Ю. Каграманов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 1997
Европа и мировой Юг
Что бы ни произошло в следующем, XXI столетии от Рождества Христова, одно, по крайней мере, можно утверждать с уверенностью: отношения Север (мир европейской цивилизации) — Юг (весь остальной мир) в огромной, а то и в решающей степени будут определять ход всемирной истории 1 . До недавних пор ее основные акты, за малым исключением, разыгрывались на европейском «пятачке». Теперь в общее движение вовлечены все континенты, все народы, включая самые «неисторические», дольше других сохранявшие традиционные обычаи и нравы.
Для России это означает, что нам еще предстоит заново определить свое местоположение в пространстве меняющегося на глазах мира. Меньше всего я сейчас имею в виду геополитику. Конечно, эта почтенная особа, которая долго сидела у нас взаперти и которую теперь усиленно обхаживают, тоже заслуживает внимания. Но важнее, существеннее геополитики — духовный аспект вопроса, культурные и религиозные (как в собственно конфессиональном, так и в самом широком смысле этого понятия) связи и противостояния. Да и геополитические соображения, как правило, в значительной мере диктуются соображениями религиозно-культурного характера. А отнюдь не наоборот.
В политическом и просто географическом смысле Россия — несомненная Евразия, ибо соединяет в себе Восток Европы и Север Азии. Но из этого вовсе не следует, что ее должно считать Евразией — чем-то средним между Европой и Азией — также и в содержательном смысле 2 . Евразийство как идеология — временное недоразумение, вызванное к жизни некоторыми историческими обстоятельствами. Я писал об этом в «ДН» (1992. NNo 9), полагая, что данное недоразумение в основном уже можно отнести к прошедшему времени. Увы, минувшие четыре года показали, что оно остается еще весьма и весьма живучим. Сбросив бремя «марксизма-ленинизма», навязанного, так я полагаю, революционной эпохой своему выкормышу — сталинскому (и послесталинскому) режиму, всегда им несколько тяготившемуся, бывшее советское общество, пока еще мало переменившееся психологически, в значительной своей части оказывается восприимчивым к идеологии евразийства, сравнительно с «марксизмом-ленинизмом» более для него «естественной» и, по нынешним временам, гораздо более респектабельной. Данная тема требует, конечно, отдельного разговора; сейчас я хочу лишь указать на тот факт, что евразийство решительно расходится с тысячелетней традицией — считать Россию органической частью Европы.
«Друга
Европа»
Действительно, самоопределение русского народа и еще прежде того «самочувствие», артикулируемое теми, кто был способен говорить от его лица, всегда было проевропейским. «Европейскость» Киевской Руси не вызывает никаких сомнений: ни антропологически, ни культурно русские не отличались сколько-нибудь существенно от своих западных соседей, а принятие христианства — кстати, еще не разделенного на восточное и западное — закрепило принадлежность ее к европейской семье народов. Нашествие татаро-монголов привело Русь в состояние некоторого обморока и в дальнейшем наложило на нее отпечаток азиатчины; особенно это касаетс государственной структуры. Но, едва сбросив чужеземное иго, московские великие князья устремили взоры в сторону Запада: Иван III с его женитьбой на византийской царевне, «выписанной» из Италии, приглашенными итальянскими архитекторами и т. д. При Алексее Михайловиче тяга к Европе принимает устойчивый характер, что позволило его сыну резко — быть может, даже чересчур резко — распахнуть окно на Запад и тем самым приобщить Россию к общеевропейскому пути.
Даже тогда, когда у нас оформилась антизападническая реакция, об отречении от Европы не было речи: славянофилы представили русских людей иными — внутри Европы. Россия, с их точки зрения, — «другая Европа». Свою критику западного мира они вели с позиции общеевропейских, христианских ценностей, «вышедших из моды» на современном им Западе. Именно в этом смысле надо понимать слова Достоевского, что русские — более европейцы, чем сами европейцы.
Дл культурного русского человека дореволюционных лет принадлежность России к Европе была чем-то само собой разумеющимся; во всех исторических столкновениях европейцев с неевропейским миром его симпатии естественным образом склонялись на сторону европейцев ( сейчас не говорю о том, хорошо это или плохо, а просто констатирую факт). С гимназической скамьи он усваивал: молодцы греки, сумевшие расколошматить персов под Фермопилами и при Саламине; герои — крестоносные рыцари, поставившие целью освободить Гроб Господень, даже если они «по равнинам Палестины мчались, именуя дам…». Россия в его глазах — продолжательница европейского дела. У С. М. Соловьева, например, он вычитывал, что Куликовская битва должна быть поставлена в один ряд с победами Аэция над гуннами и Карла Мартелла над арабами: каждая из этих побед — «знак торжества Европы над Азией».
Соответственно и экспансия России на восток и на юг рассматривалась как явление того же порядка, что и колониальная экспансия европейских стран, как продолжение дела, начатого еще Александром Великим. В «Чертежной книге Сибири» С. Ремезова (1701) легенда, связанная с именем греческого завоевателя, используется дл геополитического обоснования выхода России к Тихому океану; рядом с изображением усть Амура обозначено: «До сего места царь Александр Македонский доходил и ружье спрятал, колокол оставил». Образы греческой мифологии также работают на русских: продвижение на Кавказ ассоциируется с походом аргонавтов, завоеватели Средней Азии видят своего предшественника в Геракле и т. п.
В представлении русских людей первооткрыватели Сибири и Русской Америки Хабаров, Дежнев и другие — в одном ряду с Колумбом и Магелланом, исследователи Центральной Азии Семенов-Тян-Шанский и Пржевальский — с современными им Ливингстоном и Стэнли, исследователями Африки. Известный книгоиздатель Ф. Павленков, к примеру, биографии двух последних соединил под одной обложкой с биографией Пржевальского, что вряд ли было возможно в советское (точнее, в сталинское и послесталинское) время — советские авторы называли Ливингстона и Стэнли «агентами западного империализма», хот и признавали их научные заслуги, а также их личное мужество и гуманизм.
