он может совсем отстать, Бобка в этот раз
поспешил. Едва отдышавшись, он приластился к давней своей подруге. Та была
безразличной и увертывалась от его неловких прикосновений.
Он оттолкнулся от земли раз и другой, но в намаянной, нетерпеливой лапе не
хватило силы для покорения… Не ощущая на боках подчиняющей власти лап,
Палевая поняла, что Бобка слаб, а может, робок, и забеспокоилась. Лишь раз
Бобка одолел свою усталую тяжесть, — но Палевая, озадачившись его костистой
разнолапостью, сбросила и на все остальные попытки огрызалась.
Остроухий, наблюдая Бобкины старания, все смелел, приближался и на
следующей перебежке занял его место. Бобка присел отдышаться, потом еще
некоторое время бежал за ними, садясь в отдалении и изнывающе скуля. Вскоре он
увидел, как Палевая стала покоряться Остроухому — более резвому, умелому
кобелю. И тогда Бобка тихо, часто залаял — так часто, что его лай от
ожесточенности слился в глухой подвыв, а распаленная шкура в паху подтянулась
пристать к спине в стремлении вытеснить угнетающий безвыходный жар…
К началу лета, когда Мальчик уже не уходил утром из дома с сумкой на спине,
они с Хозяйкой собрались уезжать. Мальчик потрепал Бобкин лоб, Хозяин вынес из
дома чемодан и упитанную сумку, и они все уехали на машине в сторону станции.
Вернулся Хозяин поздно, от него издали доносило водкой, но Бобка обрадовался,
что он тоже не уехал.
Хозяин не позволял Бобке распускать горячую преданность к себе. Он и раньше
гулял с ним редко, в последний же год совсем перестал; а когда однажды на
станции Бобка отыскал его, то он, гневный от посторонней работы с другими
людьми, прогнал инвалида прочь. Но без Хозяина Бобке стало бы бессмысленно и
пусто — как, наверно, Капитону без Хозяйки и Мальчика.
В первые дни Капитон чурался еды, искал глухой уединенности и ночевал в подполе.
Потом привык, чаще приходил дружить к Бобке, ищуще, бесшумно отирался у ног
Хозяина, когда тот ел под навесом. Хозяин опускал вниз ладонь, и она
действовала на Капитона притягивающе. Пружинисто вытянувшись на лапках, он
влеплялся в нее бодливой головой, прижав уши, чтобы их не помять. Глаза его
заливало сонной одурью, вдоль спины катался гибкий горбик, изнемогающий без
ласки. Когда Хозяин снисходил ладонью до спины и рассеянно проводил ею от
головы к заду, Капитон резко вскидывал хвост, чтобы остановить ускользающую со
спины ладонь — как бы требуя повторить.
Ластился, видно, Капитон и к приходящей к Хозяину женщине, хотя Бобка и не
видел, потому что Хозяин всегда заводил ее домой и в окнах она не появлялась.
Сам Бобка собрался вначале обгавкать чужого человека, чтобы и Хозяин понял: в
дом его, пусть и с ним самим, входит чужая, и мало ли что. Но Хозяин заворотил
Бобку мордой в конуру и дал пинка, чтобы тот не оглашал вечернюю тишь.
А ночью, пока Хозяин запирал дверь, а женщина прошла по дорожке вперед,
Бобка учуял, что она уносит с собой частицу чего-то хозяйского — от нее
доносило его присущим духом. Бобка зарычал в конуре, не выдержал и сорвался на
гавканье — ведь, может, Хозяин и знать не знает? Но Хозяин, как оказалось,
знал: он крикнул Бобке, что уже осведомлен и чтобы тот зря не разорял себе
горла. И Бобка замолк; лишь, скаля морду, клокотал горлом, потому что не мог
усвоить: как же это чужая женщина уносит с собой что-то сугубо Хозяино- во? —
то, что позволительно лишь Хозяйке.
Бобка делал вид, что смирился с волей Хозяина, и теперь, завидя его
приближение с женщиной, сам упрыгивал в конуру.
По изначальному велению Бобка одобрял любое действие Хозяина. И так было
всегда. Но в последнее время он все чаще стал озадачиваться от некоторых
поступков Хозяина. Хотя бы: почему тот привозит кирпичи по ночам, когда темно и
колеса тележки то и дело съезжают на грядки? Да еще гасит свет на веранде. Днем
Бобка видел в той стороне начатое большое строение; его собирали у озера
приезжие люди из таких же кирпичей. Может, в темное время, когда прохладнее,
Хозяину легче тащить оттуда тяжесть? Но почему от него несло так же густо, как
если бы он долго работал на грядках?.. От недоумения у Бобки ползла тяжелая
немота в затылке, перетекая в шею. Ощущение уже было знакомо: теперь оно
сопровождало всякий импульс веления — как уточняющая поправка. Но в случае с
кирпичами поправка — или что-то схожее с нею — ощущалась Бобкой отдельно, без
всякого веления. Просто, сидя перед конурой, он смотрел, как Хозяин закатывает
тележку внутрь, и из ближнего к конуре угла сарая слышалось, как кирпичи с
сухим звоном похрюкивают один по другому все выше и выше — видно, Хозяин решил
натащить их полный сарай, — а дощатая стена гулко отзывается, когда они
упираются в нее.
Следующую загадку Бобка уже немного прояснил — хотя и не старался. Он
многое видел сам, и от сопоставлений терпел в затылке досужее осознание. Было
это в день возвращения Хозяйки с Мальчиком, когда вездесущая зелень прибрала не
только весеннюю голь — в траве уже потонул весь стареющий под заборами хлам.
Лицо у Мальчика как-то изменилось, взгляд стал отвлеченным; он уже меньше
обрадовался Бобке, только по-хозяйски пошлепал его по темени, сказал: “А-а,
Бобчик…”
Ближе к вечеру пришли соседи, владельцы Асты. Сидели все под навесом, ели,
разговаривали над новыми вещами и одеждами, которые показывала Хозяйка, —
особенно женщины. Мужчины отвлекались бутылкой, обнося ею мелкие стаканы и
выпивая, а когда женщины ушли с одеждой в дом, то стали петь и удовольственно
посмеиваться, а владелец Асты — тот просто гоготал, как бодрый гусь, и лицо его
напитывалось поросячьим оттенком. Лицо у Хозяйки стало, наоборот, суровым,
когда они позже вышли из дома, а соседская женщина, осторожно ворочая глазами,
ей что-то договаривала. Бобка еще приметил, как на груди ее нового платья
болтнулась на нитке картонка — оттого, что она наклонилась к Хозяйкиному уху.
Когда же соседи ушли и вскоре стемнело, Бобка услышал из открытой форточки
хозяев приглушенную ругань, а среди слов разобрал одно, хорошо ему известное,—
Хозяйка сердито повторила его несколько раз: “Уйди!” — и еще что-то ругающее, и
снова: “Уйди!”, так, что даже сам Бобка заугрюмился и ушел на всякий случай в
конуру. Вскоре разговор оборвался на самом громком месте, и из дома вышел
Хозяин, обнявши матрас. Он ушел с ним на лежанку под навесом, долго там
возился, угомоняясь, но Бобка слышал, что он не уснул, а бодрился огоньком
своего курева. Посреди ночи поднялся ветер, захлопала толь на конуре и брызнул
косой дождь. Первые капли потревожили на лежанке Хозяина, и он опять в обнимку
с матрасом пришел к средней двери сарая, что была между Бобкой и свиньями.
Потом Хозяин вкрадчиво прошел на веранду; его голова, едва различимая в свете
дальней лампочки, рывками опустилась вниз (там была в полу дверца погреба),
скрылась ненадолго — и вскоре обратными толчками поднялась. Снедь и бутылку
Хозяин унес в сарай; оттуда чурлюкало в наполняемой кружке, и донесло тем
сортом водки, который напоминал протухшую кухонную тряпку. От неурочного
напоминания еды у Бобки растревожилось в животе, и Хозяин об этом догадался. Он
вышел из сарая и положил псу кое-что поесть: кусочек сала, рыбную голову и
банку чуть отдающих мясом, расковырянных консервов. Хозяин посмотрел, как Бобка
проверяет нюхом пищу, как ест, как, круто извернув шею, терпеливо хрустит
рыбной головой, прижав ее к земле обмозолившейся культей, — и вдруг присел
возле него, легонько похлопал его по темени и погладил. Пахло от Хозяина тем
же, чего поел Бобка, но все было густо пропитано водкой. От неожиданной ласки
Бобка заневолился; ему стало приятно, но смущение комом запершило в носу, не
давая ему сомлеть; он раз и другой чихнул, осклабился и, чтобы угодить, робко
лизнул непривычную Хозяинову руку, пахнущую застарелым табаком, — и отчего-то
ему вдруг стало не по себе; может, потому, что Хозяин нарушил порядок привычной
суровости…
На другую ночь Хозяин снова пришел в сарай, снова покормил Бобку тем же,
чем закусывал сам, но котлета, которую он кинул для начала, оказалась
вымоченной в водке. Бобка озадачился, но, чтобы не сердить Хозяина, съел
котлету — проглотил одним кусом, отвращая губы. Он смутно припомнил, что
противный запах водки какой-то странной зависимостью связан с последующим
удовольствием. И действительно: удовольствие вползло в Бобку в виде туго
разлитого внутри тепла — и в лапах тоже. Ему стало хорошо, как будто все части
в теле обрели наконец свое лучшее место. Теперь он сам привалился головой к
Хозяину; тот понятливо похлопал его по темени и ушел укладываться. Бобка
остался в приятном одиночестве, ощущая, как мягкими клубами ворочается в нем
блаженство. Ему показалось, что вот сейчас можно побежать обеими парами
уверенных лап — быстро, ловко, как раньше. Он невольно подался грудью вперед,
удостоверив подушечками пальцев твердь земли, чтобы оттолкнуться, и уже
напрашивался прежний ладный перебор лап — как вдруг почудилась мусорная машина,
ее воняющий бензином передок, едва не наехавший на задние лапы. В груди
томительно затукало от забытого испуга, затукало, забило мелкой телесной
дрожью; напомнился всегдашний провал под культей. Бобка смятенно заскулил, сел
на землю и прикрыл глаза, переживая гул в голове. Затем он снова ощутил, как
там, выше горла, под теменем возникает какое-то сгущение, как оно движется по
шее в тело и гасит прежне-привычный толчок в лапах. И тут, обратив морду к
Хозяину, курившему перед сном на чурбаке, Бобка и догадался, что тот ночует в
сарае не по своей прихоти, а от Хозяйкиного осерчания, что она выгнала его из
дома, — может, оттого, что к нему приходила чужая женщина и уносила из дома
что-то непозволительное… А Бобка-то вначале понял, что это сам Хозяин,
недовольный Хозяйкой, ушел из дома самостоятельно ночевать.
И вскоре ему пришлось примириться, что вместе с поправками к веле- нию —
как бы в продолжение к ним — в нем стали возникать и отвлеченные осознания.
Которое утро подряд солнце нащупывало Бобкин глаз. Темень сна рассеивалась
багровыми клубами — в сплошное алое тепло, и Бобке нехотя осознавалось, что в
забытьи предутреннего бдения он опять не лег мордой в дальний угол конуры.
Осознание позлило немного и отпустило, и Бобка понежился в уюте дремлющего
веления — старого доброго веления, не тревожившего его по утрам. Ему не
хотелось просыпаться, ощущать скребущее самоволие поправок, путаницу сомнений,
сорный шум памяти — до сухого истощения в затылке, — будто там все время
сверлил настырный червячок, разрыхляя привычную твердь велений. Не хотелось
нарушать тихого блаженства неведения и телесного растворения в нем.
Но вскоре солнце легло и на второй прижмуренный глаз, и Бобка зашевелился
просыпаться. Отвлекаясь от ночных осознаний, он свежими глазами оглядел двор.
Куры уже бродили в загоне, перековыривая землю и изнывающе квохча. Одна из
них вдруг поспешно закряхтела, как под наскоком петуха, но это Хозяйка отобрала
ее в курятнике. Бобка заметил, как она ощупала курицу сзади, провалив палец в
пух и ненадолго замерев. Курицу она не бросила, как предыдущую, а понесла ее к
чурбаку. Значит, начинался большой день, когда Хозяин с утра будет дома, придут
его знакомые приятели, а к летнему жильцу наедут посторонние городские люди.
На веранде, в прохладной тени Капитон отирался на столе у аквариума,
интересуясь живностью. Оказывается, Мальчик забыл накрыть воду железной сеткой.
Теперь кот запустил туда лапку и, растопыренно шаря ею, следил за рыбками то
сверху, то сбоку. Высмотрев удобный момент, он пришлепывал лапку к стеклу и
дергал ею вверх. После нескольких пустых дерганий из воды наконец вылетела
рыбка. Бобка знал, что Капитон не ест аквариумных ры- бок, — мелкие и жесткие
они, без всякой мякоти, — но любит играть ими, зорко перебрасывая с одной лапки
на другую и стоя на задних, как человек, да еще надкалывает когтями, чтобы они
живее и волнительней выделывали собой серебристые колечки. И сейчас Капитон
внимательно, чтобы было дольше, проследил донизу свое удовольствие, а увидев,
что рыбка еще играет, хотел наддать ее со стола для нового цопкого
сопровождения. Хотя охота Капитона развлекла Бобку, он все же осудил кота за ее
зряшность сдержанным одиночным гавком. Услышав Бобку и оглянувшись, Хозяйка с
курицей в руке пронзительно крикнула в открытое окно. Вышел квелый со сна
Мальчик; обнаружив на полу рыбку, стал ругать убежавшего Капитона.
Хозяйка положила куриную головку на чурбак, и курица затянула взгляд кожицей,
не желая видеть топора. Потом, уже отскочив на землю, она торопливо раскрыла
глаза. Ее усеченное тело дергалось в Хозяйкиных руках, выжимая из себя лучик
крови. Освободив одну руку, Хозяйка бросила голову Бобке. Голова стукнулась об
землю между его лап. Бобка не торопился; он отступил. Верхний глаз курицы все
еще косился в сторону чурбака. Вдруг раскрылся клюв и высунулся острый язычок;
может, голова хотела крикнуть, но в ее горле тихо прошипело сквозняком — и глаз
тогда успокоенно, насовсем затворился. Бобка понюхал, помолчал над головой и
потом бережно схрустел ее, тяжело кося взглядом на Капитона, уже сомлевшего в
тиши кустов.
Хозяйка стала ощипывать курицыно тело. Зная, что до еды еще долго, Бобка
ушел за конуру, в тень. Там он различил тщедушную тропку от соседского забора,
едва видимую в забвении выросших трав…
Вэф исчез в середине лета. Седовласый сосед кричал его за дворами: “Вэфа!
Вэфа. Вэфа…” — и голос его пустел от безнадежности, сходя на кашель:
“Гах-гах-гах”, — будто сам он потерянно гавкал, вторя Вэфу в ночном одышливом
лае. А через несколько дней Седовласый поднял бочку и, отодрав тряпичные
полоски, приставил ее к углу дома на давнее место. Бобка и сам озаботился
пропавшим Вэфом, потому что, стронув бочку, Седовласый вскрыл затхлую память на
месте его жилья.
В тот же день, по возвращении со станции, Бобку потянуло искать Вэфа в той
стороне, куда тот убегал в жаркую пору, а однажды завлекал с собой и Бобку.
Обегая заросли, Бобка прочесал поперек ветра много раз, забирая все глубже в
чащу. На опушках он взбегал на пригорки и поверх поземного марева уточнял
местность. Но вскоре опушки кончились, не стало на земле освещенных пятен и лес
сомкнулся в сплошную тень.
Бобка уже хотел возвращаться к ошейнику, как вдруг учуял застоявшийся тяжелый
дух. Он тихо пошел на него, заранее чего-то остерегаясь. В прохладной низине,
под темной гущей кустов приметил недвижное песье тело. Бобка вскинул голову и
вгляделся: шкура на этом лежалом псе напоминала Вэфкин окрас: те же черные
пятна на тех же местах. Неслышно скуля изнутри в уши, он приблизился. Пес был
пугающе раздутым, и тяжелые знойные мухи витали над его оскаленной пастью.
Убедившись в окончательной его усопшей неподвижности, Бобка вдруг люто
испугался: это была Вэфкина морда, с невиданной засохшей злобой, и Бобка
чурался ее узнавать. Ведь изменился и запах — стал пряным, душным, будто
какой-то зверь, удушая этого, похожего на Вэфа, пса, примешал к нему свой
приторный дух. От этого духа и сонно зудящих мух у Бобки стало мутиться
внимание, но прежде он успел приметить толстого белого червячка, шевелящегося
меж оскаленных песьих клыков.
У него запершило в глотке, и захотелось повыть, будто червячок этот уже
влез туда, в горло, но из предосторожности к залегшему где-то неподалеку
песьему душителю Бобка сдержал голос. Он поднялся на боязливые лапы и, не
расслабляя оттянутых назад ушей, припустил к дому.
Теперь, глядя на одичалую дыру в заборе, он осознал свое дальнейшее
одиночество, без дружеских навещаний — и прогорюнился. Некому теперь вступиться
за него, за хромающего по улочке Бобку, когда ему начнет угрожать рычаньем
какой-нибудь захолустный пес; в таких случаях Вэф выскакивал на помощь и
слабым, но настырным вэфканьем перевлекал внимание на себя, — правда, выбирал
место невдалеке от своего забора. “Дурак-дурак! — объявлял Вэф. — Слепой дурак!
Козел без нюха! Ведь это ж Бобка! Наш-наш! Просто-он-калека… А ты — дурак!
Вот так! Дурак-дурак-дурак!” — призывал он всю округу, и его подхватывали,
вначале ближние, поодиночке, не ведая причины, лишь вопрошая ее, потом,
перебрехнувшись, ожесточались сплоченной яростью.
