Валентин Курбатов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 1997
Загадочное существо —
жизнь
Нет, видно, уж нам у Пушкина не учиться — спрятал он ключ на груди и унес в могилу. Ну кто теперь начнет рассказ, роман, статью прямо с середины: «Гости съезжались на дачу…», чтобы сразу пуститься выслушивать этих гостей и оказаться в самой середине действия? Ни пейзажа, ни обстоятельной дороги, ни медленного размышления о своенравии времени, а вот так сразу — «Гости съезжались на дачу…».
Десять раз думаю, как стронуться в разговоре о книгах М. Кураева, — с того ли начать, как мне рекомендовали «Капитана Дикштейна» сразу трое, словно в партию вербовали, с того ли, как злился, читая его повесть «Жребий NNo 241», или со встречи, на которую я напросился, чувствуя, что чтение каждой его новой книги не открывает автора, а отдаляет и размывает, так что уж надо было поглядеть, точно ли этот автор есть или это мистификация.
Думаю, думаю, а дело стоит. Нет чтобы без всяких предисловий: так, мол, и так, прочитал такие-то книги и вот что в них увидел. А вот не получается. И, кажется, не во мне только дело, а и в читателе. И он отвык от прямоты за непрямые наши годы, пожалуй, и обидится, начни я с порога говорить, что нашел я в книгах Кураева и как их понял. Да что нам за дело до твоего мнения? Что мы, сами не прочитаем? Не рекламный же листок пишешь. И не рекламационный: это вот полезно, а вот это — на погибель. Так что давай-ка лучше подумаем вместе о житье-бытье, о дне за окном да о том, что у нас на душе, а уж тогда можно и о писателе. Тут уж мы с ним и с тобой будем не в страдательных отношениях — ты объясняешь, а мы слушаем, — а в равноправных — о жизни все-таки речь, а не об одном, часто нами и не читанном авторе. Ну и действительно — пусть о жизни оно как-то вроде и дальше от дела, но понятнее. Да и куда торопиться? Выборы прошли, сиди теперь да думай, оглядывайся. Теперь ума много потребуется, и книги М. Кураева в этой оглядке на последнее время очень пригодятся, потому что связаны с ним болезненнее других.
Появление писател было сразу и далеко заметно — подлинно после «Капитана Дикштейна» проснулся знаменитым. А уж лет автору было без сущих копеек пятьдесят. Поневоле обойдешься осмотрительным «появление» вместо сияющего «явление». Прожита уже была жизнь. И не в стороне где-нибудь, а в соседнем искусстве, в кино — с крепкой биографией редактора и сценариста. Феномена не было. В одну ночь ничего не сочинялось. Потом Кураев напишет опыт автобиографии, и мы узнаем, что «Капитан» родился давно, но все как-то не мог начать жить, попадая в зависимость от случайных мнений и рискуя так и помереть в черновике.
Но мы-то знаем, что, когда задумывается живое, в дело вступает судьба и уже ведет сочинителя, пока он не «поспеет». Это только внешне повесть родилась из случайной фразы «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон». (Как, помните, «Зависть» Олеши явилась из фразы «Вы прошумели мимо меня как ветвь, полная цветов и листьев»?) Слава Богу, что эти чудные обманы пополняют поэтическую мифологию творчества, но «на самом деле» все, вероятно, покойнее и здоровее.
Есть исторические события, которые хранят в себе энергию и тайну, странный код для понимания случившегося с человеком или страной — хранят даже очень далеко во времени и пространстве от места самого события. Таким беспокойным событием для автора стал кронштадтский мятеж 1921 года. Хотя, начиная книгу, сам писатель и думать не думал, куда поведет Игор Ивановича драматическая судьба и чем обернется.
Тень Гоголя пролетит по первым страницам в неспешной посмеивающейся интонации, в размышлении героя о том, сколько можно выручить за старый буфет («хочешь — три красных, и забирай!»), в отважной башмачкинской мысли о том, не взять ли к обеду разливного пива (как тот думал о кунице на воротник), в пристальном описании очереди, сдающей бутылки, в совершенном, почти уж дословном передразнивании гоголевских отступлений: «Гатчина, Гатчи- на — чья ты боль? чье ты счастье?.. Где как не здесь великая империя обнаруживает свое сокровенное существо… Где как не здесь разыгрывались, а быть может, и по сей день разыгрываются фантастические по своей невозможности истории…» И вот тут-то одна из таких «фантастических историй» и разыгрывается. Герой возвращает автора в февраль 1921 года, и автор обнаруживает, что стоящий в бутылочной очереди Игорь Иванович Дикштейн совсем не капитан и даже никакой не Игорь Иванович, что настоящий Дикштейн расстрелян, а этот добрый самозванец со времен мятежа всю жизнь носит чужое имя, подхваченное на время, но прижившееся и донесенное достойно.
Мятеж вошел властно, смёл Гогол и принудил писателя почти к документальной сухости — цифры, приказы, донесения. Открылась страшноватая картина послереволюционного разброда, тоски, усталости вчера еще героических моряков и очень русская, вся из случайностей и порывов соткавшаяся стихия кронштадтского восстания, подавленного с огромными потерями, немыслимой кровью и неотвратимостью. Дикштейн подлинный и тот, который им станет после расстрела «оригинала», выварятся в этом нелепом и жестоком котле, не сразу разобрав, ни чему служили, ни против чего шли. И вот один будет свален в яму безымянным, а другой проживет осмотрительно и незаметно, повоюет в банно-прачечном отряде, посидит в лагере за нечаянный плен и потом поработает всем на свете, уйдет на пенсию, не уронив принятого на себя имени и, наконец, умрет на последней странице, оставив автора в смущении, да был ли в действительности этот человек: «Игорь Иванович, наверное, удивился бы, узнав, что его душа, преисполненная строгости к себе и готовности встретить иную, лучшую жизнь, потому что в этой не было для него места, быть может, и была той бездной, в которую канули десятки государств, сотни правительств, тысячи божков и царей…»
Не оттого ли так и держится Игорь Иванович за мелкую подробность быта, что все время призрачность свою ощущает? Или это автор в милосердии своем вовсе не смеется над этой «пылинкой истории», как мне показалось вначале, а спасает героя, ограждает этой подробностью, чтобы и этому незаметному, но достойному человеку не провалиться в ненасытную бездну, пожравшую «божков и царей». В этих смешных нашему высокомерию пустяках греется и зябнет жизнь, растет и погибает человек. Ему вот помереть через полчаса, а он жалеет, что пришлось вместо «маленькой» купить пива, потому что позабыл дома 37 копеек, и все прикидывает, что кабы не брать пачку «Севера», а взять рассыпных папирос у ларька, то еще можно было кое-что выгадать. И опять тут ходит рядом Башмачкин со своими стратегическими размышлениями о шинели — перелицевать или уж новую шить.