Конечно, между Российской империей и колониальными империями европейских стран были и существенные различия. Российская империя была сухопутной, а не морской — отсюда ряд ее особенностей: многовековая «притирка» русского народа с его соседями на востоке и на юге, наличие переходных в расовом и этническом отношении типов (евразийцы правильно указали на этот факт, другое дело, что они сильно преувеличили его значение), образование фактически единой феодальной элиты как результат ассимиляции местных феодальных элит. Но все эти отличия еще не дают оснований считать, как это делали евразийцы, российский имперский опыт принципиально отличным от западного.
Оправдывая фактическое отпадение России от Европы, совершившееся в пореволюционные годы, евразийцы указывали на громадную разницу между культурой верхнего, «европеизированного» сло и культурой «народа», то есть преимущественно крестьянства. С их точки зрения, культура верхнего слоя в любом случае была обречена; «купол», по выражению Н. С. Трубецкого, не соответствовал основанию и должен был быть снесен. Такое пораженчество со стороны тех, кто сам принадлежал к культурному цвету нации, можно объяснить их, скажем так, излишней впечатлительностью: им показалась неминучей катастрофа, свидетелями которой они стали. На самом деле разрыв в уровнях культуры, сколь он ни был серьезен, ничего рокового в себе не нес: в нормальных, эволюционных условиях он преодолевался шаг за шагом путем приобщения менее культурных к более культурным; в начале XX века верхний культурный слой стремительно рос численно и, не случись революция, продолжал бы расти дальше. Кстати, в европейских странах разрыв между «народной» культурой и культурой образованных классов в свое время (всего лишь столетием ранее) был не намного меньшим, чем в России, — и ничего, все как-то обошлось; во всяком случае, катастрофы российского масштаба не произошло.
Полезно сопоставить взгляды евразийцев со взглядами их предшественника К. Н. Леонтьева, единственного, по сути, «восточника» дореволюционной России, если брать в расчет только крупные фигуры. Леонтьев был у нас первым, кто предпочел Восток — Западу; но приглядимся: к а к о й Восток — к а к о м у Западу? (Некоторые важные моменты в этом плане проясняются при чтении его повестей и рассказов, а не культурно-исторических сочинений.) Его симпатии вызывает культура «простого народа» тех краев, которые хорошо ему знакомы по дипломатической службе, — смешанного греко-турецко-албанского Востока. Здесь он находит «прелесть картинного быта», радующую глаз пестроту и вместе «благоухание здоровой, бодрой, искренней семейности»; здесь «нравы строги, но и страсти пламенны» и умыкнуть, например, девицу с оружием в руках не считается чем-то совершенно из ряда вон выходящим. Этой «эпической простоте» Леонтьев противополагает «пошлость» современной ему Европы, облаченной в прозаические сюртуки, «развращенной» газетами и канканами. Но — внимание! — на высотах духа Леонтьев выбирает все-таки Европу: ему по сердцу тонкость и возвышенность романтизма и «облагороженное обоготворение изящной плоти», характерное для европейского искусства со времен Возрождения. С другой стороны, нравы е г о Востока, особенно в греческой части, Леонтьев противополагает нравам низших классов в России: «простой народ на Востоке лучше нашего; он трезвее, опрятнее, наивнее, нравственнее в семейной жизни, живописнее нашего» 3 ; здесь нет ни пьянства, ни грязного бесчинства, ни драк, бить женщин — срам, засмеют соседи. Как видим, е г о Восток, а точнее Юг, — устоявшаяся за тысячелетия средиземноморская бытова культура, в его время сохранившаяся лишь на уровне «простого народа».
Сказанное не означает, что Леонтьева лишь по недоразумению считают предшественником евразийцев. Его государственный идеал, по-восточному поглощающий личность, действительно близок евразийскому идеалу. Но Леонтьев видел государство культурно структурированным и аристократическим в своих верхах, а евразийцы, пойдя, как говорится, на поводу у факта, все надежды возложили на выбитые из колеи массы. А так как для них было очевидно, что массы, подобно платоновскому народу джан, идут какими-то дорогами, «брошенными уже целыми веками», то они из своего заграничного далека указали реальную цель движения: Орда. В самом деле, это был откат в дикость, в Азию «измученных песков» ( опять цитирую Платонова), ту, что сохраняла память о набегах, когда вырезалось все, что «выше тележной чеки», и оглушенная жизнь лишь после длительной паузы заново шла в рост «от земли». На этих путях выглядят совершенно чужими и явно заблудившимися идеи «социализма», «пролетарского интернационализма» и любых прочих «измов».
Но тут мы сталкиваемся с двоением, которое еще доставит немало хлопот будущим историкам, коль скоро они попытаются привести в систему психологию советского общества в различных его измерениях. С одной стороны, налицо попятное движение, актуализация каких-то архаических слоев сознания, что полнее всего выразилось в отношениях господства и подчинения (даже сегодня в различных «коридорах власти», не говоря уже об оппозиции, Саддам Хусейн нередко вызывает большую симпатию, чем западные «публичные политики»). С другой — инерция процесса дореволюционной культуры, главным образом в нижних ее слоях: достижение всеобщей грамотности, в дальнейшем поголовный охват населения средним образованием (хотя бы и ущербным), бурный количественный рост вузов (хот бы и в ущерб качеству, библиотек, музеев…). Все эти «кривые роста» экспоненциально взлетали уже в предреволюционные годы и с почти математической неизбежностью продолжили свое восходящее движение при советской власти. Непрерывное повышение образовательного уровн населения, при всех его изъянах, объективно закрепило нашу «европейскость» и на какое-то время даже выделило нас среди прочих стран: мы сделались «самой читающей страной в мире».