Осознание Вэфкиной кончины угнетало Бобку, и чтобы отвлечься, он перебрался
обратно на солнечную сторону.
Суп на очаге еще только парился дымком, и чтобы не изнуряться ожиданием,
Бобка лег мордой в сторону озера. Озеро искристо играло, вся его поверхность
как бы кипела рыбой. Чистое небо начинало морщиться хлопьями легких облаков.
Бобка теперь любил подолгу наблюдать их скопление и мягкую возню. Вскоре он
узнал вдали Хозяина. Тот подтянул к берегу лодку и направился к дому. В бачке,
который он принес, хлюпалась озерная вода. Мокрую сеть Хозяин отнес в сарай.
Услышав радостный Бобкин скулеж, объявился Капитон. Он прибежал галопом, а на
последних шагах потянулся задними лапками со сна. Взгляд его перескакивал с
Хозяина на Бобку, ревнуя: “Что? Где?” — а хвост суетился упругими загогулинами.
Завидя наконец бачок, оставленный на крыльце, кот бросился к нему и заотирался,
обозначая льнущим телом все его углы. Верхняя кромка бачка была загнута внутрь,
и крапчатые глаза Капитона то сладостно жмурились, то умоляюще расширялись на
Хозяина. Хозяин нащупал в бачке рыбку поменьше и бросил ее коту. С озерной
рыбкой тот играть не стал — он мигом воткнул в нее зубы и несколько раз
усмиряюще жевнул. Рыбка трепыхалась — и Капитон жевнул еще и еще. Но нежная
рыбка все шевелила перышками хвоста, беззвучно чего-то лепеча ртом.
Заподозрившись ее живучестью, Капитон утробно взмурчал, и так, мурча и дурея
глазами, унес ее за угол на расправу — он заметил, что за ним наблюдает Бобка.
Бобка отрывисто гавкнул, возмутясь, что его обделили свежатиной. Тогда Хозяин
бросил рыбешку и ему, чтобы унял в пасти охотку и не пылил цепью. Бобка не стал
гамкать с лету, как раньше, а вначале разглядел рыбку на земле и понюхал, а уж потом
взял в зубы и ощутительно сжевал.
Размазавшись в пасти, рыбешка не насытила Бобку — лишь раздразнила. Он
вскарабкался на крышу конуры — сзади, где было низко. Сверху удобнее
поглядывать на очаг. Там ярилась в масле яичница для Хозяина; на поверхности
супа уже скапливались хлопья пены; Хозяйка собирала их дырчатой ложкой к краю и
шлепала Капитону в блюдце. Тот с жадным удовольствием лакал после рыбы мясную
пряность. А на чистой воде супа всплывала новая пена, светлее. Бобка поглядел,
голодно-глубоко зевнул, скрипуче сетуя горлом, и, отвернувшись, лег тут же, на
крыше. Положив морду на лапы, воздел глаза и уставил их вдаль, в небо. Там, над
озером, в облаках кружились высотные ветры: то вытягивали из них мохнатые нити,
то нагромождали кучей на солнце, но солнце, проплыв сквозь исподнюю тьму
потухающим блестком, вдруг запаляло кром- ку — и вновь, сияя, нагревало Бобкины
глаза. Мягкая накипь облаков волочилась к дальнему берегу, оставляя чистую
глубь. Бобка полежал, наблюдая круговерть над озером, и вдруг сосредоточился:
где-то чего такого он уже видел. Поднял морду и огляделся, желая прояснить
недоумение. Но оно усилилось, сгустившись стуком в голове, когда он увидел тихо
кипящий суп; сгустилось — и враз разрешилось. И Бобке предстало подобие:
поверхность супа напоминала толчею облаков над озером! Гулкий стук в затылке
отошел, стало легче, но Бобка смешался: к чему это новое осознание — для какой
пользы? Или это вид вообразительной блажи, удручающей его сверх поправок?
А когда вышел на боковое крыльцо Жилец, пожилой лысый человек, всегда
прихрамывающий, Бобка, рассеянно приветив его хвостом, узрел еще одно подобие:
лысина Жильца — как култышка дочиста обглоданной кости, лоснящаяся у входа в
конуру. И Бобка покорился: надо теперь привыкать к этому бесполезному интересу,
суетящемуся в голове. Ведь и раньше — уже с осени, через долгую скуку зимы к
весне и зрелому лету — Бобка ощущал всякие схожести. Но тогда они роились в нем
смутно, оставаясь неведомыми. Теперь вот проступили отчетливо и достозримо.
Утро между тем кончилось, рассеялись приюченные тенью остатки прохлады, и
день, набирая ярость, стал подбираться к полудню. К Хозяину пришли приятели,
знакомые Бобке: один — владелец Асты, говорливый, бодрый, часто взгогатывающий,
а другой — длинный, в кепке, с сиплым голосом и провисшей кожей худого лица. От
Вислокожего всегда (и сегодня тоже) несло затхлой, переваренной водкой.
Все трое взялись вместе работать, и уже обнаружились инструменты, но тут
Вислокожий стал раззадоривать Хозяина. Тот извлек бутылку; они чокнулись
глухими стакашками, выпили, наспех поели, чтобы разгладились после водки лица,
и начали соображать работу у сарайных дверей и прямо перед Бобкой, на его
территории. Бобка упрыгал в конуру и оттуда наблюдал озабоченных людей.
Вначале они погалдели между собой, размечая в воздухе руками, особенно
Хозяин с соседом-Бодряком, но Вислокожий, достав из плоской сумки кусачки,
сказал им внушительные слова, так что Хозяин прошел на веранду, надел там
просторные, с пузырями, штаны, узко подвязал их на щиколотках и принялся рыть
землю перед Бобкиной конурой. А Бодряк с Вислокожим стали разматывать
проволоку.
Хозяйка с Мальчиком выгнали из сарая похрюкивающих кабанчиков. Пока
Вислокожий тянул на крышу сарая проволоку, Мальчик поливал кабанчиков из шланга.
Кабанчики шарахались от воды, но их окорачивали веревки, привязанные к забору.
Веревки охватывали кабанчиков за туловище, а не за шею — и Бобка понял, что шеи
у них нет. Двое из них, визгливо подергиваясь и замирая, прислушивались к
поливке подслеповатыми глазками, а третий обернулся, чтобы перекусить струю, но
ему захлестнуло пасть. Кабанчик фыркнул пятачком в землю, тут же забыл неудачу
и, покосившись на струю, снова изогнулся перекусить ее. Бобка наблюдал с
раскрытой пастью, сам желая воды. Но, кроме того, он ощущал странное
удовольствие от созерцания бестолкового кабана.
Тут подошла Хозяйка и стала растирать кабанчикам спины. Покончив с ними,
она перекинулась на чурбак: отмыла и его от курицыной крови.
Потом из открытого окна Вэфкиных владельцев загремела музыка: это к
Седовласому приехал сын с приятелями, — на них побрехивал с утра Мопед. Бобка
выбрался из конуры и ушел в ее тыльную тень, подальше от роющего землю Хозяина:
а то как бы не угодить под его недовольство. Бобка знал, что работающему
Хозяину надо время от времени на кого-нибудь сердиться и покрикивать; может,
для того, чтобы шибче шло время работы.
За конурой Бобка прилег и вслушался. Он уже освоился с этим сочным
звучанием, различая в нем приятные моменты: равномерно-двойные мягкие удары,
шуршащий стрекот кузнечиков, какие-то зычные древесные скрипы, схожие с
колыханием калитки на ветру. Чудилось что-то время от времени обильно
взметенное и медленно затем осыпающееся, но живое, словно это взметалось в
радости мелкоживущее крошево; и еще будто шлепали лапой или ладошкой по
просвеченно-обитаемой озерной воде. Тянул там человек и свои невнятные слова,
завывая нежным голосом. Бобка не разбирал слов, которые повторялись из раза в
раз — “Ненаглядная сторона моя”, — он лишь чуял отрадную заботу певчего
человека о себе и о каком-то своем отдаленном существовании. Но через песню
Бобка понимал и свое радостное удовольствие слуха; оно указывало на то, что
напеваемая отрадная забота касается и самого Бобки, а может, и всего известного
ему окружающего мира.
Бобка рассеялся вниманием, уткнувшись мордой в лапы, но, как только Мальчик
подошел к нему расстегивать ошейник, сразу очнулся. Пришло обычное время едовой
прогулки. Мимо зарывающегося в землю Хозяина Бобка поскакал к калитке.
Он теперь не сразу спешил на станцию; бежал сперва берегом озера, потом
заворачивал в лес и до самой дороги на станцию бежал лесом, будоражась обилием
разогретых запахов. Стояла жаркая густая глушь зрелого лета; земля, изошедшая
сытостью трав и кустов, сама сомлела под ними в крошащейся суши, без дождей.
Едва долетающие голоса с другого берега озера стали многолюдней. Доносило
фырчанье машин и нарочитые визги детей или женщин — звонкие, чистые, будто
промытые надозерным маревом.
У трухлявого пня Бобка теперь не увлекался в сторону, правда, памятуя
дорожную метку, отдыхал возле нее. Лежа, он держал в памяти, что надо и дальше
бежать по дороге до мостика, а не обмануться короткой тропкой.
По мере приближения к станции Бобку все сильней стало грызть беспокойство
памяти. Или ему привиделось, приснилось, а может, на самом деле случилось уже и
забылось, но почему-то он помнил многих знакомых псов беспомощными,
отъединенными… Что ли, это очередное самостоятельное понимание в голове? —
озаботился Бобка. Как так они чудятся отдаленными, когда без них станцию и
невозможно вспомнить! Прошло, может, несколько дней, как он был здесь в
последний раз.
Бобка бежал к станции, и она надвигалась навстречу со своими подробностями:
темно-серой кучей угля близ котельной, где зимами живал Бич, низким
привокзальным заборчиком, утонувшим в кустарнике, хрустким гравием приземистой
платформы, словно жующим подошвы: “гржим-гржим”, а дальше среди путей —
свисающий с железной перекладины морщинистый шланг, под ним лужица нагретой
воды. Но из псов — никого, нигде… Тогда Бобка растерянно огляделся: увидев
все в целости, вдруг вспомнил и осознал тот недавний, но с чего-то затерявшийся
в памяти день.
…Ушел уже второй обитаемый поезд со своей суматохой ожидавших и проезжих
людей. Приехавших увез автобус, а некоторые разошлись сами, натирая большими
сумками ноги. На станцию снизошла тишь. Перекусившие псы легли в тень,
утомившись мокрой тяжестью языков. Бобка уже заскочил за вокзальное здание,
чтобы двинуться домой, как тут и увидел их — двоих, в грубой брезентовой
одежде, в кожаных рукавицах, и чуть поодаль еще одного, усатого, с обнаженными
до плеч руками. Усатый стоял подле машины, в ее кузове был большой ящик из
жести, наподобие тех, что приезжают к задней двери гастронома и из них достают
мерзло стучащее мясо.
Бобка понял, что такой облик в жару у них неспроста, а для какого-то
особого дела; а когда передние, завидев его, приостановились и чуть расставили
ноги, Бобка насторожился: в этих незнакомых взглядах он не увидел привычной
жалости. Он уже хотел кинуться назад, в защиту песьей стаи, но тут третий,
Усач, двинулся к нему, говоря успокоительные слова.
Не услышав в его голосе притворности, Бобка ему поверил. Усач обошел этих
двоих, брезентовых, и Бобка стесненно попрыгал под его зовущее покровительство.
Усач прибрал Бобку к себе, поглядывая то на культю, то в глаза; потом погладил,
приговаривая понятные слова: “Ах ты, бедолага… Ну ничё, ничё — хорошая
собачка”. От чужой ласки Бобка сробел, насторожился, но присущий Усачу запах
освоил, и когда те двое проходили мимо, неся с собою сеть на длинной палке, он
прижимался к его ноге. Усач был еще не взрослый мужчина — без устойчивой
матерости табака. От его обуви несло бензинным духом. У машины он снова присел
перед Бобкой и потребовал у него “лапу”. Бобка поколебался, не решаясь совсем
довериться незнакомцу, но культяпая лапа у него дрогнула, вспомнив потерянным
концом давние уроки Мальчика. Усач, заметив, стал настаивать: “Ну-ну, дай лапу,
дай!” И Бобка не вынес ожидания: поднял бесполезную к устойчивости культю и
положил ее на твердую ладонь усатого. Тот улыбнулся и потряс культю. Ресницы и
брови у него были белесые, усы — светлые, жиденькие, но пушистые, от улыбки они
разъехались, открыв посередке голую полоску.
Вдруг послышались испуганные голоса псов, громче всех Рыжего: он взвизгнул
в панике, зарычал и излился сгустками затихающих воплей. Суматошно хрустел
гравий, рассыпалась песья беготня, и сперто хрипели люди. С первым же визгом
Бобка дернулся спасаться, но мгновением раньше сжалась хваткая ладонь человека.
Как только Бобка оскалился, Усач окрутил его свободной рукой за туловище,
выпустил культю, но тут же сжал до боли Бобкину морду. А еще через миг лапы
оторвались от земли, Бобка очутился в ящике, и за ним захлопнулась дверца.
Бобка наспех освоился с духом внезапной тьмы (чуялись брезентовые люди, томило
давними запахами тухлой крови и неизвестных псов) — и подался скулить в светлую
щель дверцы. Вскоре дверцу открыли, и Бобку сбило с лап грузное тело Рыжего,
выкинутое из сетки. Бобка сразу вскочил выпрыгивать на волю, но натолкнулся на
яростный замах одного из брезентовых — наверное, главного: он был рослый и
кряжистый. Главный замахнулся увесистым деревянным молотком, который раньше
торчал у него из-за пояса. Но что успел приметить Бобка, перед тем как обратно
захлопнулась дверца: Усач придерживал руку Главного с молотком, выговаривая
какое-то соображение.
Бобка остался с хрипящим Рыжим; тот лежал на боку и дергался, не в силах
собрать под себя лапы. Прошло немного времени, издали снова доносились визги,
горючие вопли; снова распахнулась дверца, и в Бобку полетел из сетки еще один
ком шерсти — то было сероземное тело Бича, квелая морда его была в крови.
И еще долго тянулось страшное темное время, и едва слышалась отдаленная
паника псов, и снова Главный вбрасывал из сетки в ящик очередного знакомца, а
его помощник следил сбоку, чтобы никто не убежал. Из раза в раз Бобка глядел на
вспотевший лоб Главного — старый, крепкий, — на пугающе отекшую переносицу меж
настороженно затаившихся глаз. Низко со лба начинались волосы; рыжие, немного
седые, они вились от своей могучей толщины и силы — вились мелко, густо и
завораживающе-зло, как мясо из мясорубки.
Ящик заполнялся обмякшими бродягами, а псы помельче сразу вскакивали и забивались
по углам, толкая друг друга, оскальзываясь в крови и огрызаясь.
Потом наружная суета стихла, в щель дверцы вполз курительный дух.
Брезентовые с Усачом спокойно разговаривали. Вскоре машина, немного
повертевшись на месте, выбрала одно направление и поехала. Бобка притулился к
стенке, боясь прилечь вровень с псами, лежа елозившими посередке; он был
подавлен и ощущал одно-единственное веление: ждать, что будет дальше к лучшему.
От тряски очухался Рыжий; на лапы он еще не мог встать, но, заподозрившись
темнотой, поднял голову и наткнулся носом на Шматка, скучившегося в углу. Рыжий
озлился, словно это Шматок его и оглушил, и, полулежа, стал жестоко трепать
крохотного кудлатого кобелька. Ящик заполнился жестяным пронзительным визгом.
Опираясь мордой на зажатую зубами мякоть Шматка, Рыжий стал утверждаться на
непослушных лапах. Лапы оскальзывались…
Внезапно машина вильнула и остановилась, даже смолкло ее тряское гудение.
Псы притихли, и Шматок тоже! Кое-как сидящий Рыжий раскрыл было пасть, переводя
дых, но тут же захлопнул утечку слюней и сосредоточился. Донеслось, как в
кабине кратко, однообразно переговорили: “Ты чево?” — “Чево-чево. Отлить!
Чево…” Снова зафырчал мотор, псов мелко заколотило, но машина не трогалась.
Хлопнула передняя дверь и вскоре послышалось тощее журчанье. Вдруг без стука
щеколды, без скрипа приоткрылась дверца. От резкого света те псы, что были на
лапах, отпрянули к задней стенке. Усатый подался через оглушенных псов к Бобке
и тихо позвал: “Иди сюда. Ну, иди! Дай лапу”. Бобка настороженно воспрял. К
нему тянулась рука, уже раз ухватившая его в плен и бросившая в эту сумрачную
вероломню. Бобка заволновался в чаяньях, засвербил в затылке тупой гнет
выжидательного веления…
…И вот он перепрыгнул лапой через плоско лежавшего Бича, скакнул еще раз.
Усач сгреб его к себе и опустил на землю. Первый же запах воли, ударивший Бобке
в нос, был присущий дух Усача. Бобка понюхал кружочек прибитой пыли на обочине
— и после долгого недоверия обрадованно расслабился; это свежий след его друга,
дух его телесной доброты — и Бобка усвоил его в память, на будущее.
Развернувшись туловищем, он хотел тут же скрепить дружбу и своею мочой и
уже уперся лапой в колесо, чтобы не увалиться, но Усач легонько оттолкнул его
прочь от машины, сказав: “Шкандыбай скорее…” Рыжего, Шматка и других
подавшихся к воле псов он тихо покрыл неслыханным словом: “Но, мыловарня!” — и
закрыл дверцу.
А Бобка попрыгал назад, к дому, как велел Усач, уверенный, что тот его
попозже обязательно навестит.