Посмеиваясь, мы скрываем от себя, что сами живем не богаче, и только притворяемся, что у нас каждое событие — Троя и всякая встреча — сюжет романа. И Антон Павлович тут неподалеку с его взвешенным бытом, где все так естественно, так обыкновенно, а человек вдруг пускает пулю в лоб и еще не померкшим сознанием слышит, как о его гибели доктор возвещает гостям: «Лопнула склянка с эфиром». И наверно, успевает удивиться, как это верно — «склянка с эфиром». Где человек ведет имение, считает проценты, ездит к соседям, попивает и вдруг как при свете молнии видит — пропала жизнь»: «Если бы жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский…»
Игорю Ивановичу, конечно, это бы и в голову не пришло. Он-то как раз уверен, что прожил честно и верно, и, слава Богу, так и не узнал, что для него «в этой жизни не было места». Может, ему, и Башмачкину, и другим литературным героям, и миллионам их прототипов не было места в большой вселенной, где решаются судьбы мира, но в своей малой они умели жить так полно, что и наперсточную радость (выпить пива в хороший час) раздвигали до границ счастливого события, включая это событие в большую вселенную со снисходительной щедростью, будто для того и существующую, чтобы о ней поговорить как о домашней. О чем Игорь Иванович говорит в забегаловке со старым другом? Тут и вера Ивана Петровича Павлова, и взгляды Марко Поло на Россию, и место Земли в Солнечной системе, и основы миропонимания: «Что считать вершиной? Для дерева — это одно, для солнца — это другое, а для человека?» Это разговор счастливых людей, которые стоят в середине мира с такой надежностью, что только позавидуешь и поблагодаришь, догадавшись, что и мир-то стоит как раз потому, что они так спокойно надежны.
А что же тогда мятеж-то, занявший треть книги и превративший чубатого кочегара, разрисованного и расписанного «как беседка в городском саду», умевшего побуянить со всеми и свистеть в четыре пальца, как цыганский бич, в такого обстоятельного человека, как Игорь Иванович? Это будет ясно, когда поглядишь на время написания: 1977-1987, — годы, когда Россия пошла переворачиваться в очередной раз, ломая и подмина коснеющую систему координат. История еще не переписывалась, а только хищно и зло оглядывалась. Вчера несокрушимая, она вдруг засквозила, «поехала», потеряла опору, и стало понятно, что до того, как ее начнут обдумывать как следует, на нее слетятся молодые стервятники с крепкими клювами и пойдут рвать что попадет.
М. Кураев писал повесть еще изнутри прежней системы понимания, когда история гражданской войны мятеж опасливо обходила и до настоящего осмысления было далеко. Мужество писателя было не в том, что он менял местами правых и виноватых, как теперь часто делают любители менять «усы Буденного на пробор Колчака». Он внешне оставался в границах «старой правды», что мятежники были именно беззаконными мятежниками и что разгромлены они были исторически справедливо и закономерно. Он больше жалел погибающих с э т о й стороны — тех, кого бросали на голый ослабший лед, чтобы их крошили из крепости, обагряя лед и воду кровью вчерашних товарищей по злому ремеслу революции. Он знал правоту этой стороны и неправду той и не поступался истиной.
Мужество художника было в важнейшем — он глядел на историю глазами зрелого, пожившего человека и видел, что, кажется, обыкновенному человеку вообще в истории места нет, что именно его она перемалывает в первую очередь и выбраться из нее можно только в сторону «просто жизни», в сторону «незаметности», в сторону высшей истории — охранительного будничного существования, сберегающего сам состав жизни. Чубатый кочегар не прятался в Игоря Ивановича, он в него р о с, восстанавливая в чужом для себя имени ту плоть души и мысли, которые, как ему казалось, должны были соответствовать этому имени. Он выселил из себя «чернового человека», тот сор, который обычно плавает на поверхности истории и часто в ней много определяет в злые минуты, и утвердил спокойный порядок естественно растущего хозяина жизни. Кураев не зря подчеркивает, что в новом Игоре Ивановиче чувствовали это старшинство и право и воздавали ему должное.
Не потому ли Кураев никак и не мог сразу написать «Дикштейна», что время еще не могло найти себя, что живой человек все выпадал из истории и никак нельзя было понять, почему он выпадает. Он противоречил господствующей идее, но как будто не мог понять, в чем. И автор тоже никак не мог этого понять, потому что сам стоял с этой стороны кронштадтского берега. А душа уже знала, чувствовала «неисторическую правду» Дикштейна и искала называния, просилась в слово. Не от случайности все зависело, не от того, что кто-то читал рукопись и не понимал, а потом находился понимающий, и она опять подвигалась вперед.
Это сам Дикштейн жил, набирался сил и правды, переставал прятаться среди «исторических» шумных современников, увязших в ложных словах и неправде жизни и мысли, и понемногу выходил вперед, пока не стало ясно, что его малая будничная правда громче и весомее правды «общественной». Ему стало можно жить, и он ожил, и повесть была принята «Новым миром» сразу.
