История жизни Ирины Гогуа в восьми кассетах, письмах и комментариях
Ирина Червакова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 1997
Ирина Червакова
Песочные часы
История жизни Ирины Гогуа
в восьми кассетах, письмах и комментариях
Имя Ирины Калистратовны Гогуа мало кому известно, а между тем к ее судьбе на протяжении нескольких десятилетий вольно или невольно, прямо или косвенно были причастны сотни людей, многие из которых стали частью нашей собственной биографии. Одних она любила. Других ненавидела. Третьих презирала. Но ни к кому не оставалась равнодушной и никого не боялась. Сталину могла надерзить. Калинина недолюбливала. Авеля Енукидзе обожала — он был крестным отцом ее брата и считался почти что членом семьи.
Сильной привязанностью всей ее жизни оставался сын Горького Максим Алексеевич Пешков, его раннюю смерть она остро переживала и имела свою версию его трагического ухода.
С матерью Максима Алексеевича, Екатериной Павловной Пешковой, ее связывали тесные, почти семейные отношения, впрочем, как и с Ольдой Михайловской, дочерью писателя Н. Г. Гарина-Михайловского. С детства знала она и Надежду Сергеевну Аллилуеву, жену Сталина.
Меня познакомили с Ириной Калистратовной в 1987 году, когда ей исполнилось 83 года, и я сразу почувствовала, какой это самостоятельный цельный человек и что дело вовсе не в ее отношениях с сильными мира сего. Ее значительность определялась иным — чувством собственного достоинства и судьбой.
Ирина ни на кого не была похожа, никого не повторяла, и все в ней казалось необычным — внешность, артистизм, темперамент, речь, пересыпанная жаргонными словечками, то, как она курила и как неожиданно уместилась вся в мягком кресле. Но что, конечно, поражало, это ее феноменальная память. Порой казалось, что память ее материальна и на ней, как на матрице, запечатлены судьбы не десятков, а сотен людей — причем она помнила их имена и фамилии, имена и фамилии их детей и внуков, мельчайшие детали, штрихи, краски и звуки давно ушедшего времени. За ее спиной словно «дышал» двадцатый век, а в ней самой чувствовалась завершенность — не совершенство, а именно завершенность — жизни, судьбы, и казалось, что ей открыта суть бытия, что она знает ответы на вопросы о смысле жизни, о смерти и бессмертии.
Но как же при этом в ней клокотала жизнь! Ее красивое лицо в мелких, тонких морщинках менялось чуть ли не каждую минуту, а живые, очень выразительные глаза выдавали сильную, властную натуру, независимую в суждениях и поступках, не остывшую к жизни, не уставшую от нее.
В тот день я вошла к ней одним человеком, а вышла совершенно другим. Теперь я знаю, что так бывает.
Ирина Калистратовна была блестящей рассказчицей и ох как остра на язык! Помню, я спросила об одном эпизоде из жизни Бухарина. Ирина изменилась в лице, резко вскинула брови и, сверкнув глазами, жестко, чеканно, словно отчитывала, произнесла тираду, начинавшуюся словами: «Черт знает, что вы за коммунисты! Ничего про свою партию не знаете!» — и в сердцах сломала папиросу, которую, прежде чем закурить, мяла в красивых, ухоженных пальцах.
Больше я вопросов не задавала и даже слегка побаивалась ее. А Ирина, блистательно закончив монолог о Бухарине, широким жестом пригласила на кухню к лимонному пирогу и айвовому варенью.
Прошло около трех месяцев, прежде чем я набралась храбрости и предложила снять на видео или записать на магнитную пленку ее рассказы. Ирина Калистратовна ответила категорическим отказом: «С чего вы взяли, что в моей судьбе есть что-то необычное? Это все ваши фантазии. И потом, кому это надо? Объясните, дорогая моя, кому?»
Осознавала ли она свою значительность, даже избранность? Думаю, осознавала, но ни сниматься, ни записываться не соглашалась.
Ирина согласилась на запись только через год после нашей первой встречи: «Ладно, так уж и быть, тащите свою шарманку». Так и сказала: «шарманку». И тоном, не требующим возражений, добавила: «Если вздумаете публиковать, то не при жизни. Только после моей смерти».
Первую кассету мы записали 21 декабря 1987 года. Последнюю — в феврале 1989-го. Все записи сделаны у нее дома. Происходило это так. Она усаживалась с ногами в свое любимое кресло, величественным жестом ставила на подлокотник пепельницу, запасалась пачкой «Беломора» или «Любительских» и, прежде чем начать говорить, закуривала и курила почти без перерыва. Нередко во время беседы ее мучили тяжелые приступы кашля, она как-то справлялась с ними, но папиросы не бросала.
Воспоминания давались Ирине тяжело, и предсказать ее поведение было невозможно. Она то мистически сосредоточивалась на себе, видела ей одной доступные картины, то вдруг, без всякой надобности, щелкала зажигалкой, не в силах справиться с перехваченным горлом, то взрывалась как порох, и с ее уст слетали хоть и справедливые, но уж очень тяжелые слова. Фигур умолчания для нее не существовало, и в выражениях она не стеснялась — бывала и резкой, и язвительной, но никогда мстительной или злой. Признавалась, что в критических ситуациях ее выручало чувство юмора. Во всяком случае, ее убийственные реплики и остроты кочевали из уст в уста.
Ирина блестяще владела разговорной речью и рассказывала ярче, талантливее, чем писала. Голос у нее был низкий, звучный, слегка надтреснутый, но сильный и не старый. Пленка сохранила тембр ее голоса, интонации, настроение, тяжелое дыхание, бурный темперамент. А текст? В тексте, к сожалению, «не слышно», как она играет голосом, подбирая нужное слово, как молчит или громко смеется. «Не слышны» оговорки, усмешка, естественная сбивчивость речи, многозначительные восклицания. А каким трагическим смыслом наполнены ее бесконечные паузы! Если бы меня спросили о самом трудном во время записи, я бы сказала, что самым трудным было ее молчание. Ирина Калистратовна могла молчать минуту, три минуты, пять. Казалось, если встать сейчас и уйти, она не заметит. Вот почему в тексте обозначено столько пауз — это не авторский прием, а тишина, наполненная ее живым дыханием.
Пленка сохранила не только тишину, но и приступы кашля, монотонный звук падающих капель из плохо отремонтированного крана, ее шаги, серебряное позвякивание ложки в тонком фарфоре, лай собаки на пустыре перед домом. Обычно во время часовой или полуторачасовой беседы два-три раза звонил телефон, и если я забывала выключить микрофон, пленка бесстрастно фиксировала и телефонные звонки.
В верхнем ящике моего письменного стола лежат кассеты с записями Ирининых воспоминаний. Кассет восемь. Время от времени я наугад достаю какую-нибудь из них и слушаю ее неповторимый голос.
Сейчас и вы начнете слушать, нет, к сожалению, не слушать, а читать воспоминания Ирины Калистратовны Гогуа. Они дополнены письмами, документами, архивными материалами, свидетельствами очевидцев. Все, кто знал И. К. Гогуа, скажут, что от перенесения на бумагу ее истории как бы поблекли, потускнели, утратили значительность. Это так и не так, хотя из них действительно ушли страстность, энергия, темперамент, вдохновение, то, что передается только голосом, мимикой, чувствами, интонацией и называется обаянием личности.
Чтобы хоть как-то приблизить тексты к оригиналу, они публикуются почти без редакторской правки — сохранены сорвавшееся с языка не очень удобное слово, фраза, оборванная посередине, междометия, восклицания. Мне казалось важным максимально сберечь не только смысловое своеобразие разговорной речи Ирины, но и своеобразие ее удивительной памяти.
Будь она жива, наверно, она внесла бы в рукопись какие-то коррективы, что-то добавила или, напротив, сняла, исправила ошибки, устранила неточности. Но тексты расшифрованной фонограммы она не читала.
И еще. Известно, что разговорная речь, эмоциональная, лаконичная, выразительная, емкая, существенно отличается от письменной, и если бы Ирина Калистратовна писала воспоминания, сидя за столом, они получились бы совершенно иными. Но она наговорила свои монологи на пленку и в живом разговоре, обуреваемая страстями, буквально взрывала синтаксис, что, в свою очередь, приводило к стилистическим шероховатостям и к нарушениям норм русского языка.
И тем не менее я не «причесала» ее рассказы.
На каждой магнитофонной кассете записано несколько бесед, в конце отдельного «звукового» фрагмента в тексте стоит обозначение «конец пленки».
Некоторые персонажи в расшифровках «закрыты» инициалами, дабы невольным упоминанием не задеть чувства ныне здравствующих людей. Инициалы в письмах раскрыты там, где это важно для понимания содержания письма. Орфография, пунктуация сохранены.
Шесть писем Ю. Н. Кольберг, фрагменты воспоминаний В. Н. Кольберг публикуются с разрешения Архива А. М. Горького. Ссылки даны в конце второй части.
Автор выражает признательность Архиву А. М. Горького, благодарит за помощь и поддержку И. П. Борисову, Е. А. Завенягину, К. К. Колпакову, Н. Н. Михайловскую, И. С. Аристова, Б. Я. Розина, М. И. Червакова.
Главные персонажи документального повествования представлены ниже.
Кольберг Юлия Николаевна (1880-1938) — мать Ирины, выпускница Высших женских Бестужевских курсов, меньшевичка.
Гогуа Калистрат Гигоевич (1875-1937) — отец Ирины, меньшевик.
Сталин (Джугашвили) Иосиф Виссарионович (1879-1953) — товарищ родителей Ирины по совместной революционной работе в Закавказье и в России, Генеральный секретарь ВКП(б), Председатель Совнаркома СССР с 1941 года.
Аллилуева Надежда Сергеевна (1901-1932) — подруга детства и юности Ирины, жена И. В. Сталина.
Кольберг Вера Николаевна (1872-1954) — старшая сестра матери Ирины, выпускница Нижегородского женского Мариинского института, эсерка, с 1908-го по 1917 год — политический эмигрант.
Гогуа Лев Калистратович (1906-1964) — младший брат Ирины, инженер.
Пешкова Екатерина Павловна (1876-1965) — близкий друг семьи Кольберг-Гогуа, председатель Политического Красного Креста, жена А. М. Горького.
Горький (Пешков) Алексей Максимович (1868-1936) — близкий знакомый Веры Николаевны и Юлии Николаевны Кольберг, русский советский писатель, общественный деятель, первый председатель правления Союза писателей СССР.
Пешков Максим Алексеевич (1897-1934) — друг Ирины, сын Е. П. Пешковой и А. М. Горького.
Енукидзе Авель Софронович (1877-1937) — близкий друг семьи Кольберг-Гогуа, государственный деятель, в 1922-1935 годах секретарь Президиума ЦИК СССР.