Теперь на опустевшей
станции Бобка стал подозревать, что псов-приятелей увезли далеко, и они еще не
вернулись. А может, каждому дали
дворовый призор с привязью, как у него, и не отпускают теперь с ошейника?
Или… или, наоборот, устроили им скопом избивальню, чтобы не клянчили еду в
людных местах. Или еще что темное и страшное случилось со всеми в ящике…
Бобка еще раз
пробежался, напрягая нюх и с каждым прискоком подбирая горячий язык. Увидев
любимый закуток Понурого, он вспомнил, что его тело тогда не забросили в ящик,
и Понурый, наверное, ушел — может, один из всех. Он был осторожный и знающий, с
усталой накипью в глазах: его, может, раньше уже ловили — значит, он знал
повадки брезентовых и не дался нм в сетку.
От неизвестности и
необитаемой тиши Бобка затосковал. Сперва присел ожидать поезд или
Понурого. А может, навестит Усач? Потом
лег, но лежать одному на пустынной станции было непривычно, и он снова сел.
Никто не появлялся,
лишь прошел от вокзала к отхожей будке и обратно Дежурный в строгой фуражке.
Бобка оглядел вагоны на
крайнем пути: были среди них и круглые, огромной толстой колбасой, и обычные,
глухие, с дощатыми стенками, и низкие, открытые, с вереницей налезших одна на
другую машин. Свадьба! — углядел вдруг Бобка. Сплошная свадьба машин! Каждая
взгромоздилась и захватила колесами кузов передней. Углядев подобие, он
вспомнил тщету весенних бегов, когда чаше других его карали вожаки, будто
именно его убогостью заподозривается и не дается сука. Вспомнил и совсем
недавнюю, уже позднего лета, свору,
встреченную на задворках рынка. Встретить — встретил и долго интересовался
издали, но принять участия не решился: он ощущал робость глохнущего веления,
чуял, как его стреножит здравая поправка, заранее осознавал боль покусов и — не
подчинился прежней тяге, которая могла довести до беды… Но вид налезших друг
на друга машин все же разволновал его, усилив тоску бесприютного одиночества.
Бобка отвел взгляд, пресекая осознавательную истому, и обратился в сторону
прихода кормящего поезда.
Раз нет псов, может, и поезда
теперь не будет?— вдруг обеспокоился он и изнывающе поскулил. А Понурый
убежал, наверное, далеко, надолго…
Или — как знать-прочуять — может, лежит недвижно в глуши, раздутый и
оскаленный, и витают над ним назойливые знойные мухи, как над Вэфом.
Вэф, Взф! — воспрял
Бобка, — где Вэф? Ведь то был, видно, он. Надо его навестить! Может, и Понурый
там? Бобка обнадёжился, вскочил и попрыгал прочь с одичалой станции.
Бежал он быстро, но вскоре
намаялись лапы. На полпути свернул на излюбленную поляну. Он часто отдыхал
здесь. Ложился животом в траву,
подогнув пол себя разгоряченные лапы. От земли тянуло ласковой сырью, как
исцеляющей, и, долго лежа, Бобка иногда забывал, что одна лапа у него
бесполезная. Ложился он обычно на небольшом пригорке; трава там тоже высокая,
укромная от чужих глаз. Смирно, но высовываясь, бдил сквозь верхушки стеблей
стрекочущую мелкой жизнью поляну. Густо гудели пчелы, белка с загребущими
лапками рыскала на краю поляны орешки. Бобка сдерживался, чтобы не пуститься
в погоню, заведомо зряшную.
Поляна была просторная, с глухими
тропками в узких концах, и просматривалась окрест; здесь было где разгуляться
ветру, но сейчас ветер тихо млел над землею.
Иногда Бобка добегал до того края,
где меж стволов открывалось обширное понижение земли. Лес мутнел сизыми
складками, и в дальней дали поблескивало неизвестное озеро, а может, и
разливанная река. Бобка подолгу глядел в ту неведомую, необжитую сторону. От
этой обширно стелющейся дали, от невнятных видений холодело под животом,
легчало тело — до отрыва от земли лап, — и
какая-тo опасно завлекающая сила утягивала вперед и вверх. Он невольно
отклонялся назад, сопротивляясь остатками тяжести, и отворачивался па привычный
вид поляны, хотя и шею нелегко было повернуть от странной тяги.
Належавшись на мягкой земле до
полного прохлаждения лап, когда и язык уравновесился спокойно дышать, Бобка
вскочил и отправился к последней лежке Вэфа. Ему пришлось забежать со стороны
поселка, чтобы признать приблизительное место, а дальше он донюхал благо уже и
ветер стал подниматься; ветер тоже отлежался у земли чуть дышащим в покое
маревом и одновременно с Бобкой тронулся но своим освежающим делам.
Бобка спустился к куще в низине,
отыскал место и, опасливо придвинувшись, обнюхал то, что осталось от полегшего
пса: тускло облинявшую почти вровень с землею шкуру пегого вэфкиного окраса,
занявшуюся травой лохматпну хвоста и крутолобастую голову с уткнутой в землю
неразличимой мордой, уже примирившейся, без оскала, будто Вэф тогда скалился на
назойливых мух, теперь исчезнувших. Бобка уже не сомневался, что это и есть
Вэф. Чьи ж еще эти черные пежины на светлой шкуре, как не Вэфкины! — уверился
он обостренным зрением: ведь запах Взфа совсем изменился, стал невнятнее даже с
прошлого раза.
Бобка обнюхал останки и, присев
рядом, огляделся. Он теперь не боялся Вэфкиного душителя, уж коли Вэф, отозлясь
скалиться, сам успокоился от него. Может, того и вовсе не было, а просто Вэфу
расхотелось суетиться в заботах о еде.
Ветер уже поднялся до макушек
деревьев, и листья принялись лепетать и отсвечивать изнанкой небо. Пахнуло
водой, и Бобка заметил вблизи родник: из-под сырой замшелой коряги сочилась
вода, скапливаясь в приямок. Бобка пошел к ней, чапая передней лапой; текучая
вода незаметно расползалась в курчавой траве. Видно, Вэф пришел кончаться сюда
не случайно: есть он уже, наверное, ничего не ел — нет ни костей, ни прочих
едовых недогрызков, — а воду пил до конца и помногу. Бобка и сам захотел, но,
перед тем как пить, увидел темный контур на дне. Вода была гладкой и чистой,
так что Бобке предстали подробности этой обычно неясной головы: мягкие,
внемлющие вперед уши, покатый лоб, а посередке — белая полоска, доходящая до
кончика носа. Бобка рассмотрел и глаза, угрюмо мерцающие, — такие взгляды он
помнил у псов, отирающихся у задней двери столовой…
Близкий контур в воде не тревожил Бобку: он знал, что из этих очертаний не оживет пес, сколько ни высматривай, — это лишь одна дразнящая видимость. Теперь Бобка приметил, что упорно глядящий на него пес тоже как будто без лапы: она у него нависала над водой, не касаясь поверхности, и вместо пальцев с когтями на ее конце проглядывала лысинка мозоли. И, уже размыв очертания языком, Бобка вдруг осознал, что никогда не встречал пса с укороченной, как у себя, лапой; и, возможно, эти очертания указывают на его, бобкиного, близко похожего собрата, такого близкого, что и запах у них одинаковый, раз тот отдельно не чуется. Или же это вовсе прямое указание на него самого, единственно безлапого Бобку?
Но
дальше Бобка вдаваться не стал, чураясь усиления сосущей тяги в голове без
пользы самосохранения. Он отвлекся удовольствием: долго лакал воду, накапливая
в животе свежее умиротворение.
Утолившись,
он вернулся к Вэфу и прилег возле. Большой ветер волновался в верхушках,
раскачивая стволы. Скрипели натруженные корни — такие же разлапые, с расставленными
пальцами, как вытянутая перед бобкина рабочая лапа. От упорной жизни на одной
ноге корни укрепились тоже.
Через
лапу с щекотанием переползали мураши, и, проследив их торопливый путь, Бобка
увидел муравейник: кучку однообразного, будто пережеванного, праха, кишащего
жизнью. Особое хлопоченье творилось на верхушке, куда мураши закатывали белые яйца
величиной с себя, а то и больше. Это был целый мир-мурашовник. А в яйцах они,
видно, катили еду домашним детям или своим инвалидам.
Вдруг Бобка обнаружил, что ручеек мурашей притекает, оказывается, от Вэфа. Он встал, заинтересовавшись, припрыгнул к муравейнику и, чуть поколебавшись, копнул задней лапой. Мураши злобно закопошились и кучей напали на Бобку, ползя по его лапе вверх. Внутри их было больше, чем снаружи, а яиц так, просто, тьма, и все они, как почуялось Бобке, пахли останками Вэфа. Бобка озадачился, фыркнул, вытряхивая из носа наваждение, и снова внюхался. Мураши отдавали теперешней вэфкиной шкурой…
Еще
раз проследив мурашиный ручеек, Бобка заметил, что, кроме них, по вэфкиному
телу ползает еще всякая крохотная тля и то и дело садятся и взлетают мушки. А в
ближнем углу кустов, в уюте угрюмой уединенности, паук уже свил свою паутину.
Бобка припомнил еще одну живность, замеченную на Вэфе в тот раз: коротких
белых червячков, сновавших в его пасти, — и от всего увиденного у него в затылок
натекло знакомое томление. Но оно было недолгим; сразу же стало легче, словно
там что-то освобожденно лопнуло под напором недоумения. Бобка прилег, чуя в
груди растревоженный перестук: это било
сердце, отдаваясь от земли обратно. Вся эта насекомая мелочь — открылось ему —
творит над Вэфом совокупную работу: они хотят поскорее сжевать его и растащить
во все стороны. Скоро от Вэфа ничего не останется, даже этой тлеющей шкуры, и
память о нем едва сохранится в червях, мурашах и мушках… А те с холодами сами
потеряются в земле — или еще раньше пойдут на прожор пауку… Теперь незачем
сюда приходить: скоро Вэфа уже совсем не будет… Бобка на миг ужаснулся. Но и
леденящая тоска схлынула под дальнейшим теплом осознания: ведь сам он Вэфа не
сможет выручить, раз все чохом накинулись на него, исполняя свое насущное
пропитание.
Сердце гулко стучало в землю, сочно
скрипели под ветром стволы, будто дятлы трещали но ним клювами, и всё
копошились, спешили мураши, насыпая на верхушку муравейника вэфкин прах.
Перед уходом Бобке и самому захотелось унести намять об исчезающем Вэфе. Он перевалился на него, задрал лапы и поерзал спиною на обземлевевших останках. Устав ерзать, передохнул, чуя спиной тьму сопротивляющихся лапок. — и еще поотирался. Потом встал, отряхнулся от насекомой твари. Вэфкино плоское тело сдвинулось немного в сторону. Под cырью бледно-улежалой травы Бобка заметил червей и уже не удивился. Значит, они выели вэфкину пасть и теперь въедают его непосредственно в землю. Правда, черви с тех пор изменились: стали длиннее и налились глиняно-мясным цветом. Это выеденные и сохраненные в живом виде частички Вэфа, решил Бобка,— его доброе тело им пошло на прокорм; и, смиряясь перед их нашествием, он не заворчал на них.
Рассеянный
от новых осознаний, он вновь огляделся на берегу озера, куда попал по пути
домой. Плавно шевелилась гладь ближней воды. Омывало лысины больших камней, то
обнажая темнокурчавый мох, то захлобучивая их с макушкой. Хлюпало у головок
одиноких свай, побеленных птицами, у бревен уходящих в озеро мостков — с их
дальнего конца ныряли в воду подростки.
Начиная с весны, озеро все сильнее манило
Бобку своей светлой далью, грустным осознанием неохватности, а главное —
противоположным берегом с неведомым миром тамошних людей и их, едва видимых
резвящихся псов. Па здешнем берегу среди травы, а ближе к воде — на песке,
отдыхало немного людей — местные жители; летом хоть и больше их было и часто
они приходили с временными жильцами, но все они к Бобке уже пригляделись, как
будто он был инвалидом всегда, и не оказывали утешающего внимания, как проезжающие
люди на станции. Они сидели враскидку или вовсе валялись на подстилках; перед
ними лежали распахнутые книги — но люди в них не глядели; теряя взгляды в
озерных просторах, на одиночных парусах с замершей загогулинкой человека, на
противоположном берегу, они иногда что-то вяло говорили друг другу, а ветер
внезапно взлистывал их книги, будто сам Бобка быстро обнюхивал их в суетном
любопытстве.
Двое пожилых людей под сенью дерева
вели себя громче других. Это были случайные здесь старики, редкие с виду —
носастые, с живыми пушистыми глазами и круглыми плешинками, затаившимися средь
курчавых волос на темени. Перед их сухими и бледными, как поленья, ногами торчала
большая темная бутылка, окруженная снедью и огородной зеленью. Старики из неё
угощались, потом один говорил, другой курил, кашлял и, высунув язык, смеялся —
все сразу подряд. Бобка не понимал, чем таким они потешаются, и сосредоточился на
вновь пришедшем — на толстячке в дырчатых тапочках и куцых, выше колен,
брюках.
Толстячок
разделся и принялся дуть в разложенную подстилку. Подстилка слегка шевельнулась,
и толстячок подул глубже, закусив ее краешек. Уголки губ у него яростно
оттягивались в устрашающей улыбке, как у молча озлобляющегося пса. Подстилка
оживала, твердела, старалась уползти от толстячка, но он сильнее въедался в нее
и сопел все громче и она отзывалась резиновым дребезжанием. Он удерживал ее
руками, обнимал, будто и сам от нее наливаясь силой, и, наконец кончив дуть,
заткнул пробочкой получившийся упитанный матрас. Потом, не выпуская из рук,
удовлетворенно улегся на него. Бобка со странным удовольствием наблюдал
возникновение матраса, сам тоже дыша все глубже. Он дурашливо хукнул: как же
так? матрас уползает от того, кто его затевает дутьем; а толстячок… вначале
сам же надувает, а потом нападает, чтобы завладеть.
Когда
толстячок наполз на матрас и затих, Бобка посмотрел в одну сторону — и в другую:
видел ли еще кто-нибудь завлекательное зрелище? Но никто не обратил внимания,
люди хранили глаза под темными очками, двое холеных кобелей, подбегавшие
знакомиться, равнодушно помочились в сторонке и отбежали к владельцам. Старики
под деревом, правда, потешались, но — сами собой: один по-прежнему говорил,
другой курил и уже высовывал язык — раззудить себя начать кашлять, чтобы
прокашляться и хрипло смеяться. Бобке стало скучно, что такую неожиданную
забаву он осознал один… Вот так же скучно бывало раньше, в быстролапую пору,
когда, выпушенный гулять, он вдруг видел вдали парочку-другую псов, и сразу
усердно билось в груди любопытство; и он мчался к этой небольшой компании со
всех лап в очарованном предчувствии чего-то необычного, нового… — но через
минуту все выяснял и успокаивался: псы как псы, какие-нибудь давние знакомцы,
сук среди них нет, к игре они безразличны или вовсе озабочены прокормом
И
теперь, когда забава быстро опустячилась в осознании, будто чпокнуло под лапой
пустое яйцо, Бобка совсем поскучнел. Он еще раз оглядел окружающую пресную
жизнь. Небольшая озерная волна неустанно ластилась к берегу, все чурлюкала под
днища лодок неумолчное свое бормочение.
С
щемящей тоской Бобка вновь уставился на дальний берег. Темя его и загривок и
вся шея до холки вдруг затомились, вспомнив регулярную ласку проезжающих на
станции людей. Но сегодня он не дождался их от неуютного одиночества, и
теперь… а что теперь? вдруг озадачился Бобка. Нужно ли теперь бегать на
станцию, когда знакомых приятелей, кроме Понурого, увезли неведомо куда; Понурый
от опытного страха убежал, наверное, еще дальше, а Бич так и остался лежать
пластом посреди ящика, и неизвестно, скоро ли он очухался. А может, все они
полегли? И лежат теперь, запущенно
землевеют средь насекомой твари…
У него осохли каемки
глазниц, — до того пристально вглядывался он в дальний берег. Он старался
понять: что там? Какая взаимность существования? Какие игры? Матерчатые
домики-палатки; иногда ползающие с места на место яркие машинки, издали как
божьи коровки; оживление людей и псов; между ними неразличимые (но можно
угадать по движениям людей) летающие мячи-точки и порхающие тарелки-лепестки. А
над мячами, людьми, палатками, над курчавым лесом высятся отдельные, большие,
нарядные дома. Псы там, должно быть, хорошо кормленные, в играх неутомимые, и
не может быть, чтобы среди них не нашлась доверчивая сука для долгой дружбы.
Пусть он безлапый простопсин — но призорный. А люди там все добрые, постоянные,
не проезжающие с попутной лаской, как на станции.
От напряженной зоркости
у Бобки повлажнели глаза, и дальняя сторона смазалась в пеструю полосу. Он
оглядел ближние берега и проследил их, насколько хватало зрения. Озеро было
растянутым, берега простирались на долгие дали и в обе стороны. Не добежать… Там на пути заросли, дебри
корневищ, мшистые валуны и сухой ползучий песок; там немало ручьев,
перерезавших берег в быстром стремлении к озеру, — их придется обегать, чтобы
не нахлебаться воды кивающей мордой… Нет, не добежать, взгрустнулось Бобке.
Той стороны не достичь! Именно теперь, без лапы, когда так захотелось… И от
грусти этого осознания мир палаток, машин, радостно резвящихся людей, псов и
парящих над лесом башенных домов показался Бобке еще значительней и заманчивей.
Медленными
скок-поскоками он тронулся прочь — туда, где была их улочка. Старики под
деревом проводили его завядшими взглядами. Бобка устал — от долгих бегов,
воспоминаний, от осознаний, изнуряющих бдительность. Он бежал к отдыху — и в
голове у него отпускало. Снизошел туда утешительный покой главного веления:
Хозяин у него навечно одни, а место, где он вырос, неизменно, и его покидать
нельзя.