«Верхняя Вольта с ракетами» — хорошая шутка, но все-таки только шутка.
Правда, за последние годы подрастающие поколения сильно охладели к книжкам, гораздо больше их волнуют разные рок-группы, но и тут мы идем по европейскому пути, а хорошо это или плохо — другой вопрос.
И если еще остаются сомнения насчет того, к какому «стану» следует отнести Россию, лучше всего спросить об этом у народов Юга: они безошибочно отнесут нас к цивилизации Севера. Причем сделают это — соответственно их нынешним настроениям — скорее с недобрым чувством. Так что хотим мы того или нет, России придется разделить с Европой ответственность за положение в мире, как в аспекте прошлого, так и в аспекте будущего.
От
религиозной миссии — к цивилизаторской
Говор о прошлом, пора устранить некоторые неясности и явные заблуждения, десятилетиями внушаемые советской школой, относительно смыслов и целей грандиозного, растянувшегося на несколько столетий наступательного движения Европы на весь остальной мир.
Первой и основной его целью было стремление христианизировать все без остатка человечество. Крест был начертан на парусах каравелл, увозивших испанских и португальских завоевателей в Америку или к берегам Индийского океана: им предстояло покорить новые земли не только и даже не столько для своих королей, сколько для святого престола. А то, что они — точнее, многие из них — «попутно» грабили аборигенов, обращали их в рабство и т. п., свидетельствует об их человеческих слабостях, которые сильно замутняли, но отнюдь не перечеркивали изначальное «задание». И если они все-таки изрядно замарали образ «христианской Европы» в глазах потомков, то последующие волны переселенцев — протестантов преимущественно англосаксонского происхождения, скромных богомольцев и неистовых тружеников — в определенной степени вернули ему желанную чистоту (их войны с индейцами бросают на них тень не большую, чем на самих индейцев, ибо трудно рассудить, кто там был больше прав или виноват).
В дальнейшем, конечно, набирали вес иные факторы — экономическая выгода, преследуемая торгово-промышленными классами, военно-политические интересы отдельных европейских держав. Сама Европа все больше секуляризовалась, что, естественно, притушало ее миссионерский пыл. Тем не менее в ее отношении к остальному миру задача христианизации еще долго оставалась на почетном первом месте — отчасти даже в XIX веке.
Россия в этом смысле ничем существенно не отличалась от западноевропейских стран. Первая крупная акция, предпринятая московским правительством в восточном и юго-восточном направлении — поход на Казань и далее вниз по Волге, проходила под знаком креста (опять-таки я пока воздерживаюсь от оценки этого факта, просто констатируя его). Известный историк Д. А. Корсаков писал в конце XIX века: «Поход Иоанна IV под Казань 1551-1552 г. носил религиозный характер: то был в малом размере Крестовый поход православных Великоруссов против казанских мусульман» 4 . (Наши современные историки обычно упирают на другое: необходимость оградить себя от набегов с востока — это, конечно, тоже важный момент, но едва ли более важный, чем религиозный.) Знаменитым сибирским землепроходцам ставили в заслугу в первую очередь то, что они «крестили Сибирь», а уже потом все остальное. В церковной памяти остались имена священников, целиком посвятивших себ делу обращения язычников, таких, как Стефан Пермский, преп. Иннокентий, «просветитель восточной Сибири и Камчатки», и других.
Как и в Европе, религиозные гонения заставляли переселяться на новые земли иноверов — у нас это были раскольники. Подобно протестантам, они выгодно отличались от остальных своих соотечественников домовитостью и хозяйственностью, хотя их сходство с протестантством только этим и ограничивается.
А вот уже XVIII век: Державин в оде «На взятие Измаила» выражает официальную точку зрения, так определяя «сверхзадачу» русских в войнах с султанской Портой:
Отмстить крестовые походы,
Очистить иордански воды,
Священный гроб освободить…
Спуст без малого полстолетия в «Путешествии в Арзрум» Пушкин видит главную задачу русских на Кавказе в «проповедании Евангелия», выража в данном случае общее мнение. Но пройдет еще несколько десятилетий, и мотивация русского владычества на Кавказе, как и в других местах, будет звучать уже несколько иначе. В отношении тех же кавказских горцев, например, главная задача формулируется так: «…помочь нашим новым согражданам выбраться из темного угла их полудикой жизни и приобщить их света и простора, открытых для европейской семьи народов» 5 .
Такая смена акцентов синхронно совпадает с западноевропейской. Во второй половине XIX века колониальная стратегия Запада претерпевает некоторую перемену: вместо христианизации на первое место выдвигается приобщение к цивилизации. Слишком далеко зашла секуляризация в самих европейских странах, чтобы они могли выставлять себя продолжателями крестоносного дела в своих колониях. Да и не принесло оно ожидаемых успехов. Если не считать Латинской Америки, где господствующий слой образовали выходцы из Европы, а большую часть остального населения составили метисы, то придется заключить, что все попытки христианизировать народы Юга дали весьма ограниченные и локальные результаты, а в ареале ислама так просто ничтожные.
Зато успехи цивилизации были впечатляющими. Особенно поражали южан материальные достижения европейцев. Обладатели дальнобойных пушек и само-движущихся машин, а потом еще и летательных аппаратов, музыкальных ящиков и многого другого даже индийцами, не говоря уже о тех, кого называют дикарями, воспринимались как полубоги. Было совершенно очевидно, что это порода людей, вступивших в какие-то особые отношения с потусторонними силами, наделившими их ни с чем не сравнимым могуществом. Явное превосходство завоевателей усиливало в покоренных народах, прежде всего в верхних слоях, стремление к подражанию, усвоению их обычаев и знаний…
Сами европейцы, начертавшие на своем знамени лозунги «просвещения» и «смягчения нравов», находили естественным, чтобы покоренные народы добровольно тянулись к их учительской указке. Отечески взира на своих новообретенных «детей», европейские колонизаторы не ждали от них ничего иного, кроме благодарного послушания, и считали само собою разумеющимся, что из них, как из воска, можно слепить нечто по своему образу и подобию.