Нельзя сказать, чтобы герой был совсем нов. И в деревенской прозе он живал с той же простотой, и у Шукшина мог мелькнуть, и у В. Лихоносова, и у В. Астафьева, и у Г. Семенова — хватало их, этих мужиков, повидавших мир со всех сторон, но устоявших без лжи именно самой честной простотой повседневной жизни. Новость была именно в контексте истории, в отношении к ней. Игорь Иванович не говорил о мятеже; даже и во сне, кажется, запретил себе видеть минувшее и в конце концов действительно изгнал из памяти и жизни, но жил все-таки как будто с постоянной поправкой на него. Во всяком случае, автору и нам он был интересен именно этой поправкой, этим неслышным, но все время глядящим в затылок немым фоном.
Мелодии нам были известны, а контрапункт оказывался совсем иным. История въедалась в кровь, входила в генетику, и чем человек жил независимее от нее, тем очевиднее была их неразрывность. Вопреки автору оказывалось, что человек, которому «не было места в истории», был ее самым главным действующим лицом и, кажется, ее целью. Мятеж начинался чубатыми свистунами, а разрешался в истории капитанами дикштейнами. «Капитаны» были естественным финалом мятежей. Громкая общая и д е я преодолевалась ч е л о в е к о м, чтобы обернуться анонимной жизнью, в которой идею и узнать было нельзя, но порознь друг от друга они существовать не могли.
Теперь это завиднеется в каждой новой книге М. Кураева как наболевшая заноза, и опять и опять история будет искать разрешения в человеческой судьбе и дивиться мучающей тонкости и беспокойности этих разрешений. «Капитан Дикштейн» поспел как раз вовремя, попал в самый разлом истории и человека, угадал самый нерв колеблющегося времени и потребовал от автора и от нас уточняющей проверки истинности совершившегося перелома.
Писатель не зря теперь почти каждую новую вещь будет начинать прямо с кипящего за окном дня. Так будет и в «Маленькой семейной тайне», бедной, грустно улыбчивой домашней хронике несбывшегося семейства, оба героя которого «должны быть отнесены к разряду безусловно второстепенных в рассуждении произошедшей всемирной истории». Более всего автора этот контраст и задевает; «второстепенный человек» и «небывалая история», равнодушная поступь «ускорений и перестроек» и «непонадобившаяся жизнь» не видных миру людей, которые по своей воле иногда и дня не живут. Обида за этого «второстепенного человека» толкает писателя к досадливой, часто резкой иронии в адрес времени: «В наши невероятные дни, когда почти отменена ненависть к бесцензурному слову, мысли, свободе, когда каждый думает все, что придет ему в голову, когда каждому дозволено считать себя не глупей некоторых», до того ли, чтобы отвлекаться на незаметных стариков, на несбывшихся «старосветских помещиков», всю жизнь готовившихся к свадьбе и пробывших в счастливом качестве мужа и жены не более часа?
Тут тоже с первых строк видишь сутулую гоголевскую тень, слышишь его невеселый смех и понимаешь, что такой смех будет недолог и обрежется об острые края истории. Можно, конечно, на минуту загородиться насмешкой, надерзить торопливо бесчеловечному пошлому существованию, но как по-настоящему на героев заглядишься, как их мытарства военные и послевоенные разделишь, так уж, смотришь, и съехал на жалостливый бормоток, втянулся в скудный спасительный и гибельный быт и словно другое перо взял — старое, простое, русское, цепкое к мелочи и знающее цену незаметному дню.
Но маленькая эта повесть, тоже скроенная из замысла шестнадцатилетней давности, в конце концов в целое не сошлась, проколебалась между иронией и состраданием, любовью и анекдотом и не отозвалась в сердце, так что только и осталось сказать что-то вроде «вот какие чудеса выкидывает наше незанимательное время», как, бывало, у Гоголя вырывалось: «Скучно на этом свете, господа!» А диалог с временем, постоянное его присутствие в повести не забылись. Опять время поталкивает героев со всех сторон и как-то все не туда, потому что не хочет слышать путающегося под ногами человека. Оттого у нас всё так и мается и сходит на окровавленный анекдот, что время норовит идти в одну сторону, а человек — в другую и на каком-то пороге они, кажется, просто порывают друг с другом.
С неослабным любопытством глядит Кураев на историю, пытаясь ухватить ее кошачий, ускользающий механизм, норов точно выцелить то мгновение, когда кончается обыкновенная, естественная, бессознательная (никак не подберешь единственного слова) жизнь и начинается история, кончается неизбежное и начинается неуловимое. Герои как будто все время немного комплексуют — как бы не промахнуться, не засидеться в жизни и не выпасть из истории. Я тут не о Дикштейне говорю, не о стариках «Маленькой семейной тайны» — они-то как раз жизнь в себе берегут до последнего. Я его интеллигентов вспоминаю, героев повести «Дружбы нежное волненье», чей жанр обозначен как «Записки провинциала». Вот уж где автор надумался об истории, благо и герои повод дают — отпрыски старых родовых фамилий, блюдущие породу, знающие, что под всяким взглядом как под рентгеном. «Сейчас многие стали припадать к корням: кто к корням возвращается, кто корни обрубить хочет, кто сменить, — а для нас, людей как бы интеллигентных, по-своему благородных, не умеющих пуститься в рыночные отношения… для нас поиск корней, может быть, самое главное занятие и утешение, пока-то определится место интеллигенции в обновленном обществе. Вполне возможно, кстати, что в новом обществе интеллигенция больше уже не понадобится и места для нее не предусмотрено, потому что само понятие и нт е л л и г е н ц и я, говорят, чисто российское, а мы, кажется, уже с будущего года, должны зажить, как все цивилизованные народы, где вполне обходятся без понятия об интеллигенции».