За глухими заборами
было тихо; судя по свежим следам, породные гуляли с владельцами на берегу.
Бобка теперь сторонился этих холеных горделивых псов с замытым пресным запахом
и стеснялся их владельцев — людей важных, потаенных своей скрытой жизнью за
высокими заборами. Иногда они, правда, выходили наружу, степенно-медленно,
парами, гуляли; разговаривали осторожно и изредка отводили взгляды один от
другого, будто мучительно выискивали чего-то; но глаза у них были отрешенные,
глядящие в нечеткую даль. (Как-то Бобка запомнил их разговор, и не только
потому, что некоторые слова он знал, а еще потому, что оба произносили одно и
то же, хотя и с разным упором. “Я вас хорошо понял”, — говорил один, а другой
отвечал: “Нет, это я вас хорошо понял”, — и ничего другого разного, лишь эти
несколько слов. Начали тихо, но постепенно усилили голоса, пока Бобка не
озадачился и на всякий случай не ухромал от них подальше, потому что понял
суть: они уже сообщили все, что хотели, и теперь заупрямились на словах, чтобы
рассердиться; а уж коли они, сердясь, обоюдно заупрямились на одних и тех же
словах, как иногда Хозяин с Хозяйкой, то тут им лучше не подворачиваться под
сердитые ноги.)
Подробности глухой
зазаборной жизни все же иногда открывались Бобке как случайная редкость —
открывались вместе с воротами, когда владельцы породных заезжали туда на
машинах, а их псы глядели на замершего инвалида сквозь заднее стекло. Бобка
видел, что там нет ни курятников, ни свиных сараев и не пахнет ими; зато
обязательно — качели, круглые навесы без очага, с колеблющимися сидениями на
салазках и много пестрых цветов, огороженных вереницей косо вылезающих из
земли кирпичей.
Теперь при знакомствах
Бобка не полагался на одну только память нюха — ведь неизвестно, допрыгаешь
ли при следующей встрече до удостоверения. Потому он всегда старался прежде
оглядеть и запомнить зрением, отчего глаза у него стали зорче и различимей. И
вот эти породные псы все сильнее проявлялись Бобке своей какой-нибудь
искаженностью в облике, будто неведомый изверг калечил их для своей потехи:
одних оголил до зябкой изнеженности,
вытянул лапы и вместо хвостов оставил тонкие пруты; другим сплюснул бока, голодно
подтянул брюхо и ужал морду колбаской; а третьим, наоборот, смял се до постоянной
взморщенной злобы. Бобка нечасто сталкивался с ними с нюху на нюх; ему милее и
привычнее, до безобнюхочного приятия, были морды дворняг-простопсинов. Завидя
же породных, он всегда немного чурался их ис- каженности, их тайной сути и,
цепенея, издали заискивал хвостом, но не подходил.
Миновав несколько штакетных
дворов, мимо забора Седовласого, за которым брехал однообразное подозрение
Мопед, Бобка приблизился к своей калитке. Между домом и сараем, недалеко от
его конуры, темнела большая нарытая куча земли, а в яму как раз всовывали
свежеошкуренный столб. Хозяин с Бодряком и Вислокожий усмиряли его, обхватив
сообща, но столб был непослушный от тяжести и поматывал людей. Особенно мотало
худое длинное тело Вислокожего; его брючины просторно обвивались вокруг неуверенных
ног, как вокруг жердей, и Вислокожий не вынес, отошел. Со стороны он поправлял
столб сиплым голосом и указаниями рук. Закончив, стянул с головы кепку и утер
ею с лица потное остервенение. Чуб его, закругленный и плоский, свисал посреди
лба, как язык уставшего пса.
В это время Бобку окликнули.
То был Мальчик, его голос обещал игру, и там, у озера, вертелись разные псы.
Бобка попрыгал туда, довольный законным продолжением прогулки. Он
любил это место перед их двором, сплошь мягко-травянистое до самой воды; а на
берегу — отдельные деревья и застарелые знакомые камни, наполовину сидящие в
земле. Некоторые псы подбежали перенюхаться и отошли недовольными, — может,
учуяли затхлую намять Вэфа; а один так даже гавкнул на Бобку, насторожив
обрубок хвоста, и его отозвали:
“Таффор! Таффор! А ну — ты
чего?” Псы были из тех, что обитали за глухими заборами: старая овчарка с
пухлым телом, провисшим между парами лап (ей, наверное, не свернуться уютным
калачом, и она так и спит, как стоит — свинной равномерной колодкой); большой
черный лохмач, прямо-таки медведястый увалень на мягких лапах и с тяжелым
задом, который он то и дело опускал на траву, как только останавливался; когда
же ленился, то и вовсе не отрывал от земли, а оглядывал прибывающих псов через
плечо; и еще — стройный пес с зауженной удивленной мордой, с вислыми ушами и
маленьким колечком на отлете хвоста — его длинные рыжевато-палевые волосы при беге
волновались, как мягкая трава под ветром. В этих псах Бобка еще выделял что-то
свое, простопсинское. Но были и те, кого Бобка особенно не принимал и чурался:
поджаристо-темного цвета курчавый мохноморд с негнущимися лапами-палками, как
ненастоящий, а нарочно сделанный людьми для забавы, — тот самый Таффор, что
гавкнул на него; косоглазый длинноволосый пес с узкой головой и с не подходящей
к голове очень пушистой грудью, тоже цвета шкварок, которыми иногда угощала
Бобку Хозяйка, но не таких пережаренных; и совсем возмутительный черный
ушастик с подозрительной мордой, весь раскоряченно-приземистый, как
табуреточка, на которой Хозяин начищает ботинки. У этого Ушастика была вмятая
замусоленная пасть, а в пасти ошейник с поводком; припадая слюной до земли, он
все норовил вспрыгнуть на грудь своему владельцу. Он сопел от старания, боясь
выпустить из зубов свои принадлежности.
Или же это Ушастик спасался от человека в халате, что подбирался к нему с тонким шлангом? Где-то Бобка уже видел этот тусклый халат над сапогами и склянку, от которой начинался шланг. Он подскочил поближе и потянул носом: пахло, кроме свежей псины, лошадьми, разной другой скотиной и острой, щиплющей глаза вонью, которой посыпают отхожие места на станции. Да, это тот, что приходил весной к ним во двор, пластал с Хозяином поросят па столе, чего-то рылся в них блестящим ножом — словно хотел их зарезать сзади, — они визжали до крови, и он отпускал их. А еще раньше, может, прошлым летом или тоже весной, он приходил сюда же, в скопище псов, и после него запомнилась остренькая боль в задней ляжке. Boт и Ушастик дернулся и огорчительно вякнул, когда тот приставил к нему гибкий шлангик со склянкой, но владелец Ушастика, небольшой подросток, придерживал его. Чуя неизбежность краткой боли, Бобка присмирел в требовательных руках Мальчика; правда, поджался, когда его кольнуло сзади.
Вскоре специальный колющий человек ушел со своим чемоданчиком, и
оставшихся псов отстегнули с поводков. Началась обнюхочная катавасия. Суетно
огрызались старые недруги. Бобка стоял в сторонке. Разнопёсица возбудила его, но он стеснялся
принять особое участие; он не чуял своей свойской необходимости здесь. У этих
псов были свои налаженные отношения на совместных интересах, их часто
снюхивали в прогулках владельцы, — и Бобка не решался в них лезть, боясь
что-нибудь напутать и остаться покусанным виновником. (И раньше-то в своей
станционной компании он держал себя обособленно, за что ему иногда доставалось
от Рыжего и других церемонистых кобелей, — пока он не стал инвалидом, и
обособленность его для других стала очевидной.)
Простопсинов оказалось двое, они увлеклись в междупородные отношения, правда, осторожничали с ручной мелюзгой — те подскакивали ко всем крупным псам, требуя угождения. Бобка различил свежие следы Мопеда и Асты, но их самих, видно, увели. Он еще внюхался: были, оказывается, и другие суки, но хорошо, что их тоже увели, осознал Бобка. А то бы дело закончилось трепкой: его неумелость в столь многопесьей компании проявилась бы сразу…
Бобка присел у ног Мальчика и стал спокойней оглядывать каждого
пса, чуя от вида иных удовольствие, и удовольствие ощущалось тем понятнее и
сильнее, чем искаженнее представлялся ему пес. Особенно пробавляла внимание
ручная мелкота — и худосочноголая, и лохмато-бесформенная. Среди них был и
один совершенно безносый песик, с одним лишь уплощенным передом головы, как
чужеродный, и с чужеродными же, какими-то водянистыми глазами.
Иные походили на своих владельцев. Женщина, пришедшая со старой остроухой
овчаркой, была тоже пухлой и медлительно-валкой, с сухопарыми ногами. Другая, владелица пышногрудого узкоголового
пса, оказалась и сама грудастой, с косо прорезанными глазками и вытянутым
носом.
Особенно схожей парой были большеголовый крупный песище с сырыми
дряблыми губами и его владелец — старый тяжеловесный человек с обвислыми
щеками. Задние лапы пса были тесно сведены посередке у сгибов, будто какой-то
особенной, непростопсинской, болезнью, а у земли — расставлены в разные
стороны, как у зайца; и подобные ноги были у владельца: высокие, тонкие,
притертые в коленях, а в ботинках — глядящие в разные стороны. Лапы одного
усыпаны крапинками по белой шерсти, как брызгами грязи, — у другого на коже
рук виднелись бледные большие веснушки. Оба медлительны, величавы, но оба же на
вид неустойчивы: любой плотный пес мог бы сбить с ног и того и другого.
Невдалеке замер еще один, огромный и гладкий, пес, по-бойцовски
отставив задние лапы. Он был спокоен и горд; нацелив стоячие уши вдаль, он не
обращал внимания на мелюзгу. шлындавшую под его поджарым брюхом и задирающую
ноздри для знакомства. Он, видно, за вожака, решил Бобка и про себя отметил его
за гордую стопку, за редко встречаемый полосатый окрас шкуры, будто вовсе не
песий, а неведомо звериный. Такой гладкий прут вместо хвоста Бобка недолюбливал
— была в нем какая-то пугающая жесткая сила.
Но как только Бобка скакнул к Сильному Пруту, чтобы запомнить его
главенствующий дух, тот вдруг резко развернулся и показал отвратительную
ярость. Хорошо, что его придержал владелец, а то бы он мог подмять Бобку.
Видно, Сильный Прут уже приметил его краешком нюха и интерес к себе сразу упредил.
Бобка молча, без тесного обнюха подчинился Пруту, уже одной его оскаленной
мощи, но одновременно в нем затаилась
глухая неприязнь за напраслину к себе.
Тут одни из владельцев затеял игру — бросил в воду деревянную
колбаску и сказал науськанное слово: "Апорт!" Его пес, прямолапый мохноморд
Таффор, опрометью кинулся в воду с невысокого берега. Через эту прыть
Бобка вспомнил, что как-то раз видел его в воротах
аккуратно подстриженного двора. Тогда Таффор настырно ластился к своему
владельцу, вот к этому
большому парню с тугим
спокойным лицом. А тот безразлично сыпал горстями зерно своим черным птицам,
курлычущим по двору. Эти птицы, большие важные птицы с мясными висюльками под
клювом, клевали зерно. А Таффор, жадно обожающий Большого Парня, поспешно влез
между ними и, расталкивая, стал сам пожирать невкусные зерна, наспех
разгрызая, чтобы меньше им досталось хозяйской благодати.
Теперь некоторые псы и владельцы сосредоточились на берегу,
глядя, как устремлённо плывет Таффор. Тот доплыл до колбаски, ухватил ее в зубы
и повернул обратно. Игру сразу поддержали; среди владельцев было несколько
таких же подростков, как Бобкин Мальчик, и каждый из них предъявлял прыть
своего пса. В воду полетели разные деревяшки, маленькие мячики и даже плавучая
тарелка. Большие псы тяжело плюхались в воду, и вода, смыкаясь над их спинами,
гулко взметалась: “Глумб! Глумб!” Иные ловкие псы находили, где можно
приспуститься передними лапами; они
входили в воду со стремительным чапаньем, сразу направляясь к цели. Двое мелких
заметались над водой, семеня лапками и нетерпеливо скуля в поисках спуска. Но
когда наконец и они плюхнулись, их деревяшки уже сместились по ряби, и песики,
подплыв оба к одной цели, стали морщить мелкие морды. Они бы и перегрызлись,
если бы не опасались обоюдно утонуть.
Оставшиеся на берегу псы забесновались, чтобы их тоже послали
купаться, но взрослые владельцы не пустили их в воду и увели от соблазна
домой.
Бобка с удовольствием смотрел на плывущих псов, на водяное
крошево брызг, поднятое у берега. Вместе с подростками он с забавной
озадаченностью следил за плутаниями одного пса, так неудачно захватившего
тарелку, что она закрыла ему обзор, а от зрителей скрыла его морду. Бобка и сам
вдруг захотел плюхнуться меховым жарким телом в воду, чтобы ощутить над спиной
и свой освежающий "глумб", и каждый раз, удостоверив очередного
ныряющего пса, возбужденно вздрагивал, но подавлял прежнее веление поднаторевшей
поправкой. В нынешнее лето он опасался близко подходить к берегу, чуя гибельный
зов воды тем ухом, что было над культей.
Мальчик, куда-тo отходивший от
Бобки, теперь сам вернулся к нему. В руке он держал случайную деревяшку.
Подростки посмотрели на Бобку и сказали Мальчику что-то насмешливое. Но
Мальчик сосредоточился и не стал отвечать. Он подсел к Бобке, наспех погладил
его и поднес деревяшку к его носу. Бобка опробовал ее нюхом. Пахла она сухим
корневищем, давней горелостью и немного Мальчиком. Тогда Мальчик бросил ее в
воду. Бобка увидел всплеск и нацелился на плывущую деревяшку, хотя его и
порывало оглянуться на Мальчика. Немного помедлив, Мальчик сказал: "А ну,
принеси. Бобка. Принеси!" Слово давнего обучения Бобка понял: Мальчик требует
деревяшку назад к себе. Он попрыгал туда-сюда по берегу, всей силой зрения
стараясь не затерять деревяшку от тряски головы. Берег был для Бобки не низкий
— выше Сильного Прута. Предвидя свое плюханье, Бобка заранее комкал уши. Но,
осознав себя дальше — уже в воде, он испугался провальной глуби под культей. Он
заметался и, чуть заскулив, быстро оглянулся на Мальчика, прося отмены. Но
Мальчик, твердо указав рукою в воду, повторил: “Бобка, принеси!" Вокруг
стало тише, и голос Мальчика еще раз звонко выделился: "Принеси!”
Подростки перестали гоготать и выжидательно смотрели на Бобку.
Приказ Мальчика так резко напомнил гнев Хозяина, что у Бобки сама подломилась
передняя лапа. Его повлекло мордой вниз, но в следующий миг он испугался, как
бы острием лапы не проткнуть всю воду до глубинного дна. Судорожно изогнувшись,
он отдернулся. Но было поздно; правда, он успел так изогнуться, что зацепился
лапой и культей за кромку травянистого берега, но тело его с задними лапами уже
валилось вниз. Так Бобка и плюхнулся в воду: задом наперед, вместе с
осыпавшейся травой и глиной, и вышло удачно, что не захлебнул пастью воды и не
набрал в уши, а то сразу от кромки начиналась крутая глубина. Быстро освоившись
в воде, в ее бодрящей прохладе, Бобка вытянул морду вперед и осторожно погреб к деревяшке. Плыл он
медленно; культя легко подгребалась, плохо сопротивляясь воде. Хорошо еще,
Мальчик бросил деревяшку рядом. Бобка схватил ее в зубы и повернул назад.
Развернувшись, он увидел, что обратно ему не вскарабкаться. Тогда он осмотрел
берег и заметил в одном месте понижение. Доплыв прямиком к берегу, Бобка
полугребом двинулся вдоль него в сторону понижения. Двумя лапами, передней и
задней, он упирался в ускальзывающее дно. Мальчик с подростками подгоняли его
сверху возгласами. Бобка слышал, как чавкает вода в углублении под берегом: там
был свой таинственный мокрый мир: корневища, поблескивающие лысые камни и травянистая
нитяная тина, которая гладко расчесывалась водой. Быть может, там жили рыбы
или другая неизнюханная живность. Но Бобка не посмел отвлечься.
Добравшись до низкого
места, он протянул деревяшку Мальчику. Она была толстой, и Бобка немного
нахлебался воды разомкнутой пастью. Мальчик поощрил его ладонью но темени;
правда, отскочил сразу же, как только
Бобку заколотило отряхнуться. Но Мальчик остерегался зря: у Бобки не было
прочного упора, чтобы сразу вытряхнуть обильные брызги. А достали до Мальчика брызги другого пса —
Сильного Прута. Тот отряхивался от морды до хвоста за раз, лоснясь голой
шкурой, как лошадь, и далеко разбрасывая капли кончиком прута.
Они возвратились к
месту заплывов. Подростки опять стали подзуживать Мальчика, и Бобка догадался,
что это из-за него. Мальчик в разговоре упрямился, он гордился за Бобку, что
тот без лапы выполнил то же, что и здоровые псы. Двое подростков поменьше
стали задорно твердить: "А-вот-и-нет, а-вот-и-нет", а самый малец
повторил то же самое, но однажды, с медленной гнусавой растяжкой, потому что
кусал яблоко, слушал, как оно шипит в зубах, и гладил его губами. Остальные
ничего не говорили, но задиристо поглядывали на Мальчика.
И тогда Мальчик
рассердился на этих двоих, затвердивших одно и то же, и особенно на мальца,
гладившею губами яблоко. Рассердившись,
он размахнулся деревяшкой и кинул ее туда же, куда кидали остальные.