Были некоторые отличия в стратегии двух ведущих (с конца XVIII века) колониальных держав, Англии и Франции. В поздний (после 1830 года) период своей колониальной экспансии французы твердо встали на путь ассимиляции покоренных народов: все они должны были рано или поздно научиться говорить по-французски, подчиняться французским законам и петь — фигурально или даже буквально — французские песни. В основном по тому же пути пошли и русские — с большим, как я полагаю, основанием (учтем несколько меньшее этническое разнообразие на территории Российской империи и распространенность переходных типов) и с большим успехом. С какой уверенностью говаривал Пржевальский, вступив на территорию очередного полудикого племени: «И здесь Россию сделаем!» Англичане не так настойчиво передавали покоренным племенам свою культуру, больше места оставляли туземным традициям, во многих случаях даже оставляли неизменными туземные структуры власти и лишь подчиняли их своему контролю — так называемое непрямое правление. Русскими, насколько знаю, оно было применено лишь в Хиве и Бухаре. Но эти отличия не столь уж существенны. Каковы бы ни были их конкретные стратегии, все европейцы видели в себе ваятелей, а в покоренных племенах — достаточно пластичный материал.
Киплинг, который был англо-индийцем (англичанином, родившимся и выросшим в Индии) и хорошо знал свою родину, одним из первых почувствовал «сопротивление материала». Индийцы, как и все вообще восточные люди, у Киплинга лукавы, уклончивы, в чем-то упрямы; в его известном стихотворении о «бремени белых», зовущем
На службу к покоренным,
Угрюмым племенам,
На службу к полудетям,
А может быть, чертям…
В начале XX века на земле царил pax europaea 6 , наделенный, как тогда казалось, высоким запасом прочности. Юг был простым «продолжением» Европы, гигантской сценической площадкой, где европейцы могли разыгрывать с в о и пьесы на фоне роскошных экзотических декораций; туземцы подвизались в качестве статистов, а в главных ролях выступали «сахибы» в белых шортах и пробковых шлемах, уверенные в себе и своем провиденциальном назначении. И вроде бы ничто не предвещало скорого, по историческим меркам, крушения этого мира.
Меланхолия
«Великую сецессию» Юга обычно трактуют как результат длительной борьбы за независимость и против колониальной эксплуатации. Но борьба за независимость как-то скрадывает другую сторону дела — добровольное отступление колониальных держав. Что же касается эксплуатации, то этот тезис содержит в себе изрядный демагогический заряд (конечно, эксплуатация имела место, но равным образом имели место и стимулирование экономического роста, и прямое дотирование целых народов — Россия в составе империи, а потом СССР в этом смысле мало чем отличалась от западных колониальных держав). И наконец: как ни важны в данном случае экономический и политический аспекты, еще важ- нее — духовный.
Говорят, что на Востоке важно уметь «сохранять лицо». Так вот, белый «сахиб» не сумел «сохранить лицо» в своих владениях. Пришел час, когда на его чертах внезапно оттиснулась печать неуверенности во всех его начинаниях, что сразу было замечено подначальными ему азиатами, африканцами и прочими (подначальные всегда пристально наблюдают за своими начальниками). Иначе говоря, все началось с духовного кризиса, обычно связываемого с первой мировой войной. В действительности война дала ему сильнейший толчок, но начался кризис все-таки несколько раньше.
Наилучшим образом выразила его художественная литература.
В рассказе Бунина «Братья» (1914), основанном на впечатлениях от недавней его поездки на Цейлон, выведен некий англичанин, типичный «сахиб», «с упрямой и твердой походкой, которой ходят только европейцы», но — с «невидящими» глазами. Всегда уравновешенный, «закрытый», он в конце вдруг сорвался, разнервничался — вроде бы от духоты, от надвигающейся грозы — и стал проситься на уходящий русский пароход. Ночью в открытом море он принялся выкладывать душу капитану, и не столько свою, сколько, так сказать, душу цивилизации, которую он здесь, в тропиках, «представляет»: «Только в океане, под новыми и чуждыми нам звездами, среди величия тропических гроз, или в Индии, на Цейлоне… в черные знойные ночи в горячечном мраке чувствуешь, как тает, растворяется человек в этой черноте, в звуках, запахах, в этом страшном Все-Едином…» И дальше: «Под нами и вокруг нас бездонная глубина, та зыбкая хлябь, о которой так ужасно говорит Библия… Да, да, разум наш так же слаб, как разум крота, или, пожалуй, еще слабей, потому что у крота, у зверя, у дикар хоть инстинкт сохранился, а у нас, у европейцев, он выродился, вырождается!»
В этих словах уже обозначены основные симптомы надвинувшегося кризиса: «Бог спасени нашего», «Податель света» померк в невидящих глазах, Его заслонило темное Все-Единое, растворяющее в себе без остатка такую «безделицу», как личность человека. И цивилизация, в которую вложено столько сил (вроде бы во имя Его) и которою так гордятся европейцы, уже не представляется безусловным достижением (мирова война вскоре еще больше подорвет доверие к ней). А под чужими звездами (остранение!) она выглядит и вовсе мелочной, суетливой и, самое главное, не способной оградить человека от окружающей его бездонной глубины.