И тут, видите, не забыл уличное время задеть, наглую его притязательность («с будущего года в цивилизованные народы»). Но чем больше вглядываются автор и герои в историю, тем она неуловимее и тем меньше в ней коренной силы. Все семейные хроники переглядел, все родовые книги перевернул, ни одного героя из исторического обихода не выпустил, каждого связал памятью о высокой традиции, а великие, ненаглядные дл автора записок — доброго, чуть завидующего своим героям «провинциала» — наследники родов Гнаенских-Бездниных и Длинских, которыми город любуетс и за тайным соревнованием которых следит, как Миргород за дуэлью Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, кончили тем, что разругались из-за цитаты обязательного дл интеллигента Хемингуэя. И разругались мелко и стыдно, как миргородские обыватели. Ругивались, верно, в прошедшем и их предки, поди и до крови доходило, но никогда из-за такой пустой малости, которая лучшим образом свидетельствует о выветривании родов. И уже со странным чувством читаешь размышления «провинциала» о том, что «в истории нет ничего такого, что не было бы заключено в человеке, исторические ошибки — это человеческие ошибки, и может быть, даже моя личная жизнь отражает в самых существенных чертах историю моего многострадального отечества».
Размышление-то высоко, да ошибки, как мы видели, состоят в том, что герои цитируют разные страницы Хемингуэя, и коли именно такая «личная жизнь» отражает «историю многострадального отечества», то как-то сразу пропадает смысл и из личной жизни, и из истории. Подлинно, когда история начинает задыхаться в пошлости, человек делается одним «малым историческим недоразумением», вполне соответствующим времени. Игорь Иванович Дикштейн был внешне «второстепенным человеком», но прожил с прямой честью и спокойно и с достоинством вышел в герои, тем даже как-то защитив, оправдав и возвысив мятеж, а Гнаенские-Безднины и Длинские из дорогой породы легко соскользнули в «недоразумение» и «второстепенность», потому что «небывалое время» съело себя.
Когда краски жизни выцвели и не стало ни настоящей силы, ни ненависти, ни коварства, ни благородства, подвиги переместились в миргородскую плоскость, отчего так часто приходится вспоминать Гоголя. Вместо жестоких походов, отравлений, насильственных пострижений в монастырь и битв — споры за рюмкой, выпивки на халяву и подсчеты чужих «баксов». Человек разжалован в «историческое недоразумение» не одним временем, но и самим собой, своей суетой вокруг пустоты. «Похо же, — смеялся Чехов, — будто все были влюблены, разлюбили теперь и ищут новых увлечений», но уже увлечений подменных, траченых. Прокисая, истори сквашивает человека, как человек, затягиваясь тиной, заболачивает историю. Все время мы с ней как горбун со своим горбом или улитка с раковиной: хотим — спрячемся в ней, хотим — впереди повыступаем, но вырваться не моги — мучайся, стыдись, страдай ее страданием, гордись кто чем умеет.
Автор знает, что «история — ревнивый автор, пишет без черновиков, не дает заглянуть под руку», но заглядывает и заглядывает, терпеливо всматриваясь, как она ломает, развращает или возвышает человека, порой не знающего самого этого слова — «история». Несчастный дурачок, добрый и безжалостный, бесхитростный и коварный — Петя из повести «Петя по дороге в царствие небесное» в своей наполовину лагерной Кандалакше, может быть, слышал это слово только по радио, но «женственная душа» блаженного, пропитанная бодрым и трупным воздухом растления и подозрительности, искала «обручения с властью». Ничего не понимающий в мире бедняга «полюбил власть поэтически» и играл в нее истово и жадно, ожидая часа, когда наконец можно будет показать органам настоящую цену своей преданности и готовности служить, пока по усердию в погоне за бежавшим зеком не будет застрелен усталым конвоиром, принявшим несчастного помощника и искателя власти за самого беглеца. Бедная душа отлетит, так ничего и не уразумев, и автор, слава Богу, не станет делать никаких обобщений, а сами мы — по отвычке от взгляда с этой стороны — не смутимся, что всегда почитаемые на Руси блаженные, кормившиеся при церкви, и чистой душой порой вразумлявшие и государей, кончают в определенные времена жалко и зло, ставя перед временем наиболее безжалостное из зеркал.
И я все думаю, кем мог бы быть в иное время стрелок ВОХРа товарищ Полуболотов из «Ночного дозора», исполнявший свой долг «до самозабвения самого себя и своей семьи» и расчищавший дорогу новому миру, «чтобы люди могли спокойно веселиться и рукоплескать вождям». Он, любивший в белые ночи «на обыск идти или на изъятие» и ходивший не один год и славящий свою работу, гордый ею, потому что «надо было слиться с эпохой и он слился». Сколько он перебрал тут «дорогих воспоминаний» о тех, кого уводил ночами, хран каждого в сердце на особицу. Поэт товарищ Полуболотов, — Питер родной вон как знает — до архитектурных курьезов. Соловьев слушает на задержании, не наслушается: «…запоет — будто небо раздвигается, будто земля шире становится… голос литой, крепкий, чистый, а как щелком пойдет, так словно гвоздики ледяные тебе в душу забивает».