Подростки поглядели на Бобку. Тот заскулил вслед далеко улетевшей деревяшке,
заранее виноватясь; хотел посеменить передними лапами о невозможности
старания, и культя у него мелко задрожала. Мальчик же снова потребовал:
“Бобчик! Принеси!”, — на что Бобка повинился громче, и его скулеж надрывно оборвался.
Тогда Мальчик нахмурился и топнул ногой все тот же приказ: “Принеси!"
Бобке стало боязно от гнева на свое ослушание, он засуетился у самой кромки,
припал на лапу, пока не сполз в воду боком. Вода подхватила его за уже
подсохшую, распушенную шерсть, и он снова ободрился грести.
Прежний отрезок он
проплыл бесстрашно, но теперь до деревяшки оставалось еще большее расстояние,
и Бобка вдруг ослаб от неизвестности своих сил. Он хотел обернуться, может,
Мальчик уже видит, что ему трудно плыть? Он перестал грести и расслабился, но
тут же понял, что разворачиваться всем туловищем будет хлопотно, и поберег свои
малые силы. Лапы его сбились, и он вновь наладил их равномерно грести. На
каждый гребок передней приходилось трижды отвечать культей, чтобы не уводило в
сторону; культевое плечо, хилое от всегдашнего бездействия, теперь устало, и Бобка
все сильнее заваливался головой в его сторону. Наконец ухо легло на воду.
Пока Бобка плыл, над
ним пролетело несколько деревяшек и мячик, и теперь его обогнали на воде черный
лохмач, которому кричали: “Нюшка! Нюшка!”, за ним Дряблая Губа, Пышногрудый и
неутомимый Таффор. От их плеска Бобке намочило глаз, он прижмурил его и
заострил зрение другого глаза, чтобы не потерять свою деревяшку.
Достигнув цели, он
озадачился: как же открыть пасть, лежащую чуть не боком на воде?— ведь он
дышал теперь носом. Подгребая лапой, он развернулся и искоса увидел ждущих
далеко на берегу подростков. Тогда он кое-как уравновесился жадным вдохом и
ухватил деревяшку в пасть, чтоб плыть скорее назад.
Бобка попеременно греб:
лапой — культей, лапой — культей, лапой — культей-культей-культей, но едва
двигался, а берег не приближался.
Он тогда отчаянней задвигал задними лапами и обрадовался, что они все целы и послушно
действуют. Мимо проплыли Ньюшка и Таффор с мокрой бородкой, держа в зубах свои
удобные колбаски; чуть в отдалении прошла узкая, тщедушная без тела голова
Пышногрудого с деревяшкой, ухваченной с краешку, и Пышногрудый по ходу удобней
перекинул ее в пасти. За ними тяжелыми рывками, но помедленней, шла Дряблая
Губа. Из пасти у Губы ничего не торчало, но Бобка видел, как тот захватил
мячик. Теперь этот мячик исчез: пес держал его глубоко за мясистыми губами.
Бобка плыл, чуть приподняв
морду и прогнув шею, потому что деревяшка была толстая и губы не смыкались.
Голова опять клонилась в сторону культи в стремлении опереться на воду, но
теперь нельзя было, и Бобка отчаянно помогал задней лапой обессиленной культе.
От берега стали что-то
кричать, но кто, что — Бобка не слышал: уши его плотно прижимались от
хлюпающей воды. Ведь, задрав пасть с деревяшкой. Бобка понизил уши, и они уже
устали комкаться; их вдруг взломило от холода, мокро зашкварчало в голове. Лапы
непрерывно, но слабо шевелились, а культя висела без толку; Бобка хотел хоть
чуточку высунуться, выпрямить шею, поднять уши над водой — уши!— но не
выходило, он и так вдыхал, сколько мог, и силы кончались. Морда задиралась
выше, уши от усталости обмякли, вода уже ливанула в пасть. Хотелось закрыть
ее, и тут стало невтерпеж дышать… Сейчас вот сверху сомкнется вода — и неизвестно,
что дальше… Запершило в горле, просилось повыть, но мешала деревяшка. В панике
он хотел вытолкнуть ее вверх из пасти и уже подобрал язык — ударить! — как
вдруг какая-то спасительная сила приподняла тело.
Стискивая на деревяшке
челюсти, Бобка жадно, со всхлюпом вдохнул и увидел рядом раздетого человека.
Тот поддержал его до самого берега — недалеко, оказывается, уж было. Там его
встретил в воде Большой Парень, тоже раздетый. Взрослый человек, выручивший
Бобку (это был сын Седовласого), наговорив Парню и Мальчику ругательных слов,
отплыл дальше купаться. У Бобки не было сил тащиться вдоль берега до низкого
места, и подростки вытащили его. Они уже наполовину разделись и теперь,
удостоверив дышащего Бобку, продолжили раздеваться до трусов. Бобка полежал
немного на брюхе, дохая грудью и стукаясь мордой о травянистую землю. В глотке
высохло, будто шевелилось там сухое насекомое, свербя усиками в уши. А в ушах
было мокро и глухо. Под брюхом скапливалась вода, и Бобка поднялся на лапы
отряхнуться. Но едва у него начинала колотиться голова, а в ушах едва начинало
чапать и тряска головы переходила на холку, как его напрочь уваливало с
дрожащих лап. Мальчик обнял Бобку за шею и перетащил на сухое место, а сам
нырнул вслед за подростками в воду.
Прошло некоторое время, и Бобка
потихоньку очухался от тяжкого плаванья. Он несколько раз кое-как отряхивался
от плотной влаги, душно охватившей тело, потом допрыгал до низкого места
похлебать воды. Крики, нырянье и плеск плаванья отошли в заглохший мир и
слышались как с дальнего берега. Возвращаясь к Мальчику, Бобка присел и потеребил
себе лапой уши; они отзывались теплым чавканьем, потом пролились горячие
струйки, и стало слышнее.
Мальчик с подростками, все в мокрых
трусах, разлеглись на траве у берега, жевали жвачки и сквозь них небрежно
говорили о чем-то нездешнем. Их жвачки сообща потрескивали, как тихий костер в
очаге. Псы их – и Таффор, и Ньюшка, и Ушастик, и другие – общались сами с
собой. Иные владельцы разошлись, нового ничего не затевалось, и оставшиеся псы
улеглись отдыхать.
Но вскоре подростки снова оживились: Большой Парень показал продолжение прежней игры. Его пес, неутомимый Таффор, стал снова увиваться возле него, видно, снова напрашиваясь до палки. Он егозил, топча подстилку негнущимися лапами, пока Большой Парень не махнул рукой в сторону. Таффор кинулся туда, к воде, и, не удержавшись на берегу, шлепнулся. Подростки посмеялись над ним, а его владелец поднялся с земли и взял в руку палку. Набежал от берега мокрый Таффор и сходу подпрыгнул за ней. Но Большой Парень был рослый; он отпихнул пса и изготовился бросать — даже замолк жевать. Таффор завороженно следил сквозь мохнатый пух на носу. Шкура на его морде, и без того немая, как будто безразличная, теперь совсем замерла, ничего не сообщая о себе; и если бы не разинуто дышащая пасть, то его можно было посчитать за чучело.
Большей Парень размахнулся и
резко кинул руку вперед. Не мешкая, Таффор рванулся вслед руке, будто ему все
равно, и вода приходится мокрым продолжением земли.
Но Большой Парень сделал вид,
что кинул. Палку он задержал в руке. А Таффор суматошно осматривался в воде,
пока не убедился, что палки нигде нет. Подростки, дождавшись его срама, стали
потешаться. Тогда он выпрыгнул из воды к владельцу, настырно требуя новую
палку взамен исчезнувшей. И Большой Парень таким же обманом снова послал его
купаться.
Теперь и другие поспешили
одурачить своих псов, чтобы доказать их безоглядную верность. В воду
повалились и Ушастик, и Пышногрудый, и Дряблая Губа, и даже, чуть поколебавшись,
медлительный тяжелый Ньюшка.
Там они озирались вокруг, и если встречались взглядами, то подозрительно ворчали. А владельцев и подошедших зрителей охватило веселье. Иные сгибались чуть не до земли, будто их тошнило.
Псы суетились; они выскакивали
на берег, наспех отряхивались и бросались к своим хозяевам, требуя деревяшку.
Лишь Сильный Прут и мелкие псы не прыгали и пустую воду. Прут замер, как
истукан, вновь глядя вдаль; от приставаний своего подростка он утомился и за
взмахом ею руки не следил. Он и раньше всего раз доставал брошенную палочку. А
мелкие псы, которым трудно давалось плаванье, все волновались на берегу,
вглядываясь в воду и всё ожидая, когда
же бросят обещанную цель.
Тут разохотился и Мальчик. Он
схватил деревяшку с отметинами бобкиных клыков и тоже размахнулся, чтобы
кинуть. Бобка проследил направление его взмаха до самой воды и поискал в том
месте деревяшку. Но ничего не вынырнуло, и тогда Бобка оглянулся на бросавшую
руку. Деревяшка была там, в зажатой руке! Бобка смущенно заластился к Мальчику,
сожалея, что его волю невозможно исполнить. Тогда Мальчик поднес деревяшку к
его носу и, сказав: "Ну-ка, Бобчик, принеси!” снова размахнулся кинуть.
Бобка опять проследил, но на этот раз не увидя на воде всплеска, обернулся
сразу. И точно — деревяшка осталась в руке Мальчика.
Лицо Мальчика рассердилось от
бобкиных оглядок. Он подпихнул Бобку коленями к берегу и хотел снова послать в
воду. Бобка озадачился: ведь ничего, кроме потехи, его плюханье в волу не
даст. А просто купаться он уже не хотел. Кругом обратили к ним интерес, стали
потешаться над зряшными стараниями Мальчика, отчего тот осердился пуще. Он суматошно
взмахивал рукой, потом быстро прятал деревяшку за спину и подталкивал Бобку к
воде. Бобка поджимал хвост, комкался, упираясь лапами. Теперь бобкино
упрямство заметили и псы. Взбираясь на берег с пустой пастью, они искоса
ворчали на Бобку. Было слышно, как глухо рычат их запертые глотки.
В это время со стороны
кирпичного строения донесся лай. То была весть о поимке: “Ага! Вот! Попался!
Хватай его! Вот он! Вот! Вот-вот-вот!” Псы, подхваченные азартом, понеслись
туда. Окрики владельцев: "Таффор! Ньюшка! Влах! Нильс, Нильс!” — их не
остановили. Впереди бежал гигантскими прыжками Сильный Прут. За всеми
похромал и Бобка: ему уже наскучило на берегу. Мальчик, не дождавшись
безоглядного повиновения, не стал его задерживать.
Большое строение окружал
забор, за забором и звал всех поимщик. Псы подлезли под щелястыми воротами и
очутились на заваленной всякой всячиной территории. Они обежали кучи кирпича
и увидели одного из дворняг, который раньше отирался на берегу. Теперь он
выследил кота, загнал его под штабель досок и звал на подмогу. Суетно
погавкав, он припадал нюхом к добыче, даже всовывался под доски и, резко
отдернувшись, снова гавкал.
Породные псы возбудились от
неожиданной добычи. Они окружили штабель, вынюхивая по низам, но выход был
там, куда загнал кота поимщик — у зависших концов. Псы наперехват гавкали,
требуя затаившегося наружу; вслед поимщику они всовывали морды под доски,
близко учуивали живого, свежего, протяжно урчащего кота и яростно вторили:
"Ага! Точно! Он! Вот он! Вот! Вот-вот-вот!”
Обогнув последнюю кучу, Бобка
остановился на месте в ожидании дальнейшего. Он понял, что там попался
какой-то зверек, а может, обыкновенный кот, и теперь незачем допрыгивать до
него и становиться бок о бок с разъяренными псами.
Кот был сильно напуган и даже
побоялся отсидеться в щели под густым гавкающим дыхом. Он вдруг возник из-под
досок, чтобы бежать, но псы сразу eгo окружили. Тогда кот поднял растопыренную
лапку для защиты. Одни псы замолкли, подбираясь разглядеть и донюхать, а другие
продолжали лаять, дергая головами. Особенно оглушительно гавкал Дряблая Губа,
разбрасывая слюну и тряся мясистыми губами; он, видно, решил, что добыча
принадлежит емy, и подался на Таффора, зарящегося на кота напротив. Сильный
Прут зарычал на Губу, будто хотел броситься на него для наведения порядка. Но
кот вдруг ударил лапкой по распущенной пасти Губы. Дряблая Губа зычно вякнул от боли; дрогнув,
он грузно отдернулся и отступил. Тут Таффор подскочил к коту сзади, быстро
куснул его поперек хребта и отпрыгнул. Кот свирепо мявкнул и кубарем
развернулся оборонять себя сзади. Тут уже Губа захватил зад кота в складки
своей пасти и, прежде чем выпустить, успел трепануть. Кот снова разодранно вякнул
и хотел бежать, но побежка получилась медленной… Провихляв несколько шагов,
он уронил зад на землю и вновь страшенно заурчал, завыл переливчато, чтобы не
трогали его теперь.
Бобка приметил, что у кота
такая же шкура, как у Капитона. А вдруг это и есть Капитон? — растревожился
он и заметался на месте, боясь, что делать дальше. Надо защитить Капитона! —
просились вперед его лапы. Но псы на берегу утробно ворчали на него, — и от
испуганного удержу лапы задрожали. К тому же, среди них возвышался Прут, теперь
он жадно сек туда-сюда голым хвостом в ожидании своего укуса. И как только кот
уронил обмусоленный зад, его ухватил Прут и, подняв, стал отвращенно трепать,
стремясь единолично его кончить. Кот резко фыркнул и осекся, но продолжал
отбиваться лапками от других псов, торопящихся задействовать и свою пасть,
истомленную от пустого поиска деревяшек.
Теперь уж никто не гавкал, все
дорвались до жертвы и лишь отрывисто рычали от спешки. Громче всех слышался
ущемленный визг инвалида Бобки у кирпичной кучи. Бобка все видел: как бросил
кота Прут и тут же подхватил его пышногрудый Влах, как еще одна пасть стиснула
и потянула на себя заднюю лапу, как Влах перекинул в зубах кота, чтобы
вцепиться в другую лапу, как кот урывочно клокотал, не находя сил отдышаться,
как пучил раскаленные глаза, но Ушастик, пробравшись между лапами псов, ухватил
неоскаленную половину повисшей котовьей головы, в которую попали ухо и один
глаз, брызнувший под клыком Ушастика и потухший, а задние лапы кота
раздирались в воздухе все шире — и Бобка сдавленно взвыл, вдруг ощутив в своем
теле насильную растяжку. Его внутренности сжались, сопротивляясь разрыву;
судорожные корчи мышц прокатились под кожей… Бобка вдруг осознал, что Капитон
больше не побежит, что теперь он уползет кончаться куда-нибудь в глушь кустов.
Последним взял добычу поимщик.
Но кот уже потерял упругую живость, едва сопротивляясь одним огненно-жгучим глазом,
и поимщик бросил его в заломленном, неудобном виде. Псы замолкли, жадно дыша от
содеянного, и тут услышали бобкино осуждающее гавканье. Они вскинули головы на
свидетеля и признали хромого простопсина с угрюмой решимостью в глазах…
Увидев обернувшихся псов,
Бобка с отчаяния одолел веление страха. Тело его дернулось вперед — броситься,
отомстить за Капитона; устрашась своей решимости, он зарычал, чтобы отстали
поползшие по загривку ледяные мурашки; нацелился взглядом в ляжку Сильного
Прута, еще стоящего к нему боком, скакнул лапой; быстро дурея, уже предощущал,
как треснет в зубах эта голая шкура.
Но псы упредили его.
Возбуждение еще не оставило их, кот был мал для стайного задора, их челюсти
томило от обещания и пустячной цели. И главное — Бобка не участвовал к трепке
кота! И теперь рычал на них! Он был не в
стае, он — чужой. Чужой! В его взгляде постороннее понимание — и они не
вынесли, — они, здоровые псы, беззаветные владельцам, беспощадные ко всякой
мелкой чужой животине. Чужой! Чужой!..
На Бобку не гавкали — он был
доступен. Они окружили его, слитно, зудяще ворча. Первым бросился Ушастик,
ухватил сгиб задней лапы. За ним, услышав визг боли, все остальные скопом.
На бобкину удачу, владельцы,
подобравшиеся к ограде, сразу услышали место убежавших псов по рыку и воплям.
Они протиснулись через дыры ограды и подоспели быстро, боясь за породу и не
видя, кого дерут. Последним оттащили Ушастика, слюнявя землю его огорченной
мордой.
Мальчик жалостно осмотрел, погладил Бобку, но его не успели сильно
покусать, — породные псы оказались неумелыми от выхоленной брезгливости.
Сильному Пруту не нашлось в тесноте места; лишь кое-где Бобке выдрали мех да
продрали клыками по шкуре. И Мальчик назидательно пошлепал Бобку по скуле,
чтобы не увлекался посторонним, как полнолапый пес. После
чего, не отпуская от себя,
повел домой.
Все же Ушастик прокусил сгиб
задней лапы до кости, и Бобка поспевал за Мальчиком мелкими прискоками,
отдельно хромая прокушенной лапой.
Наступило позднее время дня,
было жарко, хотя солнце двигалось к закату. Во дворах, мимо которых они
проходили, в глуши зелени слышалось кишащее обитание: внезапные всхрюки свиней,
разморенное стенание кур, журчанье и шелест поливки, тихое шипение сухой
намокаемой земли, трески мотоциклов и осторожные шорохи машин, зовущие крики
озабоченных теток и скользкие, тающие скрипы качелей: “Уть-вьють.
Свить-вьють", а с ними — взлетающие визги детей-малолеток.