Примечательно, что Бунин, который вообще-то дистанцируется от английских «сахибов» — чопорность этих господ режет русский глаз, — в данном случае, совершенно очевидно, передоверяет одному из них свои собственные мысли и чувства. Это подтверждается и тем, что в другом рассказе, «Соотечественник», схожие мысли и чувства выражает русский человек, поселившийся на Цейлоне. Ничего удивительного: культурный европеец в одних и тех же обстоятельствах мыслит и чувствует более или менее схожим образом, независимо от того, англичанин он или русский (кстати, в «Соотечественнике» русский культурный европеец — выходец из крестьян). Не случайно, однако, что исповедь англичанина более развернутая: все-таки это в первую очередь и х проблема. И не потому, что Цейлон — английская колония, а потому, что Юг всегда занимал в западном сознании гораздо больше места, чем в русском. Для русских экспансия в любых азиатских направлениях, как правило, была делом второстепенным, не заслуживающим большого внимания (сколь мало места уделяют ей в своих сочинениях русские историки!) 7 . Исключением стали, пожалуй, только поход на Казань и Кавказская война. Последняя — по причине ее длительности и упорства сопротивлявшихся горцев, а также потому, что отчасти она совпала с эпохой романтизма: романтики обратили взоры на Восток, а для русских Востоком был, главным образом, Кавказ. Наоборот, для западных европейцев их заморская экспансия значила очень много и, соответственно, осложнения в отношениях с заморскими владениями переживались достаточно глубоко.
Сейчас положение в этом смысле должно радикально измениться: проблема отношений с Югом в духовном плане становится н а ш е й проблемой нисколько не в меньшей, а может быть, — учитывая географическую близость к нам, по крайней мере, азиатских стран, — даже и в большей степени. Поэтому и соответствующие западные «переживания» касаются нас теперь самым непосредственным образом.
Возьмем несколько проб — из произведений английских и французских писателей.
Роман Эдварда Моргана Форстера «Поездка в Индию» (1924; русский пере- вод — 1937 8 ), в свое время имевший сильный резонанс, поведал о радикальных переменах в «самочувствии» английских «сахибов». Собственно, в романе уже ощущается «чемоданное настроение» — за двадцать с лишним лет до того, как в Индии был спущен «Юнион Джек». И не политические события породили его — или, во всяком случае, не они стали главной его причиной. Главной явилась утрата лица; все остальное проистекло отсюда. Суть дела передает врач-индиец, обращаясь к английскому «сахибу»: «Какое вы имеете право властвовать над Индией, если не верите в Бога?» Правда, данный конкретный «сахиб», называющий себя агностиком, все-таки нетипичен дл своих соотечественников, большинство которых считает себя верующими христианами. Но их вера, как пишет Форстер, — «стерилизованная», она нужна им постольку, поскольку освящает национальный гимн; как-то незаметно из нее улетучивается самое важное, что есть в христианстве: чаяние «воскресения мертвых и жизни будущего века».
Т а к а я вера не способна выдержать даже простейших испытаний. Одно из них ожидает группу англичан, когда они посещают некую пещеру, или, точнее, лабиринт из пещер, славящихся своим эхом. Это в романе центральный эпизод, и он стоит того, чтобы сказать о нем подробнее. Вот как описывается эхо: «Едва что-то было сказано, как тотчас возникал ответный звук, монотонный, скучный — дрожа, он терялся где-то в глубине: «боум», так можно выразить его средствами человеческого алфавита, или «боу-ум», или «оу-боум»… Если бы кто-нибудь грязно выругался или прочел строчку из высокой поэзии, ответ был бы один и тот же — «оу-боум». Если бы кто-нибудь заговорил на языке ангелов и стал бы сокрушаться о грехах человеческих, прошлых, настоящих и будущих, или вздумал бы оплакивать сирых и убогих, — ответ был бы тем же самым…» Проделки «врага рода человеческого»? Нет, автор не принимает такое объяснение: «Дьявол остался на Севере, где о нем можно складывать поэмы, но никто не посмел бы романтизировать Марабарские пещеры, ибо они лишают бесконечность и вечность тех качеств, которые примиряют с ними человечество». Тут уже естественно напрашивается «последний вывод», и его делает единственный персонаж, который до сих пор представлялся читателю искренно верующим человеком: «…внезапно она подумала о религии, о бедном, маленьком, заболтанном христианстве, и она поняла, что все его божественные слова, от начального «Да будет свет» до конечного «Се, гряду скоро» сводятс к тому же «боум»».
Позади остались четыре столетия, в продолжение которых бравые европейцы рыскали по всему свету, сплошь и рядом сталкиваясь с вещами, поражающими воображение, ошарашивающими, ставящими в тупик, и при этом не утрачивали веры в «своего» Бога. Исключения были редки и уж, во всяком случае, не становились явлениями европейской духовной жизни. Это не значит, что заморские «хождения» никак не отражались на христианских душах. Уже первые миссионеры, сопровождавшие испанских и португальских завоевателей, сетовали на то, что христианство «терпит убыток»: легкость овладения чужими богатствами, бронзовотелыми полуобнаженными женщинами, рабами, у которых можно было отнять не только свободу, но и жизнь, развращала новоявленных господ, оторвавшихся от привычной среды, умерявшей их дурные инстинкты. Но все это были чувственные соблазны, не затрагивавшие, как правило, мировоззренческих основ. Расхристанность, да, случалась, и даже весьма часто, но не было ощущения метафизического вызова — или же оно было очень слабым. Должно было наступить глубокое расстройство религиозных «тылов», чтобы для европейцев стали смертельно опасными психологические «ловушки», подобные той, что описана в романе Форстера.
Марабарские пещеры — метафора Индии, на взгляд автора, обволакивающей европейцев «духовной путаницей, которую невозможно распутать с помощью громко звучащих слов». Здесь оказываются равно беспомощными и божественные глаголы, и те весомые слова, на которых зиждетс европейская цивилизация. И, что хуже всего, эта духовная путаница не только царит «к востоку от Суэца», где, как считал Киплинг, Провидение, опекающее христиан, перестает вмешиваться в их дела, но и преследует европейцев в их собственном доме.