Тургенев! Закапывает без гробов своих «подопечных», а сам слушает, слушает: «И пошел, и пошел! Жизнь копейка! И с треском, и с посвистом, и с оттяжкой, и с надломом, и с горы, и в гору, и по кругу!.. Раз — и замолчал, собака… чтобы теб врасплох застать, словно сам решил послушать, бьется у тебя, к примеру, сердце или встало…» И в органы-то попал в ночь, которую опять вспомнит как чудо, когда на чайку засмотрелся: «Чайка только на перелете высоко идет, а так у них полеты вроде куриных, а тут — вверх, вверх! и кричит, кричит!.. Ну, думаю, душа чья-то уходит… Только подумал, в этот миг она разом вся красной стала, словно сердце у нее лопнуло, и летит она, кровью облитая, криком исходит — и все вверх, вверх, вверх… Поднял к глазам бинокль, а она уже вся белая. Да такая белая, будто внутри ее свет вспыхнул, и стала она вс прозрачная, как святая душа, белизной светится…»
Душа ведь! И какая душа! А рассказы-то ночные только про то, кого брал да как, да про то, как видеть внутреннего врага и обезвреживать его — троцкиста там, маршала, просто разговорчивого интеллигента, целые гнезда вроде Дома политкаторжан: «Кто-то из наших прикинул, что из 142 квартир были выявлены и обезврежены 134… Сам помню, как за ночь по пять машин на этот дом в наряд выходило… «Эмочки» легковые…»
Спокойная такая повесть, именно как неторопливый ночной рассказ, когда душа разнежилась и спешить некуда, и оттого особенно душе места не найти. Вроде чего бы проще — вертухаи, особисты, убийцы, хвалятся, «как первенького берут» — стыд человеческий, позор времени. Чего тут писать-то и над чем особенно раздумываться, а начнешь слушать, заглянешь в душу, и скоро и сам будто мороком белой ночи отравлен, уж чуть не киваешь: «…облака, смотри, тоненькие, как бумага, лягут на землю, как чистые листы, садись и пиши жизнь набело… Для чего белая ночь дана? Чтобы подумать, чтобы понять, что делаем, куда идем…»
А действительно — что делаем, куда идем? Что вот с этим Полуболотовым, таким спокойным и любящим «свою работу», делать, куда его определить? Ах, история, история русская, «знать у бойкого народа ты могла только родиться» — писать тебя не переписать, слушать твоего человека — не переслушать. Такой завернулся клубок, что мы пока со страху его целиком катаем то в одну, то в другую сторону, боясь, что однажды он начнет распутываться и с нитками этими нам не разобраться, потому что, за какую ни потяни, почувствуешь, что она за сердце привязана. Легко отговориться, что повесть написана по закону контраста и прием ее прост. Прием-то прост, да правда-то от этого проще не делается. История подлинно неухватима, изовьется кошкой и пойдет травить туманами своими, ночью своей белой, где теней нет, а только тревога и растерянность, будто ты у нее на примете, а сам ее не видишь и места тебе нет.
А уж сам-то город какой герой у Кураева! Везде ему честь и место, в каждой повести он теснит персонажей и не дает забыть себя и так много определяет в них. Одно слово — Ленинград, Петербург, — от рождения историю и жизнь поставивший друг против друга. А поле битвы — сердца людей, как про другое противостояние сказал в этом же городе Достоевский. Да и про другое ли? Ведь это только снаружи история и жизнь, а внутри всё Бог борется с Дьяволом, свободная душа с рабской, принявшая на себя полноту ответа с уклонившейся, зрячая с сознательно ослепленной. Везде писатель нетерпеливо вглядывается в человека — как он поведет себя, что выйдет, словно друга, брата в человечестве ищет и поневоле видит много того, что и видеть бы не хотелось.
И в давней истории, в изломных ситуациях на то же глядит, высматривая, как вырабатывались «средства приведения человека и гражданина к раскаянию, предательству и отречению от самого себя», и с горечью убеждаясь, что «стойкого человеческого материала… даже в многолюдных нациях бывает не так уж и много». Но больше-то, конечно, его не эти изломные мгновения занимают, а именно будний исторический день, в который человек незаметно и часто бессознательно передоверяет «кормило своей жизни» кормчему или кормчим, «вперившим бессмысленный взор в туманную даль, предположительно скрывающую призрачное всеобщее счастье». Это лаборатория, в которой материалом являемся все мы, и потому чтение так тревожно. Прошлое-то оно прошлое, но в нем всегда семена будущего, и оттого все врем чувствуешь вечность уходящего и все не могущего уйти материала, из которого кроит свои книги М. Кураев.
Что нам та обыкновенная питерская коммунальная квартира в романе «Зеркало Монтачки», тем более что и действие-то происходит в 1961 году? Опять вроде все «второстепенные люди», с заглавной буквы в истории не писались, а все-таки как-то таинственно оказались связаны и со всем, что по дворцам и равелинам делалось и в Лету кануло. Десяток семей на одной кухне — Ноев ковчег: охранники, скрипачи, учителя, моряки, фельдшеры. Судьба у каждого — худому татарину не пожелаешь, как говаривали добрые люди до Куликовской битвы. А все вместе — Ленинград, где и высокое и низкое, благое и нечистое со всеми отражениями одного в другом — «соединенные лишь по видимости, они жили каждый своей жизнью, утешаясь тем, что и другие живут так же. Они даже толком не страдали и уж тем более не возмущались, потому что тогда возмущаться надо было бы всем».
Так они, вероятно, и сошли бы по одному на нет, не задумавшись над своей жизнью «как у всех», когда бы однажды не явился в квартиру принесенный нечистой силой бывший генерал ГПУ к одному из своих сослуживцев и похвалился, что потопить его никакие перемены не могут, что вот он к Карпову в замы идет по делам религии служить, а когда ушел, то с ним пропали из зеркал и отражения всех жителей квартиры. Всех до единого — добрых и злых, умных и так себе. Пропало и отражение Аполлинария Ивановича Монтачки — «ошибочного человека», нарочито списанного со всех нас («тих, кроток, прямодушен, честен, справедлив, незлопамятен, податлив, безответен… прост и безобиден; подойдите к зеркалу… и, может быть, увидите его черты»).
Этот Аполлинарий Иванович занимал Кураева давно и впервые появился на странице 33 ноябрьского журнала «Знамя» за 1992 год в повести «Куранты бьют» с биографией человека на побегушках и с тем же обобщенным портретом — «Несметные, безымянные монтачки! В любой момент они всегда под рукой». Там было обещание, что встреча у нас с ним не последняя. Там и тут «безвидный», побуждающий автора думать, не писать ли его с маленькой буквы, он, однако, вырастает к концу романа в фигуру, может быть, самую дорогую. И все-то он как-то словно всегда во всех и со всеми.