У себя во дворе Бобка ощутил шеей успокоительно-отрадную тесноту
ошейника, залез в конуру и не спеша опамятовался от телесных терзаний.
Возобновилась его основная жизнь — созерцательная жизнь на пени. Остро зудела
кое-где шкура, и Бобка тщательно вылизал
с себя небольшую кровь и чужие слюни. Прямо перед ним торчал из земли столб, обратно
присыпанный землей. С верхушки свисал шляпочный колпак, и под ним — прозрачно
блистающая лампочка. Сарай уже пустил тень на бобкину территорию, а сама
исхоженная, избитая цепью бобкина земля была полита.
Подошли к конуре Хозяин и Бодряк. Бобка опрятно подобрался:
пошевелил лежащими лапами и присмирел ушами — вдруг Хозяин начнет ругать за
принесенные покусы? Хозяин с соседом, хоть и закончили работу, но были еще,
видно, озабочены и что-то обозначали руками в воздухе. Вначале вызвали из
конуры Бобку до предела, пока тот не оказался от конуры дальше, чем столб (по
нему стукнула натянутая цепь), потом топтались за конурой, резко двигая руками
в сторону забора Седовласого и обоюдно соглашаясь; даже взялись шевельнуть
конуру и тяжело попыхтели — так что густо обнаружился дух прокисшей в водке
еды, а у Бодряка заскрипели его
тупоносые башмаки, прошибленные потом. Но конура была прибита к сараю, и Хозяин
с Бодряком махнули на нее рукой.
Напоследок они вошли в сарай, звонко загремели там кирпичами, сразу вышли и поглядели
на наклоненный вперед верх, к которому тянулась от столба пара проволок; они
подвигали в воздухе руками, как бы отталкивая верх сарая, кивнули головами и,
сказав: "Надо. Надо", — на том согласились.
Вышла из дома Хозяйка с
полотенцем на шее, стала поливать им ковшиком спины; свободной рукой
намыливала, потом смывала. Мыла Бодряка — похохатывала, а рука ее подрагивала и
суетилась; а спину Хозяина мыла сноровисто и спокойно, как спину кабанчика.
Хозяин с Бодряком, умытые, ушли под навес. Там сморилось на
лежанке тело. Вислокожий спал комом, обхватив голову тощими руками и подтянув к
груди колени — как напуганный огромный паук. Бодряк сходил к себе в дом и
скоро вернулся, но не с владелицей Асты — ее что-то не видно было несколько
дней,— а с бутылкой прозрачной, как вода, жидкости. Но Бобка и без нюха знал, что никакая там не
вода, а наверняка водка, иначе чего
бы это Бодряк с таким восторгом достал бы ее из-за спины и со стуком поставил
на стол, чего бы это он стал расталкивать Вислокожего? И не с воды же Вислокожий озарил спросонья
лицо — ее, этой прозрачной воды, течет из шланга сколько угодно.
Завязалось обычное
разговорно-едовое застолье. Вначале все выпили, вкруговую обстукавшись
стакашками и поглядев в сторону бобкиной морды, глядящей из конуры, свежего
столба и пары проволок, идущих от дома к сараю и оттуда к столбу. И пока
Хозяйка носила на стол еду, они успели снова налить и поднять стакашки, — на этот раз без обстукивания; лишь задержали
на миг в верхней точке, сообща, но по-разному выдохнули (Вислокожий сипло,
Бодряк гортанно, как гусь, у Хозяина вышло “Хфу!”) и понесли ко рту.
Потом пришли еще двое. Хозяйка
провела их мимо Бобки, и он не вылез, не отметил их ворчанием. Под навесом они чинно тряхнули ладонями в
сторону Хозяина, напрашиваясь на рукопожатие, и Хозяин усадил каждого на лавку.
Вислокожий воспрял кожей лица, желваки на скулах сурово дышали от жевания, он
все затевал громкие споры и не был похож на себя — как всегда после свежей
водки: его голос прочистился, звонко ужесточился, глаза распахнулись, ожили
блеском и глядели теперь из центра глазниц, как и у всех людей.
Хозяйка подала им жареное мясо
на железных прутках. Застольцы взгомонились пуще, поспешив налить в пустые стакашки.
Бодряк стаскивал с прутков мясо, и оно шипело от злости, как одушевленное. Пару
кусочков Бодряк кинул в рот и, поигрывая языком, кривясь и скалясь, стал
жевать, довольный живым сопротивлением. Жевал он вкусно: массивно двигая
щеками, причмокивая и сыто мыча.
Увидев мясо, уже надразнившее
ноздри, Бобка поднял голову. Что ли, Хозяйка его забыла? Или Хозяин не узнал,
что он не дождался на станции кормящего поезда? Иногда он кидал ему с прутков
жилистое и костяное – то, что не одолевал сам. Теперь вот двигает локтями
вперед-назад, закусывая, а бобкиного ожидания и не видит. Или нарочно не
спешит, зная, что псу от угощения все равно никуда не уйти.
Бобка прилег ждать, чтобы на
голодный живот давила тяжесть тела, угнетающая пустое посасывание. Широкая
зевота разверзла ему пасть; от съеденной утром озерной рыбки да курицыной
головы не осталось даже старого духу. Бобка подмел языком голодную распущенность
и, обратно уложив в пасти нетерпение, сглотнул его с болью в груди до самого
желудка.
Разнообразие дворовой жизни
шло своим чередом. Слышалось, как фурычут в отрубях кабанчики, жадно
повизгивая, — Хозяйка занесла им целое ведро.
Хозяин и гости беседовали за едою дальше. Двое пришедших расселись просторнее и
гомонили теперь, как и Хозяин с Бодряком.
К ним подсаживался Мальчик и выкушал свое. Хозяйка смахивала объедки в
ведро и в хлопотах забывала Бобку, — а может, и вовсе отложила кормежку на
утро.
Вскоре, когда тень от сарая
выползла через забор на улицу, туда, к ее урезу, подъехала машина. Появились
посторонние городские люди. Oт
многолюдства Бобка тревожиться не стал, припомнив нюхом приятелей старого
Жильца. Жилец редко ел за столом с хозяевами.
Когда его звали сегодня, он отказался и ушел с крыльца к себе в комнату.
Теперь он вышел с чемоданом, одетый так же, как в день приезда. И та же
дырчатая шляпа накрывала его лысину.
Хозяин вышел из-за стола к
Жильцу. Они наедине кратко переговорили,
стали спорить, вдруг усилили голоса и совсем разругались. Жилец достал из
кармана кошелек с жесткими бумажками, отделил несколько штук. Хозяин протянул к
ним руку. Но Жилец обошел его и, поспешно прихрамывая, двинулся к навесу. Там
он шлепнул бумажки на стол перед охмурелыми застольцами и вернулся к своим приятелям.
Те взяли его чемодан и сумку и пошли к калитке. Поскрипывая за ними, Жилец на
полпути вдруг повернул к бобкиной конуре.
Бобка поднялся его приветить.
Жилец постоял рядом, положив руку ему на лоб, а Бобка неподвижно глядел, как
Хозяин перебирает жесткие бумажки, согласно шевеля губами. На прощание Бобка еще раз принюхался к скрипучей
ноте Жильца, одинаково запрятанной под брючину, как будто она тоже живая.
Принюхался — и вспомнил свое недоумение, когда Жилец в день приезда, сидя вечером на лавке, взял да и отделил от себя ногу. И он действительно был одноногим! Потому что, отставив в сторону ногу и потерев поросячьего цвета конец культи, вдруг вскочил и на одной лишь ноге — не считая палки, на которую он опирался,— пропрыгал до крыльца, где осталось курево, и обратно. И культя его дергалась так же без дела, как его, бобкина, во время спешки… Тогда Бобка еще только начинал ощущать свои осознания, и одним из первых было вот что: Жильцу без ноги неудобнее, чем ему без лапы. Ведь у Жильца осталась последняя живая нога, тогда как у него их целых несколько. И скакать без ноги хуже, раз требуется палка, а без лапы — не нужна ни палка, ни тяжелая деревяшка. И Бобка сразу признал Жильца своим и семейным приятелем и удручался от того, что тот особо не дружил с Хозяином. И хотя Жилец обратно приставил ногу и, влезши в брюки, ходил так же, как другие люди — только немного скрипя и припадая, — Бобка уже чтил его инвалидом, таким же, каким был он сам.
Теперь, поникнув у ноги
Жильца, Бобка огорчился, что тот уезжает с чемоданом, — значит, совсем, как и
прошлые жильцы; те никогда не возвращались. А он-то надеялся, что этот пожилой
жилец останется постоянно, раз они так сошлись обоюдным лишением… Теперь по
ночам не надо будет прислушиваться к боковому окну, улавливая его беспомощный,
с надрывом, кашель, и радоваться, что тот тоже не спит и, может, помнит о нем,
о свойском псе-инвалиде.
“Ну, брат, прощай", —
негромко сказал Жилец и прижал бобкину скулу к мягкой живой ноге. Бобка постиг
интонацию и загрустил вслед корявой походке.
Грустил он недолго — вдруг
обрадовался: Капитон! Капитоша! Умильный дворовый кот… Что ли, то был не
он? Ну конечно, вот же: явился, как
никто не кусал его; наверное, издалека, но живой и целый, на всех торопящихся
к столу лапках. И морда уверенная и суматошная, желающая успеть на мясо.
Мальчик подозвал Капитона кусочком и, пока тот облюбовывал жареное нюхом,
сгреб его к телу и понес на веранду. Там он взял кота за шкирку и стал тыкать
мордой в стекло аквариума. У Капитона заблестели глаза от неприятной расплющенности.
Оказывается, Мальчик сберег погубленную утром рыбку, теперь он принялся стегать
ею виновника по носу. Капитон смущался от позора, пригибал голову, пятился и
жмурил глаза от содеянной дохлятины. Напоследок Мальчик сунул его мордой в
воду. Кот резко фыркнул, как горячий утюг, когда Хозяйка пробует его помусоленным
пальцем. После, получив мясо, ел его тихо, без прожорливого урчания, а с тревожной
оглядкой — его уверенность будто смыло с морды водой. Бобка издали сочувствовал
поеданию вновь изошедшим в пасть аппетитом. Проглотив мясо, Капитон посмотрел
в сторону стола, но, все еще под срамом наказания, не пошел туда, а направился
к Бобке. Он понюхал свежую землю у столба, поскреб когтями его основание,
осваивая новую древесину в имущество двора, и даже чуть взлез на него, чтобы
потянуться когтями.
Бобка не знал, как выказать
радость обнаружения живого Капитона. Он встал, зевнул удовольственным басистым
голосом и тоже
потянулся на лапе, предупредив тяжесть тела упертой в землю культей. После чего, припрыгнув к Капитону, хотел мазнугь языком но его пахнущей мясом морде. Озадачившись духом запекшейся крови на шкуре Бобки, кот увернулся и отошел умываться от песьего дружелюбия. Бобке ничего не оставалось, как постоять-постоять— да и снова улечься, подогнув под себя набегавшиеся за день лапы.
Потихоньку темнело. На
неподвижно улежавшегося Бобку нашла созерцательная сосредоточенность. Сами по
себе заворошились разные осознания. Они отвлекали Бобку от голода. Как долго
длился день, отмечал Бобка. Вот ведь,
не запомни Мальчик утреннюю провинность Капитона, сам бы он позабыл — так
многое за день случилось. Но память людей, как и их соображения к действию,
распознать нелегко. Вот, Мальчик… (Мальчик пробренчал с велосипедом от
сарая к калитке.) Вновь Бобка озадачился от его проделок. Вот иногда он без
причины наказывал Капитона (кот как раз сиганул из-под колеса на чурбак), —
значит, зря мучил: засовывал голову вглубь сапога (зимою в валенок) и перегибал хвост руками, достигая плавного капитонова вяканья, какого
хотел — то тихого, когда Хозяин или Хозяйка были дома, то громкого, отчего у
Бобки прохладно ерошилась шкура, а то и с поющим до вопля нарастанием. Но что
совсем непонятно: помучивши, Мальчик доставал Капитона из сапога и, бывало,
тут же прижимал к груди — грустил глазами, гладил и успокаивал, даже если кот
царапался.
А однажды он бросил Капитона на плиту пылающего очага — и тот осекся в жгучем вяканье так резко, будто у него оборвалось горло, и сразу же убежал в подпол, а объявился лишь через день. И в тот раз, увидев его щуплую походку — будто под хвостом у него застрял репейник, — Мальчик поднял к себе Капитона на грудь и гладил рукой, подбородком, а лицо, мокрое от огорчения, отирал о Капитонову шерсть.
Или, вот, сегодня: зачем
терзал дальним заплывом, — ведь он, Бобка, уже доказал преданность, принеся
корягу сблизи. И почему он не пожалел его, как Капитона?
В теплых сумерках под навесом
белели улыбчивые жующие зубы застольцев,
лоснились загорелые лица, завлекательно звякала посуда. Вислокожий ловил
ладонью голову Капитона, чтобы погладить, но Капитон увертывался и прядал
ушами, стряхивая с себя неуклюжую ласку. Бодряк сыто взгогатывал, и его живот,
переливаясь через брюки, мелко рябил под столом. Хозяин пришлепывал на голом
теле комаров и почесывался. А днем, когда комаров не было, он все равно сперва
шлепал но телу в пустое место, а потом уж чесался. Бобка понимал привычку и не
ощущал в том забавы. Он ведь и сам нет-нет да принимался чесать зубами места
покусов и чесал внезапно — часто, больно семеня челюстями, как будто там
кусалась какая-то насекомая сволочь, которую надо застичь врасплох, тогда как
блохи угомонялись в шерсти с заходом солнца.
Мягкий вечер обволакивал Бобку
дремой, но покусанная шкура пощипывала и не давала ему сомлеть. В сгибе задней
лапы напухала немота; Бобка хотел прокусить и выпустить ее, но она вновь быстро
напухла. Тогда он продолжил внимать своим текущим соображениям.
Boт, псы, что покусали его, а перед тем бросались в воду от взмаха руки… Видно, вся нужная прыть у них заложена прямо в лапах — как готовое веление — и больше нигде, раз не могут остановиться после обманного движения владельца. Он же, Бобка, унял угодливость лап, оглянувшись на руку Мальчика. Значит, каждое веление у него теперь дополняется поправкой. Он стал не таким, как они… И что теперь? Как дальше быть? Трудное бобкино соображение заметалось в тесных своих пределах, ища выхода. Он тихонько поскулил от недоумения, чуть успокаиваясь от звуков своего обыкновенного песьего голоса.
Скрипнула калитка, и из
глубокого сумрака пришел тихий человек. Его ноги уже тонули во мраке. Бобка
гавкнул для отвлечения, напоминая службу и с нею себя для слуха хозяев.
Человек оказался женщиной Вислокожего в угловатом пиджаке. Хозяйка проводила
ее к навесу. Там Хозяин с Бодряком, полуобнявшись, курили; одной рукой
обнимались, другой курили, а между затяжками начинали петь — натуживались
голосами и, бывало, протяжно сливались, словно то ревело одно усиленное существо
с потемневшим лицом и двумя парами побелевших глаз. Но потом они опадали грудью и продолжали
курить, отдыхая or тяжкой
отрады. Тех двоих, что приходили позже, не было. Бобка и не отметил, когда они ушли.
Вислокожий успокоился щекой на столе, будто слушал песни; на самом деле, снова
спал. Женщина стала тормошить его под светом лампочки. Вислокожий пробудился,
и его глаза стали выползать из верха глазниц. Женщина еще потрясла, и глаза
Вислокожего опустились ниже, став зрячими. Все вместе долго вставали, потом
побрели беспорядочно говорящей гурьбой к калитке. Но, проходя мимо Бобки,
Вислокожий повернул к сараю и протянул руку внутрь средней двери. На верхушке
столба вдруг вспыхнула лампочка. Потом погасла — и вновь вспыхнула. И еще раз
погасла — и вспыхнула. Вислокожий широко, устрашающе улыбался, железные зубы
сияли, и тряслось лицо. Но ноги его были тщедушны, и брюки овивались вокруг,
потому что он хотел плясать.
Они все вместе еще долго
говорили у столба, обоюдно поддерживаясь. Наконец Бодряк сказал:
"Ну!" — и они с Хозяином размахнулись ладонями. Бодряк был тверже на
ногах, чем другие. Даже Хозяйка беспечно веселилась: всплескивала пухлыми
руками и тоненько, резко всхохатывала, словно это щенку нечаянно отдавили
лапку. За ладонью Вислокожего Бодряк следил, чтобы не промахнуться: она
произвольно вихлялась, как сухой лист, сорвавшийся с дерева. Напоследок обратились
прощаться Хозяин с Вислокожим. Они не
стали пожиматься ладонями, а приникли лицами и встречными губами, будто у их
ног уже были чемоданы для разлуки. Потом женщина накинула пиджак на высоко
торчащие плечи Вислокожего и повела к калитке. Вислокожий скидывал пиджак,
сопротивляясь уводу, и порывался запеть недопетое. Начал тихонько, сипло, как в гулкую глухую
трубу, потом ожесточился, прорываясь чистотою голоса, и путь его дальнейшего
увода пролаивали все знакомые псы. Побрел к себе и Бодряк. Мальчик завел
велосипед в сарай и ушел в дом; включил ненадолго свет и вскоре выключил — спать. День кончился — стало совсем темно
вокруг без луны.