А вот эхо, раздающееся уже, так сказать, в обратном направлении: повесть Джозефа Конрада «Сердце тьмы» (1902) — «раннее предупреждение» о кризисе! Место действия — Черная Африка, герой — «столп добродетели», «посланец милосердия», как о нем отзываются некогда знавшие его люди, однажды поселился в дебрях центральноафриканских лесов с твердым намерением приобщить этот глухой край к цивилизации. Вышло наоборот: глухой край засосал его, овладел им без остатка. Все его замечательные принципы слетели с него как шелуха: «…дикая глушь… шепотом рассказала ему о нем самом то, чего он не знал, о чем не имел представления, пока не прислушался к своему одиночеству, и этот шепот зачаровал его и гулким эхом отдавался в нем, ибо в глубине его была пустота». Куртц, так зовут героя, перенял обычаи и нравы здешних дикарей (добравшихся наконец до него европейцев более всего поражают головы африканцев, насаженные на колья вкруг его жилища) и сделался их повелителем, которому они поклоняются, как сверхъестественному существу.
Что нашептала Куртцу дикая глушь? Что в основе бытия — первозданный ужас («нижняя бездна», как сказал бы Иван Карамазов). И что «момент истины» состоит в том, чтобы прыгать очертя голову в эту бездну, не заслоняясь от нее обманами, которые создает цивилизация.
Случаи одичания европейцев в первобытной среде имели место и раньше, но, кажется, впервые подобный казус художественно решаетс в пользу хаоса, грозящего поглотить европейский мир со всеми его принципами. Куртц ведь не только для себя делает свои «открытия», он еще намерен вернуться в Европу, чтобы что-то там кому-то «показать». И всю его историю рассказчик в повести Конрада оценивает как «мстительный набег» на цивилизацию из глубины африканских лесов. Направление прорыва — самое уязвимое со стороны европейцев: метафизический страх. В. К. Арсеньев, человек отнюдь не декадентского склада, пишет в «Дерсу Узала»: «Чувство страха перед бесконечностью и сознание своего ничтожества свойственны только культурному человеку». Имеетс в виду определенный тип европейского культурного человека, современного автору приведенных строк: страх перед бесконечным не умеряется в нем верою в конечное, как оно определено христианством.
Еще настойчивее проявляет себя этот страх в романе Андре Мальро «Королевская дорога» (1930; русский перевод — 1992). Здесь место действия — Французский Индокитай. Сюжетный ход имеет нечто общее с тем, что мы находим в повести Конрада: два француза проникают в глубину кхмерских джунглей с намерением создать собственное маленькое «царство». Но если Куртц начинал свое предприятие еще исполненный благих намерений, то французы заранее знают, на что идут, — цивилизация «дозрела» до полного неприятия самой себя и шлет своих гонцов изведать всю глубину падени в мире лесных жителей, чья жизнь открывается им как «омерзительная, злобна кутерьма».
За спиной у французов — 10-20-е годы, «освобождающие» жизнь от «другой жизни» («будущего века»), «открывающие» ее как нечто самодостаточное и исполненное «остроты». В жизни есть только «жгучая радость, лишенная всякой надежды», говорит один из них. Но рядом с такой, резко повысившей себе цену жизнью выросла равным образом «освобожденная» и ровно на столько же выросшая в цене смерть. «Одержимость смертью» свойственна обоим искателям острых ощущений. Об одном из них говорится — но то же может быть сказано и о другом, — что «владычество смерти неотступно преследовало его, подобно вожделению, властно проникало в кровь, стучавшую в висках». Область, где неподконтрольная жизнь, так сказать, обнимается с неподконтрольной смертью, — практикуемые лесными жителями жестокие пытки, оскопления, вырывания глаз и т. д. Оставаясь по отношению к данным практикам сторонними наблюдателями, оба француза — культурные люди, даже философы, склонные к рассуждениям в духе героев Достоевского — тем не менее пьют воздух жестокости: экстаз жизни для них здесь сливается с экстазом смерти.
Роман кончается тем, что один из французов (другой умирает от раны) «с ненавистью вспомнил фразу из своего детства: Господи, не оставь нас в наш последний час…». Он е щ е помнит о ней, но у ж е способен думать о ней только «с ненавистью»: он убежден, что христианство обмануло его.
Другой ареал — арабский мир, — другое «свидетельство о бедности»: мемуарная книга Томаса Эдварда Лоуренса (Аравийского) «Семь столпов мудрости», давно вошедшая в библиотечку «Классики XX века» 9 . Свидетельство, особенно интересное по той причине, что автор — легендарная личность, герой войны, последний из «строителей империи» большого стиля (англичане ставят его рядом с Нельсоном и Веллингтоном) 10 .
Исповедальные странички этой книги открывают читателю совсем не героического Лоуренса — психологического отщепенца, пустыми глазами озирающего мир и не находящего в нем своего места. С внешней стороны английский полковник, обряженный в шелковый тюрбан и белый бурнус — таким он стал известен миру, — демонстрировал, как многим казалось, высочайшее искусство мимикрии, «изображая» араба в интересах своей страны 11 . Конечно, Лоуренс никогда не совершал ничего такого, что могло бы повредить интересам Англии (хотя после войны заявил протест против некоторых аспектов английской политики на Ближнем Востоке и даже отказался от всех орденов, которыми был награжден): привычки британского аристократа обязывали его сохранять верность короне. Вместе с тем он совершенно искренно симпатизировал арабам и с течением времени даже стал предпочитать их англичанам — находил, например, что бедуины лучше пахнут (!), чем английские солдаты. Но, конечно, арабом не сделался — осталс англичанином. Предоставлю слово ему самому: «В моем случае стремление приобщиться к арабам, нося их одежды и подражая их образу мыслей, привело к тому, что я утратил свое прежнее «я» и стал смотреть на Запад другими глазами: от всех его условностей не осталось камня на камне. В то же время я не мог всерьез стать арабом: с моей стороны это была только аффектация. Легко стать неверующим, куда труднее перейти в другую веру».