Мартов Юлий Осипович (1873-1923) — один из лидеров российских социал-демократов.
Андреев Леонид Николаевич (1871-1919) — знакомый Веры Николаевны и Юлии Николаевны Кольберг по Нижнему Новгороду, русский писатель.
Аллилуев Сергей Яковлевич (1866-1945) — друг семьи Кольберг-Гогуа, участник трех русских революций, отец Надежды, Анны, Павла, Федора Аллилуевых.
Михайловская Ольда Николаевна (р. 1906) — близкая подруга Ирины, дочь писателя Н. Г. Гарина-Михайловского.
Часть первая. Юлия
1
Ирина Гогуа. — Мой отец, Калистрат Гогуа, кончал училище вместе с Авелем Енукидзе в городе Тифлисе. Вместе кончали, вместе ездили на паровозе, один — машинистом, другой — помощником. Одну из забастовок в железнодорожном депо в Тифлисе организовали Михаил Иванович Калинин, Сергей Яковлевич Аллилуев, Калистрат Гогуа, Авель Енукидзе и Иван Киасашвили.
— А как ваш отец познакомился со Сталиным?
— Со Сталиным? О, это очень интересно. Это, наверно, 1902 год, за точность не ручаюсь. Социал-демократическая группа в Грузии. Председателем был Сильвестр Джибладзе 1 , а папа вел какой-то кружок. И однажды пришел он, а Сильвестр ему говорит: «Калистрат, пойдешь куда-то в другое место, а свой кружок передашь вот этому парню». Парень стоял в расстегнутой косоворотке, смотрел исподлобья. Известно было, что он бывший семинарист. Вот откуда началось это знакомство. (Пауза.)
Знаете, мы всегда смеялись. В 1906 году, если я не ошибаюсь, в Батуми был провал типографии 2 . А в это время Сталин был в Батумской организации. И в провале обвинили его. Была создана комиссия, в которой, кажется, было семь человек. Я знаю, что там был папа и Ладо Джибладзе. Комиссия пришла к выводу, что сознательного провала не было, что была нарушена конспирация, и в какой-то мере они Сталина реабилитировали. Но батумская организация сказала: он нам не нужен, забирайте его куда хотите. И тогда он был отправлен в Баку. И когда состоялось решение отправить его в Баку, то при выходе он сказал Калистрату и Ладо: «Как ехать, денег ни копейки, Катерина болеет». Папа высыпал из карманов все, что у него было, а Ладо из какого-то кармашка вынул последнюю трешку.
— Катерина?..
— Катерина — это первая жена Сталина. Катерина Сванидзе. А мама, то ли когда она в Иркутск шла этапом, то ли где-то еще, она столкнулась со Сталиным. Сталин всегда говорил, что самое яркое его воспоминание о женщинах в дореволюционной ссылке — это воспоминание о Юлии Кольберг. Мать была очаровательная, блестящая совершенно женщина. Во-первых, очаровательная внешность, а во-вторых, умна, очень, очень умна. И Сталин познакомил ее с Калистратом. Но мама предпочла Калистрата. Во всяком случае, на протяжении всех лет не было случая, чтобы мама обратилась к Сталину и он ее не принял. Вот я не помню, в каком году был эксцесс в Верхне-Уральском политизоляторе, где охрана стреляла в заключенных, вот тогда мама виделась со Сталиным, была создана комиссия, были арестованы начальнички, но затем… (Длинная пауза. Конец пленки.)
В комнате Ирины Калистратовны на книжных полках за стеклами стояли фотографии ее родных и близких, и в какой-то момент начинало казаться, что не вы всматриваетесь в их изображения, а они измеряют вас то строгим, то насмешливым, то внимательным, то скептическим взглядом.
Но однажды она достала из нижнего ящика серванта большой пакет со старыми семейными снимками и разложила их перед собой на коленях, как раскладывают пасьянс: «Это молодой Калистрат, это Верочка, это мама времен Бестужевских курсов». Взяла фотографию и молча смотрела на нее с расстояния вытянутой руки, затем поднесла к лицу, слегка наклонила голову и, не отрывая взгляда от снимка, сказала: «Хороша, правда?»
Юлия Николаевна действительно была очень хороша. На другой довольно большой фотографии в картонном паспарту она сидит в светлом плетеном кресле на просторной летней веранде старинного барского дома, и руки ее покоятся на подлокотниках кресла, повторяя их ломаные линии, и кажется, если она, опершись на подлокотники, встанет сейчас, то непременно наступит на край длинного белого платья, перехваченного в талии узким пояском.
Но она не встает и ничего не меняется вокруг. Рядом непринужденно застыли в привычной обстановке помещичьей усадьбы бабушка Юлия Ивановна Дубровина, князь Чегодаев с женой Любой, братья Верочки и Юлии, дети писателя Мельникова-Печерского. По лицам скользит свет спокойного летнего утра 1900 года, и ничто не напоминает о быстротечности времени и мимолетности жизни.
Ирина Гогуа. — Мать моя занималась революционной работой в Нижнем Новгороде. И бабушка Дубровина это чувствовала. И как-то она сказала: «Юлия, я повсюду пойду за тобой, но в тюрьму я к тебе не приду». И когда мать арестовали, как-то вызывают ее на свидание. Оказывается, пришла бабушка, в высокой наколке, с поджатыми губами. Мать тогда освободили под большие деньги, кажется, тысяч в шесть.
Мама ведь была бестужевкой, и ее арестовали за участие в студенческой демонстрации. Сначала она была выслана по месту жительства в Нижний Новгород под гласный надзор полиции, а туда дополнительно пришел приговор: три года Восточной Сибири. Так вот, в Нижнем при очень близких отношениях с Горьким она страшно была вовлечена во все искровские дела, вела кружки и вообще была очень активна.
Я родилась в городе Балаганске Иркутской губернии в 1904 году. Мама с папой находились в ссылке в селе Малышовка Балаганского уезда.
По поводу жизни родителей в ссылке на Ангаре у меня есть письма моей первой няни. Она была дочкой хозяйки, шестнадцатилетняя девчонка. Мама обучала ее грамоте, готовила для работы в типографии.
Она писала, что жили родители очень хорошо. Юлия, как дворянка, получала пятнадцать рублей. Калистрат, как крестьянин, семь с полтиной. Денег было достаточно — пуд муки-крупчатки стоил шестьдесят копеек.
Товарищей приходило очень много, ничего не работали, очень товарищи спорили, а вечером шли на Ангару песни спивать и кататься на лодке (смеется).
Мама не знала, как вести себя во время беременности, а ей было всего двадцать три года, и советоваться было не с кем.
И однажды она оторвала листочек какого-то календаря и случайно нашла там календарь беременности. Посчитала и пришла к выводу, что вот-вот я должна появиться.
Тогда она обратилась к хозяйке, и та сказала, что повитухи в деревне нет и надо ехать в город. Обратились к жандармскому уряднику. Он в выезде отказал. Тогда хозяйка — сибирячка, личность — сказала: «Кони будут».
Утром в пять часов была телега, на облучке сидел сын хозяйки лет двенадцати. Мама взяла с собой бутылочку одеколона, вату, ножнички, а у Калистрата, конечно, от волнения сделалась мигрень, и он в лежку лежал на телеге. Так поехали. Догнал урядник с понятыми, потребовал возврата. Тут мама проявила характер, слезла с телеги, села на землю и сказала: «Рожать буду тут, а роды принимать будете вы». Урядник испугался: «Ладно, скажу, что не догнал, но только в Балаганске сразу в жандармское управление».
Приехали в Балаганск, отметились в жандармском управлении. Папа снял какую-то избу, морил серой тараканов и клопов. Уездный врач сказал: «Приехали некстати, кругом тиф, и я на два дня должен уехать. Но если начнется, вызовешь акушерку, правда, она тоже на днях должна родить, кажется, двойню». Он уехал. И конечно, я по вредности нрава решила родиться в это время. Акушерка даже добраться до меня не могла. Вот так я родилась (смеется).
В отличие от Владимира Ильича, отец с матерью были очень принципиальными революционерами, поэтому никакого брака нигде не регистрировали, в церковь тоже не ходили. Священник ненавидел маму за то, что она занималась ликбезом среди местного населения, поэтому он выдал мне совершенно хулиганскую метрику. Там было сказано, что у дочери действительного статского советника Юлии Кольберг от внебрачного сожительства родилась дочь, нареченная Ириной. Хороший волчий билет на всю жизнь. (Длинная пауза. Конец пленки.)
Ю. Н. Кольберг — Е. П. Пешковой 9 ноября 1904 г.
г. Балаганск
Здравствуйте, дорогая Екатерина Павловна! Письмо ваше я получила и не раз мысленно отвечала на него, а написать все не могла. Вскоре после получения вашего письма мне пришлось уехать из Чичкова, хворать, а потом возиться со своей маленькой девочкой. Возня эта отнимала так много времени и сил, что я почти перестала себя человеком чувствовать… Знаю только одно: чем дальше, тем меньше я люблю самую эту жизнь и хочу жить. Пока мы все только мечтаем о своем участии в жизни, а не живем: занесло нас снегом, заморозило, и сидим по своим углам за книгами да домашними делишками, оживая только с приходом почты… Письма самое большое удовольствие здесь, тем более от тех, кого любишь…
Верка наша за границей, пишет мало, д<олжно> б<ыть>, ей там хорошо. Вспоминаю нашу Нижегородскую жизнь: как все изменилось, унеслось безвозвратно… Не пишет ли вам Зиновий 3 ? Мне его адрес нужно бы узнать, может, вы знаете? Где теперь Алексей Максимович, здоров ли? Когда я вас увижу, когда?
Крепко-прекрепко обнимаю и целую вас. Максима и Катю 4 поцелуйте за меня. Алексею привет. Ваша Юлия.
Теперь, пожалуй, никто, кроме Ольды Николаевны Михайловской, не вспомнит, как Кольберги познакомились с Пешковыми.
— Познакомились потому, что страшно увлекались революцией, хоть и происходили из дворян, — говорит Ольда Николаевна.
О. Н. Михайловской не было и четырех месяцев, когда скоропостижно скончался ее отец, известный русский писатель Николай Георгиевич Гарин-Михайловский, автор знаменитой тетралогии «Детство Темы», «Гимназисты», «Студенты», «Инженеры». Это случилось в 1906 году, но Ольда Николаевна историю семьи знает хорошо и помнит в подробностях.