Бобка с надеждой следил за
Хозяйкой, еще не ушедшей в дом. Подавленный покусами, он не решался напомнить о
себе. Но Хозяйка безразлично прошла мимо навеса, где остались на столе
объедки, к отхожей будке. У Бобки огорчительно засосало в желудке. Хозяин еще
немного постоял у столба под светом. Он гладил свежую древесину. Вокруг его
головы витали мошки. Потом он побрел к сараю, поелозил рукой за средней
дверью, где раньше включал Вислокожий. Свет на столбе погас, но осветилась
изнутри дверь сарая. Хозяин вошел туда, чего-то возился, чертыхаясь на
скрипучую кровать. Бобка ободрился: Хозяин укладывается в сарае; он выйдет на
ночь покурить на чурбаке, увидит своего пса и вспомнит, что надо его
покормить.
В тот раз, когда он ушел от
хозяйкиного крику с матрасом, он проспал в сарае сколько-то ночей подряд, пока
Хозяйка сама не вышла к нему из дому. Они тогда поговорили спертыми голосами,
будто разом осипли оба. и ушли в дом. Но в теплые ночи Хозяин теперь иногда сам
заходил в сарай спать, а сегодня вот появился свет, и там ему будет привычно,
как в комнате, так что он не должен уйти в
дом.
Бобка терпеливо ждал. Он ощущал, как на него наползает озноб, и среди покусов напомнилось место, куда уколол тот особый человек в халате. Глубоко в ушах зазвенело, будто там объявился сверчок. Звон вылился в дальний стрекот и стал приближаться, пока громкий треск мотоцикла не оборвался у соседских ворот. С признательной памятью Бобка учуял сына Седовласого. Слышались шорох колес, хихиканье женщины, ее легкие, без шарканья, шаги.
Вскоре теплую тишь огласила
музыка — та же, что приятно развлекла Бобку днем. Слышалось мягкое бубнение,
кряжистый скрип стволов и корней, словно это изнемогала под ветром калитка;
вновь там взбивали пышную зрелость лета — многообразную мелкую жизнь,
просвеченную солнцем, обильно осыпающуюся… Певец размазывал слова во
вкрадчивый протяжный вопль, в котором различался повтор, не больше, но Бобка
понимал, что это нарочно, для вящей услады слуха. Бобка вдруг ясно ощутил свое
настроение, когда лежал подле Вэфа; звучание музыки навеяло много схожего:
вкрадчивое дрожание голоса — как дрожание тихо текущей воды родника; упругий
двойной бой — как работа растревоженного в груди сердца, — оно и сейчас гулко
стучалось, отдаваясь от земли обратно. И отвлеченно представилось, как
вздымается, медленно осыпаясь, вэфкин пережеванный прах с сыпучим стрекотом
кузнечиков, с живым роем жуков, мурашей и мушек. Все вместе говорило о чем-то
большом и важном… может, о любой твари… о ее сугубом предназначении… Это
про вечную поступь всего сущего — по-своему понял Бобка и вздрогнул. Внезапный
ледяной ком прокатился у него от затылка назад по холке до жаркого места
укола — и, потеплев, обернулся осознанием: человек поет о том, что не надо шибко
грустить об истлевшем Вэфе; о том, что сама музыка, отрадно печалясь по нем,
уже обволакивает Вэфа животворным успокоением земли; еще, может, о том, что,
когда сам он, Бобка, навсегда ослабнув, поляжет забываться в глуши и начнет
потихоньку поедаться землей, все это живое, звучное шевеление природы не
прекратится вместе с ним; и о том, что всегда были вокруг леса с тугим, сочным
колыханием макушек, обитала и них разная крупная и мелкая живность — обитала и
продолжала себя; и о том, что всегда жили люди с дворовыми собаками и
отворенные калитки всегда колыхались на ветру скрипящей трещоткой, зазывая
близких людей и собак дня совместной отрады общения…
Зудящие бобкины боли
рассеялись, голод притупился, и он лежал и слушал, взволнованно, непривычно
дрожа. Смутные открытия пугали его своей дальнейшей неохватной далью, но эта
даль одновременно манила его, как любопытный запах, постоянно уводящий от дома
к неизвестной цели. И когда музыка утихла, бобкино волнение не стало угомоняться
до перепроверочного бдения тишины. Двор и окружающая обычная темнота с любым
возможным вторжением, которое надо ждать всегда, чтобы упредить, — вся эта главная
увлекающая забота вдруг странно и легко отошла прочь, и Бобка отрешился от
службы. Все горячей и глубже его втягивало в суть своего существования, которое
— как натолкнули последние события с Вэфом и бродягами со станции,—
оказывается, может окончиться так же, как у них. И тогда он не сможет ни есть,
ни бегать, ни общаться с псами с надеждой встретить доверчивую суку или
доброчтимого кобеля, который будет навещать его… И не сможет двигаться! Даже
не шелохнуться будет для проверки тела от объедения насекомой тварью… Что же
тогда останется? Может, одна лишь неподвижно-темная ощутительность текущих
осознаний? Бобка заневолился, что, может быть, ему останется лишь одно это— без
отрадно меняющегося движения жизни. Заневолился, зашевелился, укладываясь
удобней, и вдохнул: оказывается, внимая трудным осознаниям, он перестал дышать.
Он жадно, с дрожью вдохнул, вдруг поняв горлом непрерывность существования
через постоянство вдоха. (Ведь Вэф не шевелился и не дышал совсем.) Значит, даже
неподвижно внемля самого себя, надо все равно продолжать дышать. И если он
окажется в бездыханной кончине, как Вэф, то наступит и полная тьма неведения…
Вновь он испугался больших пониманий, навалившихся на него вслед простым поправкам. К поправкам он уже привык — они нужны для безопасной жизни инвалида; но что же это они несут с собой много всякого такого неизъяснимого — завлекающего в тьму дальнейшего неведения?
Бобке просилось поскулить,
чтобы очухаться от безвыходного тупика осознаний и согреться от озноба, но он
смолчал, услышав, как повизгивают астины щенки, сонно дерясь за уютное место в
ее паху. В той стороне, где была скамейка соседей, долго дышал огонек — это
Бодряк накуривался на ночь.
Укладываясь по-новому, Бобка
зашевелил цепью, и от ее взбряка настроился тявкать Мопед. Мопед, Мопед…
Бобка перенес внимание на Мопеда. Раньше он не интересовался им — однообразно
лающим пустобрехом. Но новые понятия натолкнули теперь вникнуть в суть
существования и Мопеда. И что он из себя, Мопед? Бобка перебрал все, что знал
о соседнем псе. Днем он лежит и отдыхает после служебной ночи в тени; озябнет
— переходит греться на солнце; напечется – возвращается в тень — прохлаждаться
и отдыхать от солнца. В дождь, конечно, убирается в конуру. И в тени, и на
солнце, и в дождь — все время — озадачен предстоящей едой. Вечером поест, согреется,
станет ему веселее, объявится в горле мощь — и всю ночь напролет налаивает следующую
кормежку. Вот и все. Бобка хорошо понимал эту жизнь Мопеда — по своему собственному
существованию. Он ведь тоже уходит от дождя в конуру. Но между ними есть разница! И Бобка безотчетно внял устремлениям. Ведь Мопед
никогда не просится гулять; когда его отпускают с цепи проветрить свой
густопсовый дух, то он и не знает, как распорядиться волей; побегает немного,
попомнит снаружи забор у столбиков да растопырится, гадя, под чужим забором — и
сразу стремится к ошейнику, единственному углу, где можно проявить свою
побрехушную самость. Как привяжут — так тут же натягивает цепь, ограничивая
свое тесное место. Никуда не влечется, бродячих псов чурается, возгордясь
призором; ни разу не укажет внезапным хуканьем, что он приметил какую-нибудь
забаву или чудесно сподобил что-то одно другому. Видно, он и знать не знает,
что поверхность
супа напоминает небо, накипевшее облаками. И уж куда там ему стремиться до той стороны озера…
Перебрав Мопеда, Бобка
вернулся вниманием к себе и осознал, что и его собственная жизнь такая же
однообразная, к тому же, угнетенная инвалидностью. Правда, раньше был
навещающий приятель Вэф, а до недавнего времени — и компания на станции. Теперь
ничего, и неизвестно, кто объявится еще для интереса. Породные псы покусали его
— и пропала безопасная тяга к общению с ними. Он для них чужой — и они для
него; вдоль их заборов будет неуютно теперь бежать.
Бобка пометался памятью
в поисках иных отрадных знакомств. Никто, кроме Усача, хромого Жильца да еще
сына Седовласого, выручившего его в воде, не вспомнился. Но Жилец уехал
навсегда, не оставив от себя даже кашля по ночам; у сына Седовласого есть свои
пес — Мопед, и Бобка ему не нужен; а Усач так и не объявился нагуливать дружбу
— а он- то, Бобка, ведь помнил его улыбку, от которой разъехались по сторонам
усы…
Вдруг под шкурой прокатился озноб. Тек он по спине, холке и вздрагивающей шее до скул; скулы сводило, и сами собой вдруг мелко клацали челюсти. Бобка очнулся оттого, что мерз. Что ли, он до сих пор не согрелся? Ветер затевал шипение в деревьях, но порыв так же быстро утихал, и опять становилось душно. Надо спешно согреться, озаботился Бобка. Зашевелился, поерзал на подстилке, но как согреться изнутри, не знал.
И он снова
сосредоточился на поисках отрадного. Из знакомых людей и псов не вспоминался
больше никто, кто мог бы прийти и утешить. Тогда он поднял голову с лапы:
Хозяин! Хозяин — главный человек. Такой близкий, что Бобка и не искал его памятью.
Пусть он редко оказывает внимание, но сейчас, может, придет, если пожалиться
голосом. Бобка поднялся, продвинулся на длину цепи и мелкой припрыжкой походил
туда-сюда, натряхивая железный шум и сам будоражуще скуля. В крайней точке он
стукался цепью о столб и, остановленный, ненадолго замолкал, глядя в светящиеся
щели средней сарайной двери. Там внутри было тихо, шкварчащий от водки храп
Хозяина не прослушивался. Или его нет там? Значит, он ушел в дом. Теперь Бобка
припомнил: когда Хозяйка вернулась от угла двора, к ней вышел из сарая Хозяин;
они немного поговорили у веранды, ласково ворча голосами, и, не оглянувшись,
ушли в лом. Надо теперь ждать, иногда перед ночевкой в сарае Хозяин заходил в
дом; теперь он скоро вернется, раз оставил горящий свет.
Бобка подождал немного,
но стало невтерпеж, и он поскулил. Потом громче и еще раз — в голос; но не
вынес и отвел жалобу от открытой форточки в сторону. Оказалось, зря. Тогда
Бобка заскулил сосредоточенно, громко; еще и еще раз, скрипуче выговаривая визгом,
как ноющий щепок, пока Хозяин не услышал. Услышал — но не стал выходить, а
крикнул изнутри, чтобы Бобка придержал недовольство у себя в горле. Бобку
охватило отчаяние, он остервенело заголосил, надрываясь до скрежета. Тогда
Хозяин грозно и глухо крикнул: "А ну!.." — и все остальное, что
раньше и всегда.
Бобка примолк, приткнувшись головой к основанию столба, где полегли утомленные мошки и пылящие в нос бабочки. Хозяин не хочет отвлечься, огорчился Бобка, затих дыханием, и его тело вновь зябко встряхнуло. Он продолжил хождение, поддергивая головой и разгорячаясь осознаниями. …Хозяин забыл его — вот что; совсем не чтит, несмотря на службу. Хозяин его опять обделил, говоря, что сейчас не время. Но и днем не время, он всегда откладывает общение с ним — с Бобкой, с младшим членом двора… У Бобки сузилось в горле. Никто здесь не любит его, и первый и главный — Хозяин! Это простое осознание вдруг предстало перед ним исчерпывающе четко, как обглоданная кость. Бобка взволновался, безотчетно натягивая цепь, и, двигаясь но окружности, достигал столба. Цепь стукалась о столб. Бобка рассеянно заворачивался в полукруг — и разворачивался идти обратно.
Хозяин совсем забыл
его, не тешит ничем, никогда… Бобка сам собой осердился. Если бы теперь Хозяин вышел, Бобка заворчал
бы на него и ушел в конуру. Но сообщать осерчание вслух он не решился, и
осознания продолжали ожесточаться
в нем для сопротивления ознобу. Что-то надо решить: что теперь? Что-то в ответ
натворить…
Невзлюбить Хозяина — вот!
Невзлюбить и уйти! Насовсем бросить двор… Бобка подался к калитке, но ошейник
одернул его. Бобка затомился, но не опомнился. Все равно он уйдет — завтра
днем, как только его отпустят.
Уйти, убежать… Бобка чутко
воспрял: он избавится, убежит!
Убежит далеко — на тот берег,
к лучшим людям и псам. К новой радостной доле. Дальний путь не пугал теперь;
надо бежать терпеливо, долго, день, ночь, сколько нужно.
Отчаянная резвость запросилась
из Бобки, переливаясь в горло— заявить. Но, крепясь решимостью, он не стал выдавать
ослушания.
Он присел, где стоял — у
столба. Гулко стучало в груди. Ветер по-прежнему затевал шумный вихрь — а то
смолкал, и наваливалась духота. Бобкино тело овевал озноб — и вдруг накатывал
жар, тяжелый, душный, отдающий резиной. Настороженно тявкал Мопед. Бобка
принюхался: духота несла горячую резину, неизвестно откуда, наверное, издалека.
Или, может, напомнилось что-то забытое изнутри? В горле запершило от мошек,
которых нет-нет да и рассеянно вдыхал он.
Он прилег ждать рассвета, утра
и полудня, пока его не отстегнут на волю. А пока скоро должно накрапывать,
пойдет дождь, и продышится в носу эта першисто-резиновая горелость.
Но откуда она?— встрепенулся
Бобка, вскочил и потянул нюхом ненадолго утихший воздух. Запах тек из сарая… И
Мопед ужесточает брех, как только ветер от сарая идет к нему… Там что-то
бесхозяйственно греется, понял Бобка, но тревожиться голосом не стал, чтобы не
накапливать гнев Хозяина. Эта горелая вонь, как началась, так и кончится — сама
собой.
Он отвлекся вниманием в бега —
хотел осознать предстоящую даль, чтобы бережнее тратить резвость лап. Его
пугали ручьи, в ушах журчало их приближение и нарастало в голову торопливым
обтекающим гулом. Бобка невольно сопротивлялся телом туда, откуда казалось
течение; у него даже дернулась и сорвалась в пустоту лапа, будто со склизкого
камня. Он впрок припоминал места, где водятся лесные норушки, а задние лапы
непривычно вздрагивали от землеройного нетерпения. Его заботил укром опасной
ночевки. Загодя топорщилась шкура — от нежданных встреч, от свирепых клыков и
толстых мохнатых лап. Шерсть у Бобки опять шевельнулась, вздыбилась, прошелся
по ней ветер широким крылом и взледенил мурашками затылок.
Но он убежит — предчуя хоть
что!
Снова пахнуло горелостью,
теперь древесной, но ощутительности бега Бобка пресекать не стал. Он был снова
в пути, в той полуокружности озера, что казалась ему короче. Там, видно,
дремучие леса, они подступают к берегу, а по ночам не просвечиваются ни единым
светом, огнем…
А вдруг огонь! Откуда?
Из сарая явственно несло. Что
же там такое не утихнет? Бобка оглядел сарай: средняя дверь светилась по каемке
светом, дальняя, свиная, скрывалась во тьме, ближняя — вот она, хорошо
виднеется. Вдруг его насторожившийся взгляд наткнулся на какое-то свечение,
промелькнувшее в верхних щелях, над ним. Исчезнув, оно от ветра вновь
промерцало — ярче. Там что-то неладное… Бобка поник ушами и тихой припрыжкой
отошел, сколько мог, от сарая. Ветер налетал тугими толчками, хлопал толью но
конуре.
Бобка натянул цепь и так
постоял немного — с низкой головой и упертыми назад лапами. В горле было
сухо, пыльно, будто туда, вглубь, залетела моль и ее прищемило ошейником.
Переждав испуг, он опасливо оглянулся.
Нет, не почудилось!— в верхнем ближнем углу вспыхивали в щелях огненные язычки.
Бобка забежал в конуру, чтобы не видеть самочинного огня, но, услышав над
собой оживляющийся треск, вскоре выскочил. Язычки наверху озаряли пару
проволок, протянутых днем. Нечаянно он вздрогнул. Гнетущий страх вполз в
него, подавив и зыбкую блажь осознаний, и телесную покусанную ощутительность.
Расползание дикого огня переполошило его до оцепенения, до горловой немоты,
будто горло само сомкнулось от грядущего извне жара. Последнее, что успело
разгадаться и усугубить бобкин страх — это угомон мопедова лая. Оттуда теперь
слышались лишь тугие бренчащие
дерганья да одышливые хрипы. Значит,
опасность наползает всеобщая, коли уж Мопед осекся и рвется вон.