В смысле религиозном и культурном перед нами «двух станов не боец, а только гость случайный». И его достижения на полях войны в известной мере следует отнести на счет экстатического восторга — заново открытого в годы первой мировой войны его поколением, несколько позднее, в 20-е годы, названным потерянным. «Практика военных действий укрепила во мне мой нигилизм… — чистосердечно признается Лоуренс. — Пока мы были в походе, я как бы не замечал своего тела, не чувствовал его; но стоило наступить передышке, как возбуждение спадало и я с отвращением обнаруживал мое тело, которое выполнило все, что от него требовалось, но при этом не было [постоянным] носителем духа и в будущем годилось лишь на то, чтобы унавозить собою землю». Чрезвычайно интересное признание! Лоуренс — натура героического, аскетического склада, но ему не хватает «малости» — духа, который придал бы героическому и аскетическому поведению высший смысл 12 . Ситуация, в которой он оказался, усиливает его замешательство: почитатель Ричарда Львиное Сердце, с детских лет влюбленный в поэзию крестовых походов, он ведет войну в местах, столь дорогих его воображению, но… под зеленым знаменем пророка. Конечно, он ведет войну против другого исламского государства и объективно эта война отвечает интересам Англии, и все же двусмысленность его положения очевидна.
В другом месте Лоуренс пишет, что «телесное в человеке должно быть только прославлением креста», в противном случае оно внушает стыд, за себ и за других людей (подобно тому, как у человека болит иногда ампутированная конечность, так и душа, вышедшая из горнила христианской в своих основаниях культуры, ощущает нехватку самого существенного, что определяло все остальное!). Стыд усиливается оттого, что ведомые им арабы не знают подобной проблемы, ибо у них есть их «простая вера», о которой Лоуренс пишет, что она вызывала у него зависть, хотя он и старался не подать о том виду.
Историк Британской империи А. Гринберджер назвал период, начавшийся около 1935 года, «меланхолическим»: в это время английская общественность, равно как и колониальная администрация, проникается убеждением, что закат империи уже недалек. На приведенных примерах, число которых легко умножить, мы имели возможность убедиться, что меланхолия проявилась значительно раньше.
Наследники «воеводы» Пальмерстона, так же как и их французские и иные коллеги, вдруг почувствовали «слабость в коленках»: их цивилизационные усилия даже в их собственных глазах лишились прежней полноты смыслов. И чем неувереннее становились прикосновения «ваятелей», тем норовистее делался «материал» — так что в один прекрасный день им пришлось сложить свои вещички и убраться восвояси. На вопрос, хорошо это или плохо, трудно ответить одним «да» или «нет». Разумеется, политическое освобождение колониальных и зависимых народов — дело исторически необходимое, отвечающее идеалам демократии, которые европейцы так настойчиво проводили у себя дома. Но, вероятно, чересчур поспешный их уход для многих стран Юга обернулся скорее злом, чем благом. А если от политики обратиться к вопросам цивилизации, культуры, то общая картина становится еще более запутанной.
Добро и зло колонизации
В странах освобожденного Юга не такая уж редкость — попытка более или менее объективной оценки колониальной эпопеи европейцев. И все же преобладает явно пристрастная, односторонняя оценка: европейцы-де — захватчики, грабители, циничные эксплуататоры. Враждебные чувства в отношении вчерашних хозяев раздувают политические силы, которым это по тем или иным причинам выгодно.
Не мешает вспомнить о том, что в разное время Европа сама подвергалась нашествиям иноплеменных сил: сначала арабы, потом турки отхватывали по большущему куску ее территории и удерживали его в продолжение нескольких столетий. А Россию почти всю, за исключением северных областей, с огнем и мечом прошли татаро-монголы, обложившие ее данью на двести сорок лет. Так что, если даже видеть в европейцах только захватчиков, придется констатировать, что они в этом отношении, так сказать, не хуже других.
Это не значит, разумеется, что позволительно затушевывать все то зло, что принесли европейцы покоренным ими народам. Например, жестокое обращение испанских и португальских колонизаторов с индейцами. Или торговлю черными рабами, как и саму систему рабства в колониях… Одна только перевозка в трюмах невольничьих судов стоила жизни, по приблизительным подсчетам, полутора-двум миллионам африканцев, к которым их владельцы относились не лучше, чем к рабочему скоту.
Слава Богу, на совести русских завоевателей нет столь тяжких прегрешений, как эти. Но и те, что есть, достаточно серьезны, в чем легко убедиться, ознакомившись с соответствующей литературой, выходившей у нас в Москве и Ленинграде в 20-е годы (советская власть позаботилась о том, чтобы предать огласке все «преступления царизма», в то же время исподволь готовя почву для новых многократно более тяжелых преступлений в отношении национальных меньшинств).
Нравственная оценка исторических событий, возвышающаяся над лицеприятным отношением к «своим» и «чужим», — это то, что у нас основательно позабыто и чему приходится теперь учиться заново. Но тут надо не перегнуть палку и не судить о них т о л ь к о с нравственной точки зрения. Хитрый разум истории, как называл его Гегель, в иных случаях следует путем зла, имея тайною целью избежать еще большего зла. Для непосредственных участников исторических событий цель эта обычно остается неведомой; поэтому ни в коем случае не следует казуистически оправдывать тех, кто так или иначе творил зло. Задача человека всегда одна и та же — не допускать зла. Но объективный результат его дейст- вий — как в том случае, когда он творит добро, так и в том, когда он творит зло, — бывает иногда не совсем тот или даже совсем не тот, к которому он стремился.