— Даже моя бабушка, Юлия Ивановна Дубровина, женщина очень богатая, даже она помогала большевикам, хотя в тонкости ее, конечно, не посвящали. Дед мой был миллионщиком, и когда он умер, его состояние оценивалось в полтора миллиона рублей. Он оставил семье прииски, заводы, баржи, соляные копи. Так что бабушка давала деньги на партию, а папа их куда-то относил. А моя мама, Вера Александровна Садовская, переодевалась невестой и ходила в тюрьму на свидание к Николаю Бауману, профессиональному революционеру, бабушка же прятала дома нелегальных. Революция разорила ее, но что было, то было. Так что Верочка и Юлия Кольберги по конспиративным делам вполне могли где-то встретиться с Горьким.
Вера Кольберг познакомилась с Горьким весной 1901 года, когда ее арестовали по делу о приобретении мимеографа для печатания социал-демократических прокламаций. В качестве обвиняемых по ст. 250 уложения о наказаниях, помещенной в разделе о бунте против верховной власти, привлекались Горький, Скиталец 5 , Кольберг, Свердлов 6 .
«На допросах, несмотря на неопытность… отвечала как надо, — вспоминала Вера Николаевна, — вследствие чего Алексей Максимович, узнавший об этом во время своих допросов, захотел со мной познакомиться, и я стала часто бывать у Пешковых».
Упомянутый же выше мимеограф А. Пешков и С. Скиталец отправили из Петербурга 10 марта 1901 года в Нижний по адресу: Печорка, Кольберг Вере Николаевне.
Аптеку на Печорке держал Николай Иванович Кольберг, старший фармацевт губернского правления, отец Верочки, Юлии и четырех их братьев. Вера была старшей и к тому времени окончила Нижегородский женский Мариинский институт и учительствовала. Младшую, Юлию, в 1901 году арестовали в Петербурге за участие в демонстрации протеста против отдачи в солдаты студентов и вместе с группой молодежи выслали в Нижний Новгород.
«Настроение было хорошее. Все жили мечтой о свободе и революции, — вспоминала Вера Кольберг. — Зиму прожили весело… Устраивали вечера и концерты с различными благотворительными целями, сбор с которых или часть сбора шла на нелегальные цели. На один из этих вечеров приехал Л. Н. Андреев читать свой рассказ…
Андреев был очень красивый молодой человек с бледным матовым лицом, черными волнистыми волосами и удивительными глазами, большими и черными, с желтыми огоньками внутри. Его портила фигура — он был несколько плотен и недостаточно высок для своей головы, но пока он был худ, это было мало заметно…
Этот его приезд был неспокойным. Он пил, держал себя неподходящим образом. Немало Алексею Максимовичу пришлось повозиться с ним. Под конец он так на него рассердился, что мы почти насильно отправили его в Москву…»
После этой ссоры Горький и Андреев надолго расстались и помирились лишь осенью 1903 года. Перед примирением они обменялись письмами, и трагическое, исповедальное письмо Леонида Андреева цитируется здесь в той части, которая касается Юлии Николаевны Кольберг. Ее и других гостей Горького Андреев, будучи нетрезвым, оскорбил в доме Пешковых.
24-25 сентября 1903 года он писал Горькому:
«Еще одна вещь, очень важная, о которой сейчас я не решаюсь говорить. Это по поводу Ю<лии> Н<иколаевны>. Есть у меня перед нею большая вина, но не в том заключается она, будто я имел на нее дурные виды: сказать последнее все равно что сказать, будто я таскаю из карманов носовые платки или состою на жалованье в III отделении. Быть может, после тебя ни к кому из сторонних людей не отношусь я с таким уважением, как к ней, и подумать… Нет, Алексей, когда я начну насиловать родных сестер, тогда можно поверить и этому. Писать подробнее мешает то, что вообще в письме говорить об этом неудобно, а потом ты и так должен, Алексей, поверить в мою честность…»
Горький ответил Андрееву немедленно, 28 сентября 1903 года:
«Дорогой мой Леонид, — мне тоже давно надоела вся эта тяжелая и грустная история, и если б ты не написал мне, я на днях был бы у тебя все равно…
О Юлии не беспокойся, — ей эта история — как удар камнем человеку, идущему на смерть. Она очень чуткая, умная, она уже давно во всем разобралась…»
Ирина Калистратовна как-то сказала, что в семье долгое время хранили письма Леонида Андреева и Гарина-Михайловского, но судьба их неизвестна, возможно, они затерялись при многочисленных переездах. Тем более ценно для нас письмо, опубликованное в 72-м томе «Литературного наследства», фрагмент которого мы цитировали выше.
Ирина Гогуа. — Да, только я знаю, что и Андреев маме до какого-то времени был небезразличен, до того эпизода, когда он был пьян, вероятно, слишком активен, она резко оборвала — и в результате те строки письма. И дальше мама с Андреевым не поддерживала отношений. Это я знаю точно. Мама была очень яркой женщиной. Сталин ведь всегда говорил, что самое яркое его воспоминание о женщинах в дореволюционной ссылке — это воспоминание о Юлии Кольберг. (Конец пленки.)
Юлия Николаевна ни об Андрееве, ни о Сталине нигде не упоминает. Единственный раз написала в автобиографии, да и то сдержанно и кратко: «…в ссылке была одновременно с тов. Сталиным и группой грузинских социал-демократов…»
Из нескольких достоверных устных источников известно, что в иркутской ссылке Иосиф Джугашвили серьезно увлекся Юлией Кольберг, им было всего по двадцать три года. Но он глаз не смел на нее поднять — так велика была дистанция. Необщительному, щуплому, с лицом, изрытым оспой, Сталину Юлия Кольберг предпочла стройного, статного, двадцативосьмилетнего Калистрата Гогуа.
Судя по фотографиям, Калистрат был очень интересным, даже красивым молодым человеком. В его внешности доминировала не знойная дерзость южанина, а спокойная мужская сила, стать, достоинство и благородство. С годами черты его лица обретали мужественность, и густая белоснежная борода только усиливала впечатление, что перед вами потомственный грузинский князь.
Княжеского титула у Калистрата, конечно, не было.
Крестьянский сын, «имеющий от роду семнадцать лет, православного вероисповедания», он окончил полный курс учения в Озургетском трехклассном училище, уехал в Тифлис и поступил в Михайловское техническое железнодорожное училище при Закавказской железной дороге. Был чернорабочим, слесарем, помощником машиниста 3-го и 2-го классов, техником вагонного цеха, техником-десятником.
В семейном архиве кроме листка по учету кадров сохранились свидетельство об окончании технического училища, несколько десятков писем, пачка открыток, написанных на грузинском языке, разрозненные документы и редкие фотографии — вот, пожалуй, и все. В письмах, «урезанных» цензурой, с вымаранными абзацами, а то и целыми страницами, Калистрат скуп на подробности, сдержан и предельно краток. Так что наиболее полное представление о нем дают письма Юлии Николаевны и воспоминания Ирины.
Ирина Гогуа. — Я уже говорила, что родилась в 1904 году в августе по старому стилю, а в 1905 году царь-батюшка родил наследника 7 , и у него, в отличие от всех прочих, хватило мужества дать очень широкую амнистию всем политическим заключенным, поэтому наши, не кончая срока, поехали.
Ехали из Сибири в Грузию, но по дороге заехали в Нижний Новгород, в имение бабушки Дубровиной. Бабушка Дубровина всегда была для нас бабушкой. Это мать жены писателя Гарина-Михайловского. Когда-то под Нижним было два имения, в одном росла моя бабушка, в другом — бабушка Дубровина. Были они довольно разоренные дворяне. Потом обе вышли замуж, потом они рожали детей, и дети росли вместе, и внуки росли вместе, и наши дети росли вместе.
Моя бабушка умерла сорока лет от туберкулеза, там оставалось четыре сына, моя мама, а старшая моя тетка, Вера Николаевна, уже жила вне дома. И бабушка Дубровина пришла к моему дедушке и сказала: «Ника, Юлечке нечего делать среди мальчишек, а у меня Люба ей ровесница, так что я забираю Юлию». И мама до Бестужевских курсов росла в доме Юлии Ивановны Дубровиной.
До встречи с Верой Александровной, дочкой Юлии Ивановны, матерью Ольды Михайловской, у Гарина была жена Надежда Валерьевна и шестеро детей: Дюся, Сережа, Ада, Гаря, Тема и Лека. Но когда на Нижегородской ярмарке Гарин встретился с Верой Александровной, тогда она была Садовской, и это была такая львица Нижнего Новгорода, у Гарина закружилась голова. Вера Александровна от своего Садовского откупилась чуть ли не двумястами тысячами рублей. У нее была дочь Веруша от первого брака. С Гариным у них было четверо детей, все четыре дочки. Так как он Ника, а она Вера, то старшая была Вероника. Вторая была Ника, третья Маика, а четвертая — Ольда. Ольде было три месяца, когда Гарин умер. Почему Ольда, а не Ольга? Есть такое имя в святцах — Ольда. Теперь несколько Ольд появилось в честь Ольдуши.
Что интересно, тетя Люба, младшая дочь бабушки Дубровиной, была замужем за князем Чегодаевым. А когда получили письмо из Сибири, то старшая дочь бабушки, Вера Александровна, жена Гарина, в то время очень увлекавшаяся революционным движением — она даже волосы обстригла, курила, — она села на диван и заплакала: «Я понимаю, можно делать революцию, но зачем выходить замуж за грузина, да еще рабочего, паровозного машиниста».
Но когда мама с этим простым рабочим приехала, то там в это время собрался весь клан, и в частности тетя Люба со своим князем Чегодаевым, а он, между прочим, был хирург, и эту поликлинику на Арбате бабушка Дубровина выстроила князю Чегодаеву. И вот тут все пришли к выводу, что еще один князь приехал из Сибири.
Отец был очень интересный внешне. На нем великолепно сидел даже самый простенький и помятый костюм, он умел носить вещи. Достоинства в нем было столько… Я думаю, во мне многое от него. Сталин всегда говорил: «В кого только она? При таких-то родителях!» Сталин считал, что у меня только наряды да всякое легкомыслие на уме.
Телефонный звонок. — Извини, дорогая, я не одна. Нет, спасибо, на «Таганку» я не пойду. Нет, нет, не пойду. Я тебе позже позвоню.
После того, как они дружно угробили Эфроса, не могу туда ходить. Не могу… По отношению к нему не могло быть нейтралитета. Только поддержка. А они его травили… (Пауза. Закуривает. Конец пленки.)
После смерти Ирины Калистратовны Гогуа я почти год разбирала ее семейный архив. Скорее не разбирала, а плотно жила в прошлом, в кем-то давно прожитой жизни, и образы людей, когда-то оставивших наш мир, как бы возникали из небытия, обретали плоть и склоняли к диалогу о смысле жизни, о вечном и суетном, о времени, о смерти.
Значительную часть архива составляли письма. Писем оказалось несколько сотен. Написанные всеми членами семьи, они охватывали период с 1911 по 1989 год и давали ощущение непрерывности жизни и духовной связи с теми, кто давно покинул этот мир.