Автор главу за главой проходит с каждым семейством, как собирают показания, ибо пропажа отражений — это, как ни говори, метафизическое преступление или указание на преступление, и надо было попытаться найти концы. Не забыл он и истории города (не в ней ли тайна пропажи, не в его ли выморочном призрачном бытии?), и историю зеркал, ересей и волхвований, порч и сглазов, из наблюдений которых неожиданно выяснялось, что и всегда-то человек как бы видел неполное отражение мира, удовлетворяясь успокоительным наблюдением лишь малой части по разуму и силам: «Скорее всего, из сочувствия к слабости человеческой природы, трезво оценивая ее возможности и нагрузки окружающей жизни… Господь Бог устроил мир так, чтобы правда открывалась и приоткрывалась не вдруг, не сразу, не вся и ни в коем случае не всем, а по крохам, сначала пробуя на отдельных людях: выдержат, не выдержат».
В испуге и смятении они не сразу поняли смысл пропажи, только стыдясь этого отсутствия как увечья. Но слово по слову, пробираясь за ними и автором по их судьбам и по страницам так или иначе задевающей их истории, мы начинаем догадываться, что это им было назидание за механическую бессмысленность, за покорность безличному существованию, словно они жили во сне. Они и к этому были готовы привыкнуть, неся свою утрату тайком каждый сам по себе, если бы однажды среди забот о соседской свадьбе не сошлись в радости вместе и не стали единым телом, тут же на самом взлете сознанного единства оглушенные смертью только что соединившего их гибельной пляской старого одинокого соседа-моряка. И вот когда они похоронили его и оказалось, что могут думать об одном и том же, и думать так же, когда они стали зрячи и увидели за поминальным столом, что они — уже не те начальные «соединенные лишь по видимости», но семья, кто-то вспомнил, что у них еще завешаны зеркала, и конечно, первым кинулся открывать их опережающий Аполлинарий Иванович Монтачка и первым же увидел отвычного себя и почти не узнал — «он попробовал улыбнуться… но улыбка не получилась. Тот, что в зеркале, заплакал». И когда он вышел и все обернулись к зеркалу — «зеркало отражало все застолье, всех до единого, тесно сгрудившихся за поминальным столом».
Автор, по русской привычке не очень доверяя читателю (как любил растолковывать себя Гоголь, как бесстрашно разъяснял Толстой, как спешил все назвать Пришвин), в «Клаузуле, или Предварительном заключении» тут же обобщил, что «сошедшиеся разом горе и радость стали сильным потрясением дл обитателей зачумленной квартиры» и «пробудили энергию, способную оживить дремлющие в забвении себя души». Эта ненавистная дремота «в забвении себя» везде тяготит и оскорбляет его, и он не одному себе, а и героям своим вменяет в правило «вникать в раздвинутые перед нами картины куда-то текущего бытия, не претендуя на возможность понять это течение, но хотя бы сознавая острую необходимость понять самих себя», как писал он в повести «Куранты бьют». Теперь их, «прозревших», переставших быть экспонатами в коллекционном шкафу коммуналки (каждый на своей иголке в своей клеточке), можно было отпустить как воскресших, помня правило, которое когда-то, словно прямо о них, сформулировал в разговоре о «вечности материала» в прозе Герман Гессе: «…все они — просто люди, находящиеся вовсе не в первом ряду представителей своего времени, но то, что определило их судьбу, существует в любое время и может повториться».
Может, может повториться, потому что история, кажется, только то и делает, что повторяется чуть не дословно. Иногда это вызывает досаду — уж очень скучно быть цитатой однажды уже звучавшего текста. Но коли бы не повторялась, то всякое чтение оказалось бы странно и напрасно, ибо не имело бы иного отношения к человеку, чем занимательно свидетельское — тогда это было вот так и больше уже не будет, ни в чем не повторится и, значит, нас не касается. Слава Богу, что повторяется, только хорошо бы не в одних дурных чертах. Может, повторение-то и дает нам возможность по-настоящему увидеть нынешний день — неужели это мы были так высоки или так неблагодарны, и вот, значит, в какую сторону мы идем.
То-то и беда, что мы сейчас не читаем и не думаем, а торопимся судить мир из пустоты. Вот в «Блок-аде» — мучительной биографической книге, отмеченной премией «за величие духа», Кураев оглядывается на предвоенные и послевоенные (до всех нынешних «успехов») годы и не может подыскать одно- значного определения: «Пошлый фарс, кровавая трагедия и бесконечно, на десятки лет растянутая нудная драма становятся судьбой, человеческой жизнью, наполненной подлинным страданием, подлинной болью, подлинными страстями» (в том-то и трудность определения, что и «пошлый фарс», и «нудная драма» наполнены именно п о д л и н н ы м и страданием, болью, страстями. — В. К.).
А вот приходит нынешний судь в малиновом пиджаке и чистосердечно, а чаще брезгливо-снисходительно удивляется: «Как же вы прожили эту жизнь, полную лжи и унижения?» И человек этого прошедшего может только спокойно сказать: «А вот так и прожили». И не опустит глаза, потому что большинство прожили, не роняя себя, а многие и возвысив до редкой и, может быть, нынче уж и невозможной высоты, как ленинградцы в блокаду, потому что помнили и чтили в себе «субстанцию интеллигентности», которая, по Кураеву, «и есть нравственное сознание, независимое от родовитости и безродности, от выручки в лавке, от котировки ваучера, больного зуба, прихоти тирана, прокуратора, самодержца, генсека и президента».
Он для того и пишет эту страшную «праздничную повесть», как она обозначена в жанре (писана накануне 50-лети снятия блокады), чтобы увидеть, из какой правды рождается простота ответа «А вот так и прожили». В этой беспощадной хронике будет все: и мертвый ребенок, брат автора, лежащий между рамами, где он мог лежать до весны, потому что не было ни сил, ни гроба для похорон, и подросток, другой брат автора, который откажется тащить мертвую бабушку в санках прямо по мерзлым трупам бесконечной братской могилы, и мать зло закричит: «Тащи, сволочь!» — потому что только этим криком и может преодолеть и «снять» ужас мальчика. Но больше запомнится не это, а в самом конце мелькнувший одинокий, как старичок, бредущий по Малому проспекту ребенок и горькое срывное оправдание матери: ну куда я его возьму, когда вас не выходить, словно ее кто обязывал брать этого мальчика. И запомнится автору со слов матери женщина, прислоненная к груде трупов — еще живая, но уже из э т о й груды, и взгляд ее. Вот тут автор и скажет: «Теперь я буду вспоминать и этого мальчика, и эту женщину, может быть, кроме нас с Сергеем (брат), их и вспомнить уже некому».