То зло, что принесли европейцы покоренным ими народам (а они, то есть европейцы, как мы знаем, даже непосредственно несли с собою не только зло, но и добро), не может заслонить благие последствия колонизации. Более того, нередко случалось, что как раз европейцы-то и открывали своим колониальным подданным, что допущенное в отношении последних зло есть именно зло и как таковое подлежит осуждению и изничтожению. Так, африканским царькам, продававшим европейским работорговцам своих соплеменников, и в голову не приходило, что они совершают что-то предосудительное; а тем временем в Европе противники рабства вели энергичную борьбу против этого позорящего христианский мир института. И кстати, бороться приходилось не только с европейскими работорговцами, но и с арабскими тоже: на восточном побережье Африки закупкой или отловом рабов занимались преимущественно арабы, положившие начало этому «бизнесу» за несколько столетий до европейцев. Да и расставались с ним арабы куда как менее охотно (там, где над ними не было европейцев): если в Англии рабство было отменено в 1807 году, во Франции — в 1815-м, а в Соединенных Штатах вследствие сопротивления, оказанного южными плантаторами, — в 1865-м, то в Саудовской Аравии — лишь… в 1963-м.
Вообще следует помнить, что Европа в интересующем нас аспекте — р а з- н а я. Это она посылала «за тридевять морей» подвижников, проповедовавших, зачастую с риском для жизни, Слово Божие, и она же — ухватистых личностей, думавших лишь о том, чтобы набить свой кошелек. В колонии устремлялись подонки, жаждавшие ощутить себя «господами» за счет приниженных туземцев, и наряду с ними — искусные администраторы, «идеалисты», поставившие своей целью служение «угрюмым племенам». Но и самые искусные администраторы оставались под «надзором» общественного мнения, сложившегося в метрополиях. Когда, например, в Англии джингоисты ликовали по поводу того, что над британскими владениями никогда не заходит солнце, в либеральной прессе им отвечали, что Бог просто не доверяет англичанам настолько, чтобы оставлять их в темноте, и подвергали критике любые действия колониальной администрации, заслуживающие порицания с либеральной точки зрения. В России возможности критиковать действия властей публично были, как известно, гораздо более ограниченными. Тем не менее и в России сложилась традици критического отношения к тому, как вели себя русские на окраинах империи: начиная, по крайней мере, с П. А. Вяземского, резко порицавшего Ермолова за методы ведения им Кавказской войны («как черная зараза, губил, ничтожил племена»), и кончая, или, вернее, не кончая, русскими офицерами, подавшими в отставку в знак протеста против резни, учиненной Скобелевым в Геок-Тепе, при завоевании Средней Азии (1880).
Что касается благих последствий колонизации, то самый поверхностный перечень того, что сделали европейцы в своих колониях, выглядит достаточно впечатляющим. На первое место здесь следует поставить значительное смягчение нравов: были изведены многие жестокие обычаи, такие, как человеческие жертвоприношения идолам или самосожжения жен на погребальных кострах опочивших мужей, чересчур жестокие наказания, вроде отсечения конечностей, любые пытки. Практически было покончено с каннибализмом. Далее, была создана инфраструктура цивилизации: сети дорог, почта и телеграф, как минимум начатки промышленности, образовательные учреждения, от начальных школ до университетов, больницы и т. д. Было покончено с междоусобными войнами, терзавшими многие регионы планеты, с пиратством, в значительной мере с бандитизмом вообще, то есть наведен порядок в элементарно полицейском (что тоже немало) смысле этого слова. Нынче во многих странах, ставших независимыми, можно услышать от людей старших поколений, что раньше, в колониальные времена, было больше порядка, справедливости и куда меньше коррупции, чем сейчас.
В повести Джорджа Оруэлла «Бирманская история» 13 находим характерный диалог. Англичанину, порицающему радж (систему английского господства в Индии), возражает индиец-врач: «Подумайте о замечательных администраторах, которым Индия обязана тем, чем она стала. Вспомните о Клайве, Уоррене Гастингсе, Керзоне. Ведь это были такие люди — я воспользуюсь строкою вашего бессмертного Шекспира, — черт возьми, подобных им мы больше не увидим!» На что английский собеседник отвечает: «Хотели бы вы увидеть подобных им снова? Я — нет». Английский собеседник выражает здесь точку зрения самого Оруэлла — тоже, между прочим, англо-индийца, — резко отрицательно относившегося к колониализму вообще и к Британской империи в частности. Парадоксально, но большую объективность в этом вопросе проявляет именно индиец, что, как я уже сказал, не такая уж редкость и в наши дни.
Европейцы насаждали в колониях институты либеральной демократии (и не их вина, если во многих случаях обретшие независимость колонии пошли по иному пути, отнюдь не либеральному), зачастую создавали самые основы национальной государственности, выращивали административные кадры, формировали национальную армию и т. д. Когда сегодня в бывших метрополиях говорят, что они, то есть метрополии, всегда стремились к тому, чтобы поставить «на собственные ноги» подвластные им народы, то в этом есть значительная дол правды; во всяком случае, если речь идет об Англии — «общей наставнице народов в науке свободы», как назвал ее наш Вяч. Иванов. Известный английский историк Т. Маколей, одно время бывший советником при генерал-губернаторе Индии, еще в 30-х годах прошлого века писал: «Хорошо управлять каким бы то ни было народом значит научить его самого управлять собой»; и дальше: день, когда индийцы созреют для независимости, «станет самым прекрасным днем в британской истории» 14 .
Я немножко читал Маколея и потому уверен, что нет никаких оснований сомневаться в искренности его слов. Правда, и в 60-х годах нашего века некоторые английские политики и военные, исходя из интересов Англии, как они их понимали, а отнюдь не опекаемых ею народов, цепко держались за последние территории, над которыми еще развевался «Юнион Джек». Но это лишь подтверждает, что Англия, как и другие европейские державы, в своем отношении к колониям — разная.
И еще важное обстоятельство: колониальная экспансия европейцев теснейшим образом увязана с