Большая часть писем принадлежала перу Ю. Н. Кольберг и И. К. Гогуа. Удивительно, но сохранились почти все письма Ирины Калистратовны из тюрем и лагерей — и те, что шли специальной почтой, и те, что переправлялись с оказией. Во всем ли объеме представлена переписка Юлии Николаевны, сказать трудно. В данной работе публикуется небольшая часть писем матери и дочери.
Полвека назад ушли из жизни родители Ирины Гогуа. Ушла и она сама. Скоро уйдут все, родившиеся в начале века, а с ними свидетельства жизни нескольких поколений. Потом уйдем и мы. А письма останутся, и в них по-прежнему будут жить живые люди в реальном мире — страдать, любить, радоваться, прощаться и прощать.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа 22 февраля <1912>. Париж
Дорогой Калистрат! Твое письмо я читала, перечитывала, думала над ним много. Не так все у нас просто, мой милый, далекий Та. И не так легко пойдет наша жизнь. Что там смотреть на прошлое, в нем была доля хорошего, была пропасть взаимного непонимания, и мы жили так близко и так далеко. Я ведь всегда, давно уже говорила, что я не гожусь для тебя, — твоя душа ясная, простая и сильная, а в моей столько надломов и ям, я всегда что-то хочу и хочу того, что никогда не будет моим, я не могу просто жить даже с теми, кого крепко люблю. Вспомни всё, мою всегдашнюю раздраженность, и пожирание книг, и тоску, тоску. Теперь яснее, чем когда-либо, вижу и сознаю, как мало я годна для жизни вообще, для нашей в частности.
Скажу тебе правду — хочется иногда, очень хочется — просто уйти совсем. Если не ухожу, то не ты держишь меня и не дети, а просто упрямство какое-то и тот кусок здорового я, что кричит — нет, живи, надо все изжить и пережить.
Я вернусь к тебе не выпрямившейся, как я писала, т. е. кое-что во мне и выпрямилось за этот год, но зато в душе моей столько боли, большой глубокой боли. И это утяжелит нашу жизнь, я знаю. Но ты ведь любишь и сумеешь просто не касаться больных мест.
Я люблю тебя и детей, вы для меня самые близкие, но вы не всё и никогда не замените всего.
Пишу тебе, как умею откровенно, мне так давно надо было говорить с тобой. За это время я пережила большое чувство, оно не изжито, но надломлено, и никогда не расцвести ему больше. Много, много боли оно дало, и я правду скажу — убивать его сама или душить я не хотела, но так как чувство это было только во мне одной, то оно обречено на смерть. Ты, наверно, догадываешься, догадывался об этом и потому так безмерно страдал. Но то, что оба так много пережили, нас приблизит. Повторяю, и тут нет никакой натяжки с моей сторо-ны — так как я люблю тебя и, должно быть, всегда буду любить, но это никогда не захватывало всей души моей. И вот эта забытая, недополненная доля и потребовала своего. Может, это лучше, что мы увидимся не сразу после этого письма, сгладится первая острота переживаний.
Мой милый, милый Та, как трудно я тебе даюсь, как мне больно всегда, когда я думаю — что бы должно было у тебя быть и что есть. Ты отнесись только ко всему, что пишу, так хорошо, как ты умеешь, и просто, может, хоть двумя словами ответишь. Я буду ждать.
Не надо думать только, что только мы так несчастны, ведь свое такое личное несчастье не забывает никого. Должно быть, только самая ранняя молодость счастлива, хотя бы тем, что живет будущим и надеждами. Нам этого не дано…
Юлия Николаевна писала письма всю жизнь. Пожелтевшие, хрупкие листочки в конвертах и без них, плотно уложенные в коробки из-под печенья, перехваченные шпагатом, лежали в нижнем отделении серванта. Другая часть писем хранилась в прозрачных пакетах в чемодане на антресолях. Отдельно лежали исписанные химическим карандашом, стертые на сгибах, аккуратные треугольники времен войны и эвакуации. Они в основном написаны рукой Веры Николаевны Кольберг. На треугольниках стоял почтовый штемпель, остальные же письма хранились без конвертов, и по ним трудно было определить личность адресата и даты.
И еще. Совершенно отдельно в тонкой папиросной бумаге лежали два письма, написанных крупным, твердым, красивым почерком Юлии Николаевны. Повеяло тайной. И действительно, письма, адресованные мужу Калистрату, хранили следы глубокой личной драмы, пережитой Ю. Н. Кольберг в Париже.
Ирина Калистратовна перед смертью не сделала каких-то особых распоряжений относительно семейного архива, и в частности писем, и, конечно, понимала, что рано или поздно они попадут кому-нибудь на глаза, но письма матери не уничтожила и из архива не изъяла.
Второе письмо написано через восемь месяцев после первого.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
23 октября. <1912>. С.-Петербург
Дорогой Калистрат, я не писала тебе очень давно, хотя каждый день хотела это сделать. Но иногда мысли отливались в такую тяжелую и, может быть, несправедливую форму, что я старалась не дать им воли и молчала.
Мой милый, далекий и обиженный Та, все, чем ты мучаешься, я так хорошо понимаю и многого, очень многого хочу от тебя. Ведь ты сильный, у тебя ясная душа, и тебе должно удаться все то, чего я хочу от тебя. А я хочу терпения и немножко теплоты ко мне. Ты, может, и не сознаешься себе, но в глубине твоей души гнездится большая обида, и хочется тебе дать простор в жизни (тот простор, который мне не нужен), но взамен этого должна быть взята душа той жизни — дети. Я не могу без них, и если ты хочешь серьезно взглянуть на меня, пойми — я погибну без них. Отчего, я сама не знаю, но они меня спасут от самой меня. Они, и только они.
Я глубоко виновата перед Ириной, и ты очень ошибаешься, если думаешь, что я не знаю и не знала этой вины. Такой жизни ни у нее, ни у меня больше не будет, не может быть. А я, какая бы я ни была по существу, нужна им. Одним словом, без них я не могу и не стану жить.
Не заставляй меня делать еще какие-то дикости и пришли мне детей… Милый, я не могу всего сказать, но так я измучилась и истерзалась за этот месяц, что просто не вынесу отказа в детях. Они для меня все светлое, все ценное, для чего я могу жить. Помни, Татуся, я не вижу отказа. Ты же знаешь, что я не стала бы говорить тебе страшных слов, все, что пишу, это…
Здесь письмо обрывается.
2
В конце 1910 года Юлия Николаевна Кольберг с шестилетней дочерью Ириной уехала из Грузии во Францию. Калистрат с сыном Левой, который родился в 1906 году, остались в Тифлисе.
О парижском периоде жизни матери Ирина Калистратовна рассказывала без подробностей и никогда не вдавалась в детали. Как-то обронила: «Не знаю, что там у родителей произошло…» И больше к этой теме не возвращалась.
Можно предположить, что Париж был выбран Юлией Николаевной не случайно. Там находилась в эмиграции ее старшая сестра Вера Николаевна Кольберг и жили близкие друзья по Нижнему Новгороду — Екатерина Павловна Пешкова с сыном Максимом.
Ирина Гогуа. — Когда мы жили в Париже, мне было шесть лет, Максим на семь лет старше меня. Алексей Максимович водил нас в цирк. Ну, в общем, мы учились в школе Фидлера в Париже. В Москве было Фидлеровское реальное училище. Во время революции 1905 года там дислоцировались дружинники, а когда восстание подавили, то Фидлер эмигрировал и под Парижем организовал школу для детей эмигрантов. Там жила Екатерина Павловна, так как Максим там учился, а я жила в пансионе. Там учились все Семашки 8 , там учились — откуда у меня дружба с Фейтами? — Коля и Андрюшка Фейты 9 тоже там учились (замолкает, долгая пауза). Как это все далеко!.. (Пауза.) Да! Так что я хотела сказать?
— Горький повел вас с Максимом в цирк…
— Так вот, Горький как-то повел нас с Максимом в цирк, мы попали ужасно — это была инсценировка боя быков, вокруг арены какая-то решетка, метался весь перебинтованный, со следами крови матадор, помню, я от страха уткнулась в живот Алексея Максимовича, и в утешение на обратном пути зашли и купили мне роскошный, надувной, полоса желтая, полоса голубая, мяч.
— Значит, вы Максима знали с шести лет?
— С шести. Максим — это моя первая страстная любовь. Я все могла от него вынести. Он очень милостиво сажал меня на руль и катал на велосипеде. Потом я ему надоедала, он брал меня за шиворот, по дороге спускал в канаву с крапивой, говорил: «Подожди, я заеду», — и я честно сидела и ждала. Когда он увлекался теннисом, я была мишенью.
— И эта дружба длилась долго?
— Эта дружба продлилась до 1934 года. Понимаете, в детстве семь лет разницы — это много. Вот 1919 год, Максим первый комиссар военной школы. Кожаные ремни, кожаная куртка, трубка, бакенбарды и мотоцикл. А я ходила в школу. Но он все равно говорил: «Садись, покатаю». Потом он меня где-то в конце Москвы вытряхивал, я пешком бежала домой. А следующая встреча была в 1928 году, когда Максим приехал. Я уже вышла замуж и разошлась. У Максима были две девочки. Мы встретились на равных, и началась дружба.
— Он был талантливый человек?
— Я считаю, да. Я вообще считаю, что Максим трагическая фигура, жертва разошедшихся, очень его любящих родителей.
— Сколько лет было Кате?..
— Катя умерла пяти лет, когда Алексей Максимович уехал с Андреевой в Америку. (Пауза.)
Когда я вернулась в 1956 году, Екатерина Павловна мне сказала: «Знаешь, я ведь Катю второй раз хоронила». Оказывается, кладбище, где она была похоронена, ликвидировали, ей сообщили, и она поехала на перезахоронение. И когда вскрыли могилу, то ничего, кроме одной туфельки, не нашли.
Меня, между прочим, тоже вызывали в Нижний Новгород. Там на немецком кладбище был склеп, где лежат все Кольберги. Но у меня не было возможности съездить (пауза).
— Максим жил с Горьким на Капри?
— Нет, Горький в последние годы жил в Сорренто. Максим ведь… Когда Алексей Максимович уехал за границу, а уехал он по настоянию Владимира Ильича… Дело в том, что мы очень обязаны Горькому, ведь в первые годы революции он боролся за всех академиков, за публичные библиотеки, музеи. Горький постоянно теребил Ленина, чем, видно, шибко ему надоел, и тот его уговорил, что ему надо лечиться.
Алексей Максимович сказал, что без сына он никуда не поедет. Максим тогда был комиссаром военной школы, членом партии — вообще, вообще, вообще. И он категорически отказывался ехать за границу. Тогда Ленин вызвал Максима и сказал, что это партийное поручение. И Макс уехал с отцом. Вот почему я говорю, что он жертва своих родителей.