И значит, они все будут живые, не отданные молоху времени, и значит, «субстанция интеллигентности» не уйдет из нашей генетики. Так что если история и повторится, то человек опять не уступит ей, удержав высоту жизни. А пока помнит, отражения не уйдут из зеркал, потому что душа не забудет себя и другого. Это, может быть, странно слушать, ведь это все так обыкновенно. Но автор не зря говорит о нравственном сознании, независимом «от выручки в лавке, от котировки ваучера и прихоти президента», ибо, увы, нравственное сознание все чаще начинает слишком зависеть от них.
Эта же зависимость побуждает автора к документальной повести «Жребий NNo 241», где он печатает письма своего деда к бабушке. Мотивировки предпринятого опыта резки, как и его, к сожалению, минуемая мной публицистика: «Во времена зыбкие, лукавые, постыдные, когда в умах проводится «переоценка ценностей», а в это время пронырливые базарные дельцы глумливо-снисходительно поглядывают на такой неходовой товар, как порядочность, совестливость, человечность, когда под лозунгом низвержения коммунистической идеологии идет отказ от демократических традиций XIX века, с его культурой, моралью, понятиями служения, самопожертвования, подвижничества, бескорыстия, когда на глазах растут невиданные мутанты вроде монархо-демократов, — не дл потехи и барыша хочется обнародовать исключенные из обращения «векселя», делающие тебя богаче (по неизменному во все времена курсу ценностей), чем больше ты по ним платишь…»
Он напечатает эти письма с японской войны потому, что они начинают жечь сердце, словно для того и сохранились, чтобы, когда подойдут «постыдные времена», было на что опереться, было за кого ухватиться из близких, которые убедительнее выдуманных и дальних. Когда мы встретились, Кураев показал мне эти бедные, в каждой семье по дальним шкафам живущие выцветшие бумаги. Показал без аффектации, без щегольской подчеркнутости, с которой извлекают теперь на свет божий дедовские раритеты опытные «конструкторы репутаций», а так, как, наверно, показывал бы нотариусу для выправления метрик — вот свидетельство, вот диплом, письма, справки и выписки; правители канцелярий, приставы, делопроизводители, печати… Все на месте, все как у всех — подлинно «неходовой товар». Он и комментировал их, не родословие подчеркивая (кто же станет извлекать такой документ как «анализ мочи д-ра Поля 14 ноября 1907 г.»?), а именно «служение, подвижничество, бескорыстие», которые таинственным образом сохранялись в тогдашних чиновничьих документах (наши внуки навряд извлекут из сегодняшних справок высокую поэзию).
Письма и сами по себе были бы хороши, но Кураев нашел для них жесткий драматический контрапункт — дневник последнего императора, страницы, помеченные теми же днями, что дедовы письма. Общее место, что «история пишется не только сидящими на тронах и толпящимися рядом с вождями», но и людьми «второстепенными», наполнялось живой правдой, и часто даже досадной правдой, которую было тяжело слушать и котора оттого казалась не совсем правдой. «Зыбкие, постыдные времена» поневоле делали зрение раздраженным, искали проекции в минувшем и легко видели ее, и досада на «монархо-демократов» поневоле срывалась на самом монархе. Выражения, в которых это делалось, легко выдавали более близкий адрес укоров: «Диагноз… чрезвычайно распространенной в России болезни совершенно ясен — «гражданская слепота», именно она не позволяет гражданам России верить очевидному — негодяйству, бездарности и безжалостности своих правителей. Советливые граждане особенно преуспевают в придумывании правителям совести, умные придумывают мудрость, дальновидные — дальние виды. А те знай гребут под себя!»
Как ни относись к последнему государю, по-старому ли, когда он ходил в «николашках», по-новому, когда он канонизирован Западной русской церковью, а все-таки как-то это мало проецируется на императора, в особенности эти «негодяйство и безжалостность». Но писатель не позволяет думать, что это случайная оговорка. Он отслеживает записи дневника страница за страницей и после каждого очередного дедова письма, измучившись его заботами в гарнизоне, его беспокойством о невесте, неясностью положения в армии, отсутствием лекарств, неудачами на фронте, никак не может простить царю подсчитывания убитых на охоте ворон, аккуратность прогулок и не осторожничает в выражениях: «Дураков вообще-то нет, есть просто люди не на своем месте. Царь наш был страшен не злобой, а глупостью, порождавшей бедствия, и малодушием, оборачивавшимся дл подданных жестокостью. В огромных государствах да при сложном хозяйстве и малая глупость часто оплачивается страшной ценой».
Я сам не шибко большой монархист и даже смею думать, что из моих сверстников вообще навряд найдешь одного искреннего, глубокого, ведающего тайну миропомазания монархиста (все-таки семьдесят лет свое дело сделали), но временами уж от досады и читать был готов бросить. Автор оказался слишком раскален и уж слишком по-родственному легок в обращении с государем. Очень это было «по-большевистски» и, умножая зло, не растило душу. И все хотелось спросить, а что бы сам дед о государе сказал и как он поглядел. Предвижу в дедовом ответе много очень необходимых сейчас оттенков, которыми по-настоящему и стоит мир и которые так трудны для написания.
Но, конечно, и в автора особенно камни не покидаешь — в нем тут и генетическая обида говорит, кровь не терпит. И не за одного деда ему обидно — он за дедом всю окопную Россию видит, и даже литература уже как бы не в литературу. И милый сердцу Чехов неожиданно в помощь подворачивается, его «Три сестры»: «Японцы обходят наш левый фланг, и, понес огромные потери, бросив орудия и пулеметы, мы отступаем. Лошади перебиты. А что с ранеными? Как их представить, бросивших орудия, разбитых, израненных, бегущих, какие у них имена, фамилии. Может быть — Вершинин Александр Игнатьевич, Соленый Василий Васильевич, Федотик Алексей Петрович, Родэ Владимир Карлович — по времени это как раз их война» (как с братской могилы считывает — в полновесной торжественности).