Весь ход дальнейшего убедил
растерявшегося Бобку в гибельной реальности происходящею, и не было надежды,
что все это лишь повторяется встревоженной памятью, либо чудится отвлеченным
виденьем и вот-вот само собой отпустит, как временно пугающий осознавательный
гнет. Суматоха, начавшаяся вскоре, как только из ближних щелей сарая пополз дым
и огненные язычки вдруг разом сплелись в пламень, довела бобкин страх до
беспамятной паники, и он едва ли понимал что к чему. И почему первым из людей
возник сын Седовласого и, крича, стал колотиться к хозяевам? И почему Хозяин с
Хозяйкой очумело хватались вначале то за одно, то за другое и под оглушительный
треск мотоцикла у них все валилось из рук, пока оба, толкаясь, не бросились к
свиной двери? А когда после утрещавшего вдаль мотоцикла из дома выскочил
Мальчик в трусах и кинулся было к нему, к Бобке — почему Хозяин, выгонявший
кабанчиков, гаркнул так, что Мальчик сразу же перекинулся к средней двери сарая
за велосипедом? И когда тревожный визг
кабанчиков затих в глубине двора, почему Хозяин полез на огонь со шлангом и,
облившись вялой струей, наорал на Хозяйку, и она бегом притащила таз? И что
это за препятствие со стуком прерывало полукружие его натянутого бега, так что
однажды он завернулся вокруг и запутался в цепи, а Мальчик, волочивший из
сарая складную кровать, уже выпустил ее из рук и потянулся, было, вызволять
его, но Хозяин, отпрыгнувший от огня с тазом, пресек его тем же:
“Успеется!"? И почему это Капитон от мотоцикла, от его прорванного, из
огня будто прорвавшегося треска, и от ярко настигающего света кинулся вдруг к
нему, к запутавшемуся Бобке, и взлетел когтями по светлому столбу вверх? И
когда Бобка сам нечаянно распутался и устремился от препятствия прочь, но,
озаренный яркой вспышкой огня, метнулся обратно, — почему Капитон уже спускался
вниз и, когда осталось совсем немного, повис на месте и заозирался на неверную
от огня землю? И вслед за тем, что за сила со звоном оплела вдруг и приплющила
Капитона к столбу, вытаращила ему глаза и стала выдавливать вяканье, от
которого Бобка и сам взвыл, испугавшись препятствия бегу, дернулся что есть
силы на лапах, но дальше не продвинулся, а, ощутив ошейником мягкий живой
отпор, лишь окончательно запаниковал от Капитонова задавленного вопля за
спиной, так что дергано извиваясь, развернулся задом наперед и, увидев близко
Капитоновы зрачки, до краев залившие глаза, а изнутри вспыхнувшие огнем,
захрипел и чуть сам не задохся от силы своих пятящихся лап? И от какой это
злости Хозяин, перед тем как добраться корявыми от спешки пальцами до ошейника
и отстегнуть, дал Бобке здоровенного пинка, одновременно с которым свалился
на землю Капитон? И что совершенно бы не понял Бобка — отчего это кабанчики,
замолкшие во тьме двора, вдруг стали быстро возвращаться — и почему-то издалека,
с улицы! — и голоса их смешались в такой устрашающий железный визг, что он,
только что выпушенный Хозяином и вольный бежать в любую сторону прохладной
тьмы, от жути все еще оцепенело мёр на месте? Едва ли он даже осознавал, что за
все время метания на цепи жаркая надвижка огня отозвалась в нем лишь хакающей
болыо в горле да крепким пинком Хозяина — в предчуяньи ужасающей гибели этих
болей он и не ощутил.
Теперь же, спасенный от огня,
но все еще в панике, он вникал в устремленный на него из-за калитки резаный
свиной рев, усиленный парой горящих, как у машины, глаз. Бобка не ведал,
сколько длилась эта сковавшая его на месте оторопь. В нем уже очнулись и сообща
наладились силы, чтобы броситься куда угодно, но чуть раньше примолкший было
страшный рев вдруг ожесточился близким воплем
— как оказалось, последним. Чуткими лапами Бобка ощутил, как колыхнулась
земля, а промеж пары светящихся глаз, но повыше, вспыхнул ослепительный,
третий… От всей этой взревевшей и слепящей надвижки бобкины лапы сами собой
оттолкнулись назад, к своему родному углу. Развернувшись, он в два прыжка
достиг конуры, и задние лапы уже выпростались вперед, по обе стороны отставшей
передней, чтобы со следующим усилием уже
очутиться в конуре — как вдруг огонь наверху сарая колыхнулся и обрушился
вниз… Бобка всполошённо взвизгнул от того, что не успевает спастись в конуре
или хотя бы развернуться обратно, и его, визжащего и уже немного подавшегося
назад, настиг огонь; а под горящими досками, под вскрик людей он еще вякнул от
боли в лапе…
Сам он не успел вскочить — его
сразу же оттащили за задние лапы. Вначале он отчаянно огрызался, решив, что
после всех испытаний его теперь поволокли к гибельному довершению. Резцами он
дотянулся и полоснул по ухватившей его руке. Но телесные дерганья отозвались
лишь мучительной болью, и он перестал сопротивляться.
Лежа в безопасном месте, Бобка
пришел в себя и удостоверился, что после огня остался цел и невредим, если не
ощущать опаленной головы и ушибленной передней лапы. Глаза его забило гарью,
сквозь нее он узрел, как утихает огненный свет на сарае, а шкура удовлетворилась
прохладным шелестом брызг над собой — что ли, это струя из хозяйского шланга
вдруг грянула озленной водой? Голоса Хозяина, Бодряка, Седовласого, его сына мешались
с голосами незнакомых людей и натужным гулом машины. Пахло горелой шерстью,
мокрой прокопченной грязью, бензином и чужой сапожатиной. Бобка поднял голову,
моргая обожженными веками, различил неподвижно валявшегося рядом Капитона,
сына Седовласого, окунавшего руки в ведро, разные суетящиеся в заботах ноги, а
в глубине двора белели вымытые днем кабанчики.
Хозяин с помощниками подавил
опасность, окончательно успокоился Бобка и забылся.
Опомнился в темноте, в вязкой
сырой грязи. Сверху мерещился свет, а в глубине тускло отсвечивала цепь,
лежащая кучей и охватившая лапу. Он уже отгрыз эту лапу, чтобы выбраться
наверх, и теперь в тесной яме был на половине пути. Спиною он ощущал упор, а
скребущимися передними лапами — свежую боль, но болела не укороченная лапа (ее
отгрызок остался внизу), а целая, и Бобка все тянулся пастью вперед — отгрызть
и ее, — потому что она была слишком длинная и мешала карабкаться к свету, к прохладной зелени,
к окрестной отраде мира с Вэфом и родником, по которым он истомился. Он все
выползал, с болью перебирая землю, по не решаясь отгрызть лапу, лишь
осознавая, что она не даст ему достигнуть верха…
Отчаяние сырой тьмы и вязкости
безвыходно скулилось из Бобки. Лежа перед конурой пластом, он тянулся головой
к лапе, а глаза его плотно жмурились. Тягостно, смутно помаявшись, он,
наконец, вздрогнул всем неподвижно силившимся телом — и скрученная вбок шея,
расправившись, впустила свежее осознание в его голову. Он стал избавляться от
тяжкого сна: вспомнил ночную страшную суматоху с огнем, осторожно перевалился
на лапы, огляделся. Глаза различали слабо и от старания увидеть получше
шебуршели обгоревшими волосками. Когда они проморгались, Бобка удостоверил
мутные сумерки и полный покой вокруг. Впереди темнел вход в конуру, рядом как
попало лежало несколько горелых досок. Землю размесило обувью, но не из-за
дождя — дальше было сухо.
Бобка хотел встать и допрыгать до конуры, но от хрусткой боли в передней лапе свалился обратно. Крови он не доискался, но когда добрался языком до кончика лапы, до пясти, вызвал там острую скрежещущую изнутри боль, даже языком не тронуть.
Он повлекся к конуре ползком,
чтобы в своем привычном углу очухаться от ночных событий. Проползая мимо досок,
увидел пару закоптелых кирпичей. Перед одним на земле темнела ясная вмятина,
как тень в глубину; а другой, падая, почему-то не оставил по себе тени. Что-то
смягчило его падение, приняв удар на себя. Бобка отвел взгляд от кирпичей: их
каленые углы усиливали болезненность в лапе. Увидел он на земле и пару крюков с
закоптелыми набалдашниками, с привязанными к ним проволоками…
В конуре он долго
разворачивался мордой к выходу, а когда наконец затих, то увидел под стеной
веранды распластанного на боку Капитона. Что же это он лежит в непривычном
месте? Терпение боли уже иссякло, чтобы ползти обратно, и Бобка попробовал донюхаться издали, какие у Капитона новости и с чего это он так и
остался лежать, как лежал. Но было безветренно, а может, и прижгло нюх; ничего
сугубого не чуялось, будто это не Капитон там вовсе, а бездыханный меховой
половичок с лапами. Вдруг Бобка вспомнил, осознал, что этой ночью Капитона
приплющивало к столбу цепью. Цепью! Это ж его цепь и была! Что ли, он сам в
суматохе задавил кота?… От вины и слабости, от неизвестной длительности боли
Бобка захандрил, прижмурился и, опустив морду на культю, опять незаметно
забылся…
И вновь тихий свет над
собой, и там, наверху — свежее солнце и зелень, ласково остужающая лапы, и
удивительный мир кругом, и, может быть, живой Вэф, ожидая его, лакает из
родника воду…
Отчаянно он шкрябался о
вязкую стену ямы, он давно уже должен выбраться, но кучка цепи внизу с
ошейником и отгрызком не удалялась, а длинная больная лапа рыла землю в
тесноте, и надо было отгрызать ее тоже. А тут еще свет заслонило, и Бобка
узнал, что это — Хозяин. Тот замкнул его собою в яме и для чего-то тянулся
рукой, может, хотел сбросить вниз — на цепь, на дно, в темную глухую погибель.
От лютого страха Бобка ощерился — от того, что Хозяин впервые привиделся
враждебным. Умоляюще, остервенело, как в последний раз, он взвизгнул под этой
рукой и — очнулся.
Хозяин для чего-то
требовал его за ошейник из конуры. Бобка помог ему, торопясь задними лапами.
Перед конурой Хозяин приподнял его и попробовал поставить на лапы. Бобка
потянулся культей до земли, а целую лапу приберег к себе. Хозяин еще раз приподнял
его и тряхнул, чтобы он выпустил лапу, но, скуляще кряхтя, Бобка повалился
животом на землю. И Хозяин оставил его.
Оставшись лежать, Бобка
не шевелился, чтобы боль начала забываться. Вспомнилось, как давным-давно он
одолевал ее в укороченной лапе. Теперь он привычный, уверенный, что все равно
заживет, и будет крепиться горлом, а не то источится скулением.
Удостоверив раннее утро, он прикрыл глаза; слушал, как Хозяйка собирает скарб, а подойдя к веранде, чего-то всхлипывает. Бобка отдергивал от земли голову, стараясь приветить Хозяйку и отозваться на голос Мальчика, но сразу же ронял ее. Мальчик подошел к нему сам и подхватил голову к себе на колени. В привычном запахе Мальчика, в уюте его ласки Бобка сомлел, и горло его раскрепилось. Услышав жалобу, Мальчик положил ему ладошку на глаза, на щекочущие остатки бровей и тихонько похлопал, как бы говоря, что он все понимает, что "ничего-ничего, потерпи — пройдет", а волоски у глаз так даже отрастут.
Вдруг Бобка дернулся от
боли и, нечаянно оскалившись, отогнал руку Мальчика от заживающей пясти.
Хорошо, что Мальчик не обиделся. Напоследок он прижался к Бобкиной голове
лицом, всхлипнул и опустил ее на землю. Услышав удаляющиеся шаги, Бобка понюхал
рядом, но ничего съедобного после Мальчика не осталось…
Угнетенность понемногу
отпускала, и объявились чаянья. Мальчик оставил его на заживление, а скоро
принесет поесть. Мальчик помнит о нем, он огорчился его прибитостью и обещал
жалеть— как некогда Капитона, вылезшего после горячей плиты из подпола. Вчера
он мучил, гоняя за деревяшкой в воду, а сегодня приласкал. Значит, у Мальчика
так принято… Бобка сосредоточился в себе, в недоуменной тьме осознания, и тут
впервые он постиг человека — младшего человека, Мальчика. Просто так у того
нет желания жалеть — вот что! А может, ему даже скучно, что нет в ладонях охоты
ласкать. Поэтому он мучит нарочно, чтобы от вида мучений стало жалко, чтобы этой
жалостью огорчиться, накопить ее побольше — а уж потом жалеть, намокая
глазами… Новое осознание было запутанным и не хотело сразу усваиваться в
помощь дальнейшей жизни. И Бобка лежал и ждал, когда придут еще какие-нибудь
побочные поправки, чтобы укрепить это важное постижение Мальчика.
День начинался
пасмурный, тихий, прохладней, чем вчера. (Бобка ощущал его через щелочки
глаз.) Ветра не было, двор стал как будто заглохшим и обмершим. Хорошо, что Хозяин принес щенка, и тот отвлек от беспролазного роения
запутанных осознаний.
Щенок был астин; теплый,
толстый, он уже вовсю освоился и относился ко всему как к принадлежности для
игры. На его холке, чуть сползя набок, выделялась темно-рыжая подпалина, как
отдельная нашлепка, и Бобка припомнил, что такая же была на Рыжем. От лежащего Бобки щенок сперва дичился, но
потом привык и сообразил оживлять для игры покусыванием его одиноко
выступающей лапы. От боли и беспомощного возбуждения Бобке запросилось
помочиться, но он терпел. До щенка он дотянулся и легонько наказал его. Тот,
обрадовавшись, сразу захотел валкой ворчливой возни. И тогда Бобка куснул его
по-настоящему. Визгливым кубарем щенок откатился к конуре и присмирел. Но
вскоре Хозяйка кинула мячик, и щенок им с удовольствием занялся. Мячик был с
белой опояской, старый, покусанный ещё, может, самим Бобкой в щенячестве. Астин
щенок хотел захватить его целиком в пасть; он нзнывающе, визгливо разевал ее и
беспомощно злился.
По двору прошел Хозяин до
сарая, там загремел инвентарем, и шаги удалились в глухомань двора. В голове у
Бобки завозились осторожные осознания. Но он нарочно сопротивлялся, чтобы
опять не дойти до вчерашнего дерзкого решения, кажущегося теперь вздорным и неисполнимым;
и, когда оно все же напоминало о себе, Бобка маялся особым, не испытанным
ранее томлением. Хозяин ведь спас его от огня — и осознания пустились в хорошее
будущее: "Хозяин даст отлежаться, сколько нужно; он будет шпынять Хозяйку,
чтобы больше не забывала покормить его — дворового члена семьи". Бобка
перевалился на лапы и удостоверил свою миску, ее порожнюю готовность к
вечерней похлебке. Больная лапа опухла и уберегалась чего-либо касаться. Бобка
попробовал опереться на культю, но было больно, и он затих.
Позже боль отошла, и на ее
месте разлилось тихое тепло чаяний. Надо терпеть, надо ждать лучшего, оно
придет. Бобка плотно жмурился, чтобы вернее забыться. А пока что стал
воображать.
…Скоро будет сытый недолгий
дождь. После дождя дали станут светлее, а солнце — ослепительней, чище. Залепечут
листья, будто босиком по траве пробегут подростки. Из земли, извиваясь, полезут
черви — жадно, густo, как
из мясорубки. Потом, к вечеру, двор пронижется сбоку светом; весь мир станет
другим — непривычно омытым, резким, заново завлекательным.
А завтра Хозяйка будет стирать
— вот что. Простыни будут пузыриться, шипеть в её руках; перед тем как
развесить, она каждую встряхнет, и от водяной пыли будет довольно щуриться и отдуваться.
А когда он поправится, его
отпустят гулять. Не спеша он побежит по улочке, разбирая скопившийся интерес.
Может, встретятся неизвестные псы, и он с любопытством познакомится с ними. А
знакомцы — те обнюхают его с дружелюбной подробностью: где это он был и чего
так долго пропадал?
Потом, когда придёт утомление
от лета, от жары — станет прохладней. Молчаливей, темней станет лес, скучнее —
деревья, и капли на хвойных ветках будут висеть подолгу. Кругом будет мокро
шелестеть. Нет-нет, да и затрещит одинокая осенняя птица.
Зима нападет неслышно, ночью,
накроет, сгладит все прошлое попоной — белой, мягкой и как будто теплой. Утром
предстанет нарядный двор в шапочках и покрывалах. Правда, тесными и малыми
станут радости, зато огромнее, важнее — ожидания. Иногда подойдет Хозяин,
положит ему на лоб ладонь.
А уж совсем потом стронется,
потечет все вокруг, завоют, зальются коты, грянет оземь шапка с веранды.
Растревожится суть, вся середка внутри, затомится по отчаянной и смелой
жизни. Захочется исхода. И вот Мальчик отстегнет его, и сразу — за калитку, и
все ватагой — к озеру. Побегут, обгонят: обогнав, обернутся, станут торопить:
“Бобка! Бобчик! Скорее!” А он, замерев, уставится вдаль, где мелькнет песье
движение. Будет долго смотреть, взволнованный усердием надежды: “Бежать — не
бежать?”
Все бобкино будущее предстало
разом, как издалека. Пусть плохо сейчас и неподвижно, но он отлежится, и
прежняя жизнь возобновится в своей неизменно радостной простоте, которую он
осознал лишь теперь – сломленный, отстранённый…
А чтобы время незаметнее шло,
он не будет чураться осознаний. Пусть без лапы, но он не совсем одинок. У него
интерес: он теперь – сам с собой…
Вдруг ему почудилась темь
земли, её свежие сырые корневища. Сквозь ребра он услышал, как она глухо
отзывается на удары сердца, будто кто-то жуткий не спеша колотится, зазывая, и
уже хлопочет ему место. "Это всё кажется, — понял Бобка. — Это обычный
стук в груди отдается обратно – как отзвук".
Он, было, задремал, но вдруг
очнулся. Чья-то грубая рука хватала задние лапы. Пахло разверзлой землей. Бобка
дернулся; подняв голову, узнал Хозяина и учуял только что выпитую водку. "А ну!" – приказал Хозяин, пресекая
бобкины дерганья. Рука его, ухватившая лапы, была в рукавице, а в другой руке
он держал лопату, натертую землей до блеска. "Хозяин знает, как лучше, —
присмирел Бобка, и из-под него поехала земля. — Он тащит меня к удобной
отлёжке".
Бобка поднял голову,
извернулся и зыбко увидел привычный двор, штакетник, травянистый берег с
камнями, а дальше угадывалось озеро – едва заметное, размытое, оно закатывалось
за край земли, но еще раньше исчезло за углом дома.
Хозяин тащил его вглубь двора.
Внуково, 1982 г.