Горький очень много работал, рано вставал, занимался физкультурой, потом ему привозили гору щебня, он якобы дробил щебень, потом все лопаточкой собирали и увозили. Это как бы был его вклад в дорожное строительство. Потом он садился работать.
В Сорренто был русский хлебосольный дом, для всех, кто приезжал к Горькому из Советского Союза и со всего мира. Хозяином был Максим. Ну, что значит русский хлебосольный дом? Это значит — на столе водка. Посылали мы всегда из Москвы банки с солеными огурцами, капустой, разной закусью. Максим со всеми выпивал, вот это было начало (пауза).
Кроме того, что бы ни делал Максим, всегда считалось, что это так, блажь. Он был очень интересный художник. Например, рисовал тушью маленькие картинки. Вот как-то он мне принес серию рисунков — гамбургские публичные дома в разрезе. Представляете, на четверти, на половине листа, тушью, разрез шестиэтажного публичного дома со всякими ситуациями? Злейшая карикатура. Я Максу сказала: «Если ты людей видишь такими, то как же можно жить?» А он ответил: «Ты думаешь, они лучше? Ты думаешь, я случайно назвал дочерей одну Марфой, а другую Дарьей?»
Знаю, что в Сорренто приезжали какие-то американцы, очень им понравились рисунки Макса, они уговорили дать их на выставку. Увезли, сообщили, что пользуются большим успехом, что оцениваются так-то. Алексей Максимович сказал: «Всё обратно, домой. Всё должно быть дома…» Максим был очень одаренный человек. (Телефонный звонок.)
Звонили по поводу рукописи Лидии Корнеевны Чуковской. Никак не закончу печатать, осталось страниц тридцать. Книга опубликована там, а сейчас вроде у нас собираются издать. Нет-нет, помогать не надо. Это я никому не могу доверить. А вот если поможете достать двухтомник воспоминаний о Михаиле Чехове, буду признательна. Просто мечтаю его иметь. Его составляла Маша Кнебель, а помогала ей Наташа Крымова. Кнебель собрала все, что смогла. У нас и в Америке. Но книга вышла после ее смерти. Я дружила с Машей. (Пауза.) На чем мы остановились?
— Почему Надежду Алексеевну Пешкову называли Тимошей?
— Почему? А она как-то вышла к столу подстриженная, с короткими волосами. Горький посмотрел и сказал: «Совсем как Тимоша». С тех пор и пошло.
В двадцатые годы в Москве была чеховская студия, в которой Тимоша занималась вместе с дочерью Шаляпина. Тимоша тогда была замужем, она ведь из очень культурной семьи, дочь профессора Введенского; по-моему, его специальностью были почки.
Отец рано овдовел, и ее выдали замуж за какого-то крупного купца, инженера. А потом появился Максим. Максим устроил поездку за границу, и Тимоша к мужу уже не вернулась.
Она была совершенно обворожительна. Екатерина Павловна говорила, что с ней по Италии просто нельзя было ходить. Она тогда красилась в блондинку, и итальянцы, завидев ее, кричали: «О, блонда, о, блонда!»
Должна сказать, что она была не очень умна, но все тайны «мадридского двора» она, конечно, унесла с собой. (Конец пленки.)
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа <Без даты>
Когда я вспоминаю то твое письмо, мне кажется, что это сон, а не ты и я, и это все происходит не между нами. Ты вот можешь молчать, а я не могу. Мне кажется, что это молчание роет между нами яму и в ней хоронит наше прошлое и все хорошее, что в нас есть, а я не хочу.
Ответа жду. Хочу думать, что увижу и тебя. Та, мой настоящий, тот старый, неизмученный, пусть подумает обо мне без горечи и обиды. Он сам не знает, как он мне дорог, этот прежний Та.
Та, милый, не отказывайся от меня. Ты нужен детям, всегда нужен. И я с тобой стану лучше, уж прими меня такой, как я есть, и будем жить для детей.
Я не могу вернуться на Кавказ, все мое существо против этого, и я знаю, что, если я сделаю это, это сломит меня уже навсегда.
Та, я не могу оторваться от тебя, и ты жестоко делаешь, что хочешь все, все нити рвать. Их надо беречь.
Ю. Н. Кольберг — Е. П. Пешковой 4 октября 1912. С.-Петербург
Дорогая Екатерина Павловна! Из Ростова уехала около месяца тому назад: там я жить не могла окончательно… 3-я неделя, как я здесь, и все время ушло на приискание работы и укрепление здесь… Живу у Лидии Осиповны, в чудовищно громадном доме, уже можно судить, если наша квартира 710-я, и это не последняя… Я жду сюда ребят и скучаю без них вовсю. Сегодня вот прямо места себе не найду…
Питер все тот же, я брожу по улицам с глубоким удовольствием и так боюсь, что опять придется уйти из него. Общая жизнь здесь куда вольнее, чем в провинции… Даже выборы очень мало меняют картину. Правда, все мои наблюдения весьма и очень поверхностны… К Парижу чувствую всё прежнюю нежность, это уж прочно. Иногда так хочется туда и так больно вспоминать, что осталось позади. Ну ладно. В общем, можно жить… Написала недавно Верка, что вы в Аляссио и ждете Алексея Максимовича. Я боюсь задавать вопросы…
Как чувствует себя Максим? Мое прощание с детьми, особенно с Ириной, было до того тягостным, что на повторение я бы не решилась. Ирина за это лето сильно выросла и смягчилась, думаю, что в П<ариже> она сильно страдала по-своему. А Лева привязан ко мне, как маленький нежный котенок. Когда уж я их наконец увижу? К<алистрат> получил работу в Ростове и хочет остаться на зиму там, а у меня создавался план перетянуть его к нам поближе. Вот пока всё… Алексею Максимовичу и Максу большой привет. Как бабушка? 10 Ну, до свидания. Ваша Юлия.
Ю. Н. Кольберг — Е. П. Пешковой 15 апреля <1913>. С.-Петербург
Дорогая Екатерина Павловна, с пасхой, шлю вам запоздалые поздравления… Давно хочу писать и не могу. Вы тоже молчите, и я почти свыклась с этим и знаю, что увидимся и станет опять хорошо и просто. Этот год, что я уехала из Парижа, был для меня таким длинным, таким тягостным, что, оглядываясь на все уже ушедшее, меня страх берет и благодарность, что это уже не вернется, ушло. Ушло, но оставило такие следы, которые почти не стираются. Я не могла бы вам рассказать всего, потому что не меня это касается, а третьих и четвертых лиц, да и зачем вам было знать еще лишнюю тяжесть, у вас довольно было своей…
Что же у вас. Я поздравляю Алексея Максимовича и Максима и бабушку. Ирина вчера за обедом вспоминала, как в прошлом году она с Алексеем Максимовичем и Максимом перебили все яйца и вообще, как все было. А славно было!
Крепко жму ваши руки. Будьте счастливы. Ваша Юлия.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа 28 января 1914 г. С.-Петербург
Кажется, теперь уж устроились прочно. Ирину хочу отдать в гимназию. Около нас имеется хорошая частная гимназия, куда ее могут принять в средний подготовительный класс. Платить придется 40 рублей, но, я думаю, Вера поможет.
Посылку твою получили и уже съели. Народу у нас не так много бывает, да и у ребят своя комната большая. Ты знаешь, у нас даже электричество в квартире. В проводке помог Аллилуев. Если ты приедешь, место тебе найдется очень легко. Об этом и Авель говорил, и другие. Захочешь ли?..
Чем дольше мы живем врозь, тем глубже между нами расхождения. Тебя все считают мягким, но у твоей мягкости есть пределы, за которыми ты не только не мягок, но мучительно для себя тверд. И к этой твоей твердости я и обращаюсь…
Я знаю, что ты безгранично устал, и так хочу, чтоб тебе было хорошо и радостно. Ты и создан-то так — для любви и радости. Я люблю тебя больше, чем ты думаешь…
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа <Без даты>
Дорогой Та! Пойми, что если я в чем-то виновата перед тобой, то от этого я несчастливее тебя, во всяком случае. Что если ты одинок и до твоей души, как ты пишешь, никому нет и не было дела, то я не менее одинока, и жизнь для меня холодна и сурова во всем. Зачем же еще и еще утяжелять ее? Есть и у меня друзья, и люди так же хорошо относятся — и все-таки это не дает того, что нужно.
И в твоей и в моей жизни драма в том, что в каждом из нас есть что-то, чего мы не понимаем и не умеем прощать. Это главное.
Решила в это воскресенье крестить Леву непременно. Вчера был Авель, и мы уговорились. Веру нашу крестной матерью запишу, а Авеля крестным отцом. Назовем Леваном. Лева очень вырос, но худой, хотя и здоров. Ирина все такая же круглая. В гимназии ею довольны, говорят, что годится и для следующего класса…
Ирина Гогуа. — Брата до восьми лет не крестили, потому что ждали революцию, считали, что она на подходе. Надо было идти в школу, а метрики нет. Пришлось креститься. Крестным отцом был Авель Софронович Енукидзе. Свидетелем — Сергей Яковлевич Аллилуев. Крестной матерью записали мою тетку, которая была в эмиграции в Париже, а вместо нее пришла приятельница мамы Аполоскова.
Была масса накладок. Поп озверел. Какой-то чернявый парень лет восьми с каким-то дурацким именем Леван — Лева до восьми лет был Леваном — шаркнул ножкой и протянул попу руку. Потом оказалось, что его мать, которая не должна быть при крещении, а только крестная мать, требует, чтобы купель вымыли. Поп до того озверел, что уперся как бык, никаких Леванов он знать не знает, в святцах он рыться не будет, и Лева стал Львом (смеется).
Потом обнаружили, что забыли крестильную рубашку. Авель побежал и в пассаже купил крестильную рубашку, Левка потом надел ее на защиту своего диплома в техникуме. Так крестился Лев.
Авель был очень мягкий человек, очень веселый. Баловал нас — у него никогда не было семьи. С ним у меня связаны удивительные воспоминания. Во время империалистической войны по заданию партии он находился в армии, а когда приезжал, всегда появлялся в доме. И всегда с халвой, знал, что мама очень любит халву. Ну и какие-то мелочи нам, подарки. Это всегда был праздник.
Он был великолепный мужик, очень обаятельный, ярко-рыжий, а благодаря седине сделался таким мягким блондином. Правда, лицо было изрыто оспой, даже, пожалуй, больше, чем у Иосифа.
Хорошо помню Авеля во время первой мировой войны. Папа тогда был нелегалом, а Сергей Яковлевич Аллилуев заведовал маленькой электроподстанцией на Песках, которую организовал Красин 11 . В Питере тогда электросеть находилась в частных руках. Красин был не то председателем какой-то акционерной фирмы, не то заместителем. Там все нелегальные работали монтерами. Папа там в свое время работал, Авель. (Конец пленки.)