Наверно, и мое нетерпеливое чтение, когда срываешься на полуслове и кидаешься то на героев, то на автора и на их «завод» отвечаешь своим, происходит от той же усталости, от «подлого времени». А немного поуспокоишься — и увидишь, что жалости-то и любви в хронике больше, традиции XIX милосердного века больше, и поблагодаришь автора за бережность к родовой памяти и вместе с ним подумаешь, что авось и другие зацепятся: «…как много страниц позора и бесславия хранит и предъявляет нам многострадальная история отечества, но от отчаяния и неизбывного стыда спасает мысль о том, как много свидетельств достоинства и нравственного здоровья нации еще не предъявлено, не открыто… — это наше богатство, наше наследство, наша опора, наше спасение».
Не зря он каждой книгой непременно поворачивает читателя в прошлое, досматривая эти «свидетельства достоинства и нравственного здоровь нации». И если в последних работах чаще срывается, то именно из-за пошлости «новейшей истории», из-за кровавых фарсов ГКЧП, потом трагедии Белого дома (а он по нетерпению русского художника как-то все время умудрялся у эпицентра побыть и события на месте застать). Недостоинство и непрячущаяся подлость и цинизм увиденного заставляли срываться не только в публицистике, а и в ехидной повести «Встречайте Ленина!» и вот в «Жребии». Пленявшая его в минувшем метафизика истории сегодня оборачивалась уж слишком голой «физикой», и немудрено, что ему не всегда удается сохранить одинаковую почтительность и художественную невозмутимость. Он не смущается в огляде того и другого времени даже тем, что, зазывая в прозу прямые политические фигуры (всех этих ельциных, гайдаров…), он рискует преждевременно «состарить» тексты — видно, знает, что коли основа жива и сильна, то политик потом уйдет в сноску, в комментарий, протиснется в бессмертие примечанием к тексту, так что они (все эти…) еще ему должны косушку ставить за это упоминание — глядишь, он их через Лету и перевезет.
Да и не получится сегодн без них. Когда вместо истории длится затянувшаяся игра в историю, политики становятся нарицательны, как шуты и актеры. А их выступления выглядят скверно написанной ролью. Если уж, как сказано в последнем кураевском «Путешествии из Ленинграда в Санкт-Петербург», «подлинная история обладает всеми свойствами и качествами художественного произведения», то что говорить об истории игровой, поддельной, с ее жалким гардеробом и реквизитом затянувшегося карнавала — «камзолы, треуголки, парадизы, сникерсы, орбит без сахара…».
Писатель и тут с горькой иронией оглядывает минувшее и не дает в очередной раз подставить на место не всегда благородной реальности наши привычные самообманы ложных оправданий: «Мы столько раз поступались ради каких-то высших и замечательных целей человечностью, что и получили то, что имеем сегодня».
«Путешествие…» без страха противостоит устоявшимся репутациям и тем яснее открывает, откуда именно мы «получили то, что имеем». Заканчивается оно страшно: «Сегодня, когда завтрашнего дня для России нет, когда завтрашним днем объявлен день позавчерашний, надобности в Петербурге нет». Историческим шутам надо очень заиграться, чтобы такие слова вырвались из любящего родной город сердца.
Давно уж, до войны еще, Хосе Ортега-и-Гассет, перечитывая современников, писал: «Искусство, родившееся танцуя, стало угрюмым и ворчливым и еще больше усугубляет наше жалкое существование неврастеников. Художники, возможно предчувствуя сумерки истории, стали неблагодарными и, как отвергнутые пророки, злыми». У Кураева в общем искусство не было «танцующим» и не стало «злым», но легкость и свободу времен «Дикштейна» и «Семейной тайны» поутратило. Как Пушкин в ответ на замечание старой крестьянки улыбнулся про себя с грустью, что красивым никогда не был, а молод был, так и о его прозе хочется сказать, что совсем-то светла и формально легка не была, но ожесточения и темноты не знала. Но «сумерки истории» всех нас моложе не сделали — у всех сердце потяжелело.
Он в стороне не остался, потому что слышал время всегда остро и не избегал дня. Но, странное дело, оглядываясь теперь на все написанное им, я вижу, что, несмотря на подчас нарочито подчеркиваемую современность, Кураев стоит в нынешнем литературном процессе (или в том, что им кажется) совсем особняком. Не в стороне, а как будто «не в ногу». Хорошо зная темные времена деспотии и пошлости, уравнительно-безличного времени, он не торопится насладиться новой пошлостью слишком индивидуализированного и оттого опять же безличного (не вырабатывающего Личности) новейшего муравейника. Это подчеркнутое «вне», основанное на памяти о «субстанции интеллигентности», о нравственных традициях XIX века, о требовательном взгляде русской истории, делает его чуть старомодным, негромким, но всегда явственно слышным, каким бывает присутствие в обществе соразмерного, мировоззренчески независимого и ясного человека.
Он выбрал хороших учителей — Рембрандта, Сервантеса, Гоголя, Пушкина и Чехова — и следует им с достоинством, к которому они обязывают. К тому же он знает глубину ответственности перед своими «второстепенными» героями, которые спрашивают с автора не меньше великих учителей. И знает, что спрос этот бесконечен.
В блестящем эссе «Памятник Гоголю» он не зря со вздохом писал: «Для русского художника, для русского писателя, мне кажется, потребность творчества всегда сопряжена с полнотой ощущения жизни, с готовностью выразить, назвать, запечатлеть ее загадочное существо. И вот, когда вещь завершена… с обжигающей очевидностью надвигается печаль от неисполненного замысла… Автор поднимает глаза от последней страницы и видит, как огромна, как необъятна жизнь, ускользнувшая, оставшаяся за пределами уже завершенного сочинения».
Значит, завтра снова за стол… И слава Богу!
Псков