В конце 1914 года, когда шла первая мировая война, Калистрата в Петрограде не было, он уже отбывал ссылку в Казани. Юлия Николаевна с детьми жила и работала в северной столице. Два ее брата воевали на фронте. Вера Николаевна Кольберг застряла с мужем в Италии, Екатерина Павловна Пешкова с Максимом жила в Москве на Чистых прудах.
Ю. Н. Кольберг — Е. П. Пешковой 23 сентября <1914>. Петроград
Сегодня получила ваше письмо, дорогая Екатерина Павловна. Распечатывала его со смешанным чувством страха и радости… Все эти большие, огромные события особенно ярко дают почувствовать, как много нужно от каждого отдельного человека и как мало он может дать. Себя, например, я чувствую никуда не нужной сейчас, а мучительно хочу выйти из этого состояния и понимаю всех, что идут на передовые позиции и предпочитают умирать, когда гибнут другие. Всего этого не передать письмом..
О парижанах мало слышала… Юл<ий> Ос<ипович> тоже застрял в Париже. За эти два месяца видела уже столько горя кругом, что, кажется, большего и восчувствовать не можешь, а все-таки чувствуешь и за все болеешь… Когда началась война и двинулись отовсюду тысячи обреченных, забылось совершенно все свое и дико, и трудно было устраивать свою жизнь, о чем-то там думать, заботиться и печалиться. Все это потонуло в великом страдании. И казалось, что все за это время переродились, но это только казалось…
Кончаю, буду ждать теперь московских ответов… Пишите. Ваша Юлия.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа <Без даты>. Петроград
Вчера я была в лазарете, одна моя сослуживица там сестрой милосердия, и, как всегда после таких впечатлений, уже весь вечер ничего не могла делать. Сколько мучатся люди! Теперь здесь много раненых, и всё везут и везут еще. Татьяна Ивановна поступила на курсы сестер милосердия, очень много работает.
Ирина так много и прилежно учится, что я даже этого не ожидала.
Адрес Авеля я узнаю и напишу тебе. Сегодня праздник, я сижу дома и не могу поговорить с Аллилуевыми. Я у них давно не была.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа Осень. 1914 год. Петроград
Вчера узнала от Юлии Ивановны, что от брата Шурки было письмо от 15 сентября. Они стоят под Вильной. Описывает ужас отступления из-под Кенигсберга, на Мазурских болотах их затопили, и паника была неописуемая. Д<олжно> б<ыть>, он вконец измучен. Ник. Алекс. — Любиного мужа берут на войну, он надеялся устроиться при штабе, но ничего не вышло. Люба очень убивается.
Вернулась из Италии Екат<ерина> Павловна. Переслала мне письмо от Веры, которую видела на Капри. Вера там и останется пока. Очень им плохо материально, а так ничего. Ни она, ни Екатерина Павловна о брате Георгии ничего не знают, и узнать негде…
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа 14 октября 1914. Петроград
У нас вот какие новости: от Георгия было письмо, оно написано на особо отпечатанной открытке Клавдии Николаевне (жена Георгия. — И. Ч.), что взят в плен в Льеже, здоров, бодр, прислал свой адрес, где-то около Ганновера. Шурка опять на пути к Мазурским болотам…
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа 1 января 1915. Петроград
Получила твое письмо сегодня часов в семь вечера, и я очень умилилась, что ты так скоро мне написал. Что значит не быть избалованной…
Очень помог мне в поиске квартиры Авель. Сняли удачную здесь, на Васильевском острове, три комнаты с ванной и дровами от хозяина, 55 рублей в месяц. Платить будем с моей подругой пополам, так что на мою долю 27 рублей 50 копеек приходится. В квартире были все провода и счетчик. С помощью того же Авеля и Аллилуева провожу электричество. Прислугу уже наняла, она жила в известной семье, пока нравится. Наняла со стиркой детского белья за девять рублей. Адрес наш: Васильевский остров, 3-я линия, дом 24, кв. 23. Квартиру я сняла с контрактом до июля месяца, иначе не сдавали…
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа 21 февраля 1915. Петроград
Время катится страшно быстро. Как ни скучай, дни уходят. Я ничем, кроме службы, не занята. Никуда опять не хожу, читаю, читаю и читаю. Можно бы, наверно, жить иначе, да я как-то не сумела с начала войти ну хоть в попечительство с душой. Знаешь, Та, о чем я теперь особенно часто жалею — что я не медик. Медицина мне лично давала бы большое удовлетворение всегда. Я умела бы подойти к каждому больному и как к человеку, это я наверно знаю. И для меня жизнь только в людях. Теперь же от них я совсем оторвана и нечем зацепиться. Но это поздние сожаления…
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа 7 мая 1915. Петроград
Надо, наконец, решить раз и навсегда — как мы относимся друг к другу. Для тебя, ты много раз это говорил, я совсем уж не та. И это правда, многое во мне переменилось с тех пор, как мы тогда, три года тому назад, простились. Даже не изменилось, я бы сказала, а просто выплыло наружу то, что сидело глубоко и не давало о себе знать.
К тебе, Та, я ни одной минуты не переставала относиться с глубокой привязанностью и уважением. Ты для меня бесконечно чистый и ясный человек. И так буду думать всегда и никогда не сброшу с души своей тяжелого сознания, что я испортила твою жизнь. Тут нет даже вины. Тут только пропасть различия наших натур. Ее мы ничем не заполним, но если бы сильно захотели, мы могли бы вместе дойти до конца.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа 30 июня 1915. Петроград
Вчера была с детьми у Н. С. 12 Он болен бронхитом, лежит в постели, но сегодня собирался пойти на совещание думское. Особых новостей не говорил. Без исключения во всех думских кругах самое пессимистическое отношение к происходящим военным событиям. Чхенкели 13 ждут сюда на днях. Оказывается, в Донецком бассейне были большие забастовки исключительно экономического характера. В Ростове ждали немецких погромов, но представители рабочих органов пошли к градоначальнику и заявили, что, если начнутся погромы, они вмешаются, т. е. объявят стачку, с тем чтобы прекратить. Это подействовало…
Напиши скорее. Я даже не ожидала, что так стану скучать. Достала 5-ю книжку «Современника». Там есть любопытные статьи. Когда получу жалованье, пришлю тебе Горького и фр<анцузские> книги для И. П. …
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа 9 августа 1915. Петроград
Никаких больших новостей я тебе не пишу, п<отому> ч<то> ничего не знаю. Время какое-то дикое. А с войной один ужас. Придется и нам, чего доброго, эвакуироваться в Казань. Есть пессимисты, которые серьезно об этом говорят. Я к ним не принадлежу и потому собираюсь у себя проводить электричество. Была у Аллилуева, и он обещал прислать мне опять… (фамилия написана неразборчиво. — И. Ч.).
Сергей Яковлевич здоров, кланяется тебе и пеняет, что ты ничего не пишешь. Семья его на даче, а жена где-то гостит, и у них все говорят о всяческих ожиданиях, только не знаю, есть ли чего ждать. Иногда ничему не веришь, потому что чувствуешь бессилие тех живых сил, которые сейчас обязаны бы проявить себя…
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа 18 августа 1915. Петроград
Наш рынок, где мы покупали мебель, разгромили дотла и мн. др. Около булочных стоят толпы народа, и все лавки и булочные закрылись раньше времени. Сегодня как будто лучше, п<отому> ч<то> меняют деньги в участках, но так скоро это, конечно, не сладится…
Получила от Шурки письмо, он жив, здоров, но нравственно измучен. Все они там ждут спасения и обновления от Думы, а она, кажется, дальше того, куда пришла, идти неспособна. Очень говорят об амнистии и о том, что в Департаменте полиции уже составляются списки администрированных. Поживем — увидим.
Слухов много, но не знаешь, чему в них верить. Живется тяжелее, чем когда бы то ни было, это факт. В пятницу вышла газета «Утро». Если не видел, пошлю. Она будет пока что двухнедельной. Говорят, что депутаты будут помилованы, и даже скоро…
Купи нам в кустарном магазине материи. Для меня надо много, аршин десять, белой с черными полосками или в этом роде, можно суровой. Для Ирины нужно шесть-семь аршин, выбери сам. А для Левы если есть, то синей с белыми полосками…
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа 15 октября 1915. Петроград
Милый Калистрат, ну, что же от тебя опять нет ни слуху ни духу? Это молчание твое меня непрерывно угнетает, и я никогда не пойму и не сумею привыкнуть к нему. Неужели нельзя переломить себя и писать хоть понемногу о себе.
Этот месяц у меня очень хлопотный — шью Иринке шубу (шьет Шура Аллилуева). Заказала теплые шапки обоим из своей муфты. Потом Иринке сама шью теплые платья…
Новостей никаких нет. Здесь всегда говорят о дровах, о муке и сахаре. Трамваи у нас сокращены вдвое, и на них почти битвы происходят, так трудно сесть…
Да, чуть не забыла, вот какое казанское мыло надо покупать у Крестовникова, оно желтое в деревянном ободке, есть мятное и миндальное. Оба очень хороши для бани, рекомендую тебе. Пишу сейчас все о земных вещах, как-то так голова настроилась.
За варенье мы тебя неустанно благодарим, очень оно украшает наше меню…
Вера пишет мне с Капри самые отчаянные письма, они пропадают от безденежья и тоски, деньги ее мужу посылают, и немалые, но он много пьет, и кроме того, они живут не одни и помогают тем, кого судьба забросила на Капри. Очень мне ее жалко, и выхода не вижу. Разве уехать одной куда-нибудь в другое место, например, в Неаполь. Но она этого не сделает, жалеет Бориса. С ней да с Юлией Ивановной я только и веду аккуратную переписку.
Сейчас поеду на примерку с Ириной к Аллилуевым. Они процветают все. Павлуша в автомобильной роте, здоров…
Сестры Кольберг были мало похожи друг на друга, во всяком случае на фотографиях. Юлия Николаевна строгая, нервная, изящная, тонкая, а Вера Николаевна склонна к полноте и неизменно улыбается со старых, пожелтевших снимков. На одной фотографии она сидит на балконе в широкой блузе с белым кружевным воротником. Волосы зачесаны на прямой пробор, и от этого ее скуластое лицо кажется круглым и добродушным, и вся она излучает тепло и располагает к уюту.
«Видел толстую Веру, она на днях едет в Нижний. Поумнела и стала как-то лучше, не то чтобы солиднее, а вообще симпатичнее», — сообщал Горький Екатерине Павловне Пешковой 22 октября 1904 года.
В августе 1914 года началась первая мировая война. За четыре месяца до ее начала в возрасте сорока двух лет Вера Николаевна Кольберг вышла замуж за Бориса Бартольда.
«Как я рад, что Верка вышла наконец замуж! Очень и особенно рад. Ты, — разумеется, — права, если у нее будут ребята, — она явится чудесной матерью. Только бы ребята были здоровые.
А муж — это дело последнее и меня не интересует. Послал ей телеграмму, поздравляю, да еще, вероятно, и напишу…» — из письма А. М. Горького Е. П. Пешковой, май 1914 года.
Юлия Николаевна не разделяла восторга Горького, напротив, ее «оглушила» весть о замужестве сестры, и в апреле 1914 года в письме Екатерине Павловне Пешковой она сокрушалась: «Мне жалко Верку, больно, обидно, я даже не знаю что, но, во всяком случае, места себе не нахожу. Какая-то нелепость, за которой я вижу слезы, горе и ровно ничего доброго».
Предсказание Юлии Николаевны сбылось — в первую мировую войну Вера Кольберг и Борис Бартольд застряли в Италии, а когда в 1917 году вернулись в Россию, расстались навсегда.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа 6 ноября 1915. Петроград
Татуся, милый, ты знаешь, у меня есть такой план — как-нибудь устроиться так, чтобы взять на Рождество отпуск в две недели, не меньше, поехать с ребятами в Москву, оставить их там, а самой хотя бы на три дня катнуть к тебе… Ты знаешь, Та, я думаю, что многое из того, что вызывало между нами трения, происходило оттого, что, в сущности, почти никогда, кроме Сибири, мы не жили по-настоящему вместе. Всегда между нами было множество людей, и всегда надо было себя ломать. Даже комнаты у нас своей не было. А я очень устала, многое поняла и продумала до конца и тянусь к тебе, только надо к этому отнестись чутко и не убивать того, что создается…
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа 27 сентября 1916. Петроград
От Георгия наконец пришло уведомление, что он переведен в другой лагерь. И больше ни слова…
Ирина стала много раздражительнее, и достается, конечно, Леве, хотя он не унывает. Я думаю, она устает, у них много уроков в школе. Учится она хорошо, но могла бы и лучше… Очень увлекается историей…
Дети — К. Гогуа Осень. 1916
Милый папа, как я жалею, что не могу тебя вечером поцеловать, и мне бывает так грустно, что я иногда плачу. Милый папочка, не скучай и жди того времени, когда мы сможем жить вместе. Подруг у меня нет, потому что Нина Голубь стала дружить с девочкой, которая очень богата и потому очень горда, а я с этой девочкой не хочу дружить…
Шуру, маминого брата, переводят на румынский фронт. Мама очень жалела. На мои именины у меня никто не был, кроме Аллилуевых. Они подарили мне чашку с конфетами, а мама была у них на Надиных именинах и подарила ей шоколадных конфет… Ко мне тогда никто не пришел, и Нюра с Надей взяли нас в кинематограф. Целую Ирина.
Дорогой папа! Поздравляю тебя с Новым годом! Мы праздники провели весело, а ты? Большое спасибо за деньги, на них я хочу купить себе маленькую паровую машину. На Рождество я получил игрушечную английскую каску и игру «Война» от Верочки Фроловой. А также военно-патриотическую тактическую игру от Татьяны Ивановны. Краски от Юлии Ивановны, две книжки от жильца, и 31,5 рубля деньгами. Целую Лева.
После свершения Февральской революции Юлия Николаевна писала в Казань Калистрату: «Целую крепко и еще раз поздравляю. Я еще не могу себе дать отчет во всем, что свершилось. Все произошло так быстро и так грандиозно. Скорее к нам…»
«Я еще в вихре событий и с трудом перехожу к действительности», — пишет она Е. П. Пешковой в письме от 7 марта 1917 года и просит ее помочь достать деньги для Веры Кольберг и Бориса Бартольда: «Напишите Федору Владимировичу (брат Б. Бартольда. — И. Ч.), чтобы он как можно скорее перевел на Капри деньги… Воображаю их нетерпение и беспомощность».
3
Письма Юлии Кольберг, Калистрата, их детей, близких, друзей я читала почти весь 1990 год, потому часто приезжала в квартиру на Гарибальди и работала за столом Ирины. После ее смерти здесь ничего не изменилось: остались на своих местах книги, мебель, фотографии, цветы, картины. Как и прежде, стояли два кресла у окна, а на подоконнике в деревянных ящиках цвела занесенная с балкона герань.
Ирина Калистратовна много лет жила одна и почти все в доме делала сама — стирала, готовила, мыла полы. И хотя «черная работа» ее не пугала, уставать она, конечно, уставала и часто повторяла, что домашняя работа у нее «вот здесь», и подставляла ладонь ребром в горлу. В последние годы уставала и от переписывания рукописей и диссертаций, но вынуждена была подрабатывать, так как ее пенсия в 1987 году составляла 106 рублей. Вот почему она чуть ли не каждый день усаживалась за допотопный «Ундервуд», но зато в дни концертов струнного квартета имени Бородина, а она его обожала, могла позволить себе взять такси, с шиком подкатывала к Большому залу Московской консерватории и со вторым звонком в строгом костюме, медленно, с остановками поднималась по ковровой дорожке белой лестницы и входила в партер так, словно это не зал, а храм Божий.
За три года я видела Ирину разной — уставшей, осунувшейся, с тяжелыми кругами под глазами, раздраженной. Случалось, она вспыхивала из-за ерунды, не церемонилась, если наталкивалась на чужую медлительность, непонятливость и, не дай Бог, глупость. Гневалась страшно!
Она перенесла два инфаркта, ей не давала покоя астма, терзала изнурительными болями язва, и она каждый день варила себе «ненавистную геркулесовую кашу». Часто она просто недомогала, и я помню запах какого-то лекарства, наглухо задернутые шторы, полумрак в этой комнате, тихий, слабый голос и грустные, почти детские глаза на подушке.
После смерти Ирины я приезжала в ее дом почти каждую неделю — часто без повода, но больше, конечно, по делу. Работала я за большим обеденным столом, на ее пишущей машинке — снимала копии с сотен писем и документов.
Кроме писем в архиве хранились семейные фотографии, детские альбомы со стихами и рисунками, служебные бумаги и официальная переписка, автобиографии, удостоверения личности, толстые тетради с лагерными песнями, бумажные деньги времен императора Николая II, записные книжки, документы, дореволюционные пропуска, фотографии старинных русских усадеб и открытки с видами европейских городов.
Письма и документы как бы обнимали круг жизни длиной в целое столетие, и на моих глазах, в пределах срока, отпущенного Провидением одной семье, цепляясь друг за друга, происходили эпохальные события двадцатого века. И чем дольше я читала письма и архивные материалы, тем сильнее чувствовала, как все мы связаны друг с другом, как зависимы, как близки. Но чем глубже я погружалась в перипетии судеб знакомых и незнакомых мне людей, тем острее понимала, что если мы и связаны, если и близки, то по духу, но не по судьбе. А это не одно и то же. Быть родными по духу — легко, по судьбе — отчаянно трудно. И если бы это было не так, разве мы, ровесники, старшие и младшие современники по двадцатому веку, прожили бы такие непохожие, порой абсолютно разные жизни?
Ирина Гогуа. — Я говорила, что Леонид Борисович Красин устроил Аллилуеву заведование подстанцией. Была эта подстанция, четверо детей, уютный дом, но без ванной. А у нас трехкомнатная квартира с ванной, и все четверо ребят Аллилуевых каждую субботу у нас купались. Все старше меня.
Никогда не забуду свое первое сознательное впечатление об Иосифе Виссарионовиче. Это Пески, мы у Аллилуевых, вечер, очень уютный стол, над ним лампа, очень весело, все смеются, четверо их, нас двое, Ольга Евгеньевна 14 поит нас чаем. И вдруг в дверях появляется фигура в расстегнутой косоворотке, зыркает на нас, проходит, а в углу стоял сундук кованый. Ну, Ольга Евгеньевна говорит: «Сосо, давайте чай пить». А он отвечает: «Там». И показывает на сундук. И все. Смех кончился, какая-то глыба над головой повисла. Вот это мое первое воспоминание. (Пауза.)
И однажды прибежал Сергей Яковлевич страшно взволнованный, сказал, что он увез Надю. Наде, кажется, не исполнилось и шестнадцати лет. Это было, по-моему, после октябрьского переворота. На фронт он ее увез.
Так вот, все ребята Аллилуевы были старше меня. Анна, жена Реденса 15 , из-за него она потом сидела во Владимирской тюрьме. Павлуша, он умер своей смертью в начале войны. Затем Надя и Федя. Федя был самым талантливым из них, но он в начале гражданской войны был начальником какой-то армии, мальчишка совсем. С ним были разные истории, его арестовывали у здания ЦК, когда он рвался к Сталину. Умер он своей смертью. Похоронены они все на Новодевичьем.
Я хожу на Новодевичье кладбище всегда с охапкой цветов. Там мой муж Лев Исакович, моя мать, тетка, брат. Всегда захожу на могилу Нади Аллилуевой. Сергей Яковлевич Аллилуев там. Пешковы. (Пауза.)
Ну, и всегда ставлю цветы на могилу Хрущева. Этого полуграмотного русского мужика наш народ недооценил. А ведь он дал жилье, которое мы сейчас безбожно ругаем, дал паспорт колхозникам и им же дал пенсии. Он прорубил окно на Запад, ведь был железный занавес. И он нам вернул то, что у нас забрали, реабилитация — это ведь Хрущев. Зачем ему это было нужно, это второй вопрос. Но это произошло.
Знаете, сначала мне памятник не нравился. Когда секир-башка была бронзовая, я на нее смотреть не могла. А сейчас она потемнела — и такое сильное впечатление. А мой муж рядом в стене, он как бы сверху смотрит на Хрущева, сверху и сбоку. В 1919 году мой муж Лев Брагинский, Хрущев и Авраамий Павлович Завенягин 16 работали вместе.
Когда я ставлю цветы Хрущеву, меня, естественно, спрашивают, кто я. Отвечаю: «Никто». Как-то напротив могилы сидел человек и долго смотрел на памятник, а я воду меняла. Он наблюдал за мной, а потом спрашивает: «Ты кто?» Говорю: «Никто». И услышала: «Тогда молодец». И всё.
После моего возвращения оттуда Екатерина Павловна Пешкова как-то сказала, что меня хочет видеть Нюра, сестра Нади Аллилуевой. Она была женой крупного нашего чекиста. Когда его арестовали, она стала жаловаться Сталину. Ее быстро убрали, и она порядком отсидела. Но я от встречи с ней уклонилась.
И вот как-то я пришла на Новодевичье к Наде и вижу: на лавочке сидит Нюра. Мы с ней не виделись лет тридцать… (Пауза.)
— Сергей Яковлевич умер во время войны?
— Я знаю, что последние годы он жил у Сталина. Но вот когда Яша Джугашвили был изгнан из дома за попытку самоубийства, он же стрелялся, хотел в сердце, а попал в легкое, то Сергей Яковлевич его забрал. Яша стрелялся, потому что хотел жениться на еврейке, был страшный скандал, вот тогда Сергей Яковлевич его и забрал. А был он тогда директором электротока в Ленинграде. И потом Яша жил на квартире Алеши Сванидзе, это брат первой жены Сталина, он тогда был представителем промбанка в Берлине, а квартира его находилась в пятом доме Советов на улице Грановского, там жила и Маро Сванидзе, сестра первой жены Сталина. Она работала секретарем у Енукидзе по линии Грузии. (Пауза.)
В 1918 году после разгона Учредительного собрания… Ведь как получилась меньшевистская Грузия? Когда разогнали Учредительное собрание, Ленин предложил грузинским меньшевикам уехать в Грузию и самоопределяться. Но ехать в Грузию из Питера было сложно — и Юденич, и Корнилов, и Петлюра, и Махно, и черт в ступе, и Деникин. Поэтому мужчины ехали, а женщин не брали. Папа уехал, а нас оставили.
Мы остались в Питере, мама работала в Продпути, что ли. У нее началась анемия мозга, она теряла сознание, голод был страшенный. В Москве в эти годы, если у вас были какие-то шмотки, вы могли обменять на пшено, на подсолнечное масло. В Питере не на что было менять, вокруг голодная деревня.
А мамина сестра, Вера Николаевна Кольберг, жила тогда в Москве. И когда Алексей Максимович бывал в Москве, Верочка посылала с ним посылку. За посылкой я ездила на Кронверкский, там жили Горький и Мария Федоровна Андреева 17 . И как-то я приехала, и так как горничная меня знала, то она сказала, что Мария Федоровна в спальне, пойди туда. Я зашла. Мария Федоровна сидела перед туалетом, повернулась, увидела меня, страшно сердито сверкнула глазами и сказала: «Сядь за ширму, что ты тут делаешь?» Я была потрясена: передо мной сидела старуха. Через какое-то время она появилась такая же красивая, как всегда.
У Горького с Марией Федоровной были сложные отношения. Они расстались еще в 1912 году, вроде бы он застал ее — она рылась в его письмах. Она, конечно, была очень красивая женщина. Когда Книпперша 18 вышла замуж за Чехова, Андреева сказала, что она завоюет Горького. И все-таки она несчастная женщина, хотя ее любили.
Когда Екатерина Павловна опубликовала письма Горького, то она, с моей точки зрения, сделала страшную ошибку — убрала из его писем всю лирику, везде стоят точки, точки, точки. И когда вы читаете, то у вас впечатление, что разговор идет в основном о деньгах: поди туда, там кто-то что-то должен, чего-то отдай тому. Он, конечно, не был бессребреником, я считаю, что дед Каширин положил в фундамент столько, что хватит на все поколения Пешковых. Они все небессребреники. За исключением Макса. Макс был другой. (Пауза.)
Мария Федоровна все маме говорила, что я больше похожа на ее дочку, отдайте, мол, мне Ирину. Одним словом, она тогда ведала театрами ленинградскими, она меня водила в театры, вообще была со мной очень мила, но это длилось недолго, так как мы вскоре переехали в Москву.
Екатерина Павловна Пешкова жила тогда в Машковом переулке, а это на Большом Харитоньевском, ближе к Чистопрудному, первый переулок Мыльников, теперь это улица Жуковского.
Там был особняк. Во флигеле жил академик Жуковский, во флигеле жил в это время и Мартов у своей сестры Маргариты Осиповны, которая была замужем за Алейниковым. А нам достали комнату во втором флигеле. И мы там жили до декабря 1919 года.
В это время Алексей Максимович организовал общество «Культура и свобода». Во всех книжных издательствах сохранились фонды какой-то литературы изданной. И вот «Культура и свобода», кроме всего прочего, комплектовала стандартные библиотечки, которые рассылались по периферии. Я работала там упаковщицей бандеролей, получала — до сих пор помню — триста двадцать тысяч керенскими деньгами: две простыни желтые и одна зеленая, или наоборот. Этими деньгами я оплачивала молоко, которое нам приносила молочница. Я работала с четырнадцати лет.
Вчера приходил наш бывший участковый, он теперь как бы за сохранность подъезда отвечает. Немолодой уже. Спрашивает: «Вы ветеран труда?» Я ему: «Нет, я не ветеран труда. Когда вы работали за деньги и стали ветеранами труда, я даром работала в лагерях. Даром, слышите, даром? А теперь вы ветеран труда, а я нет». Он: «Я просто думал, что вы по возрасту ветеран труда». Я: «По возрасту я давно ветеран труда. И по стажу. У меня к моменту ареста, к 1935 году, уже было двенадцать лет стажа. Да двадцать лет лагерей, да не где-нибудь, а на Севере». Он, наверно, насчет пайков приходил. Пусть подавятся своими пайками. (Конец пленки.)
Ирина Калистратовна внутренне была абсолютно свободным человеком и говорила в лицо то, что думала, и для нее не имело значения, кто перед ней — великий вождь или слесарь-водопроводчик.
К сожалению, она успела записать на пленку лишь отдельные, разрозненные эпизоды своей биографии, и далеко не обо всех, кого знала и любила десятилетиями, вспоминает она на этих страницах. Кому-то повезло больше, кому-то меньше, а кто-то из дорогих ей людей и вовсе не упомянут. Почти ничего не поведала она о собственной драме, связанной с первым замужеством. Скупо и сдержанно говорила о личной жизни матери, ну, а о двух письмах Юлии Николаевны Калистрату, отправленных весной и осенью 1912 года, даже не упомянула.
Пытаясь разгадать, что стояло за этими письмами, я несколько раз перечитала тексты расшифровок и обратила внимание, что в двух местах по разным поводам Ирина говорит буквально следующее: «Из Франции мама вернулась убежденной меньшевичкой. Начинала она искровкой — это была большевистская организация. Но в каком-то из писем Алексея Максимовича Горького есть слова о парижском периоде жизни мамы: мол, жаль Юлию, жаль, что она попала в меньшевистское окружение…»
Сама Юлия Николаевна в автобиографии, которую мы уже цитировали, писала: «В конце 1910 года уехала за границу, где прожила до июня 1912 года, принимая участие в заграничной организации РСДРП (меньшевиков) в Париже».
Известно, что раскол партии на большевиков и меньшевиков произошел в 1903 году на II съезде РСДРП. Юлия Николаевна с 1903 по 1905 год отбывала ссылку в Восточной Сибири, а когда вернулась, жила с семьей в Грузии. Таким образом, до поездки во Францию Ю. Н. Кольберг оставалась «убежденной искровкой»? Если так, то что же произошло в Париже? Почему Ирина Калистратовна дважды повторила, что мать из Франции вернулась «убежденной меньшевичкой»? В чем винилась в письмах Калистрату Юлия Николаевна? И наконец, о каком письме Алексея Максимовича шла речь?
Поиск нужного письма, как ни странно, особого труда не составил. В IX томе «Архива А. М. Горького», куда вошли письма писателя жене, несколько раз упоминались имена Веры и Юлии Кольберг. Кстати, этот том с дарственной надписью жены сына писателя, Н. А. Пешковой, стоял на книжной полке у Ирины Калистратовны. На стене в скромной рамке висел портрет Екатерины Павловны.
Горький писал: «…на днях получил письмо от Юлии Кольберг, просит меня найти ей стипендию. Увы, ничего я не найду. Искать — негде, а личные мои средства — мне не известны, знает об этом один К<онстантин> П<етрович>, но он не говорит — богат я или беден?» Письмо датировано 1907 годом.
«…Кланяйся Юлии, скажи, что недавно мне много говорил про нее Власо Мгеладзе, тот «персидский революционер», о котором я тебе, кажется, писал. Много и хорошо…» (8 декабря 1910 г.)
«…Юлию мне жалко, хорошая она, и не место бы ей около живых трупов» (1 октября 1911 г.).
В примечании к письму от 1 октября 1911 года говорилось: Ю. Н. Кольберг сблизилась в это время с меньшевистской группой Л. Мартова.
Так впервые рядом с именем Ю. Н. Кольберг неожиданно возникло имя Мартова. Мартов в рассказах Ирины Калистратовны оставался одной из самых закрытых фигур, и она крайне редко упоминала его имя.
Я снова села за письма Юлии Николаевны. Письма буквально пестрели инициалами, и порой имена людей, «спрятанных» за ними, не так-то легко раскрывались. Сталина и Енукидзе Юлия Николаевна никогда не называла полными именем и отчеством. В письмах Калистрату они фигурировали как «наш бывший друг», или «твой старый приятель», или «Надин супруг», или «мой кум», «Левкин крестный», просто «Авель».
Далее. «С. Я.» — это Сергей Яковлевич Аллилуев, «Ек. П.» — Екатерина Павловна Пешкова, «О.» — Ольда Михайловская. Часто встречались инициалы «Л. О.», «Е. О.», «М. О.», «В. О.», «С. О.», «Ю. О.». И это бросалось в глаза. Кто скрывался за ними? Близкие знакомые по Нижнему Новгороду, Тифлису или Парижу? Тогда почему не совпадали инициалы?
Во Франции дети русских политических эмигрантов учились в Новой русской школе, основанной И. И. Фидлером, бывшим директором Московского реального училища. Школа располагалась в прекрасном особняке, окруженном парком, в местечке Фонтэнэ-о-Роз в окрестностях Парижа. В Новой русской школе учились Максим Пешков и Ирина Гогуа.
«Ирина ходит в школу и увлечена ею удивительно…» — сообщала Юлия Николаевна в Тифлис двоюродной сестре В. В. Фроловой 10 февраля 1911 года.
А в цитированном в первой главе письме Калистрату, измученная и исстрадавшаяся, признавалась: «Я глубоко виновата перед Ириной, и ты очень ошибаешься, если думаешь, что я не знаю и не знала этой вины, такой жизни ни у нее, ни у меня больше не будет, не может быть». Письмо датировано октябрем 1912 года.
Судя по всему, полтора года жизни во Франции оставили глубокий след в душах матери и дочери. «Ирина за лето сильно выросла и смягчилась, думаю, что в П<ариже> она сильно страдала по-своему», — писала Ю. Н. Кольберг Екатерине Павловне через три месяца после возвращения из Франции. Что могло ожесточить сердце восьмилетней девочки, заставить ее глубоко страдать? Скорее всего, личная драма матери, и, судя по двум письмам Калистрату, драма неразделенной любви. Любви к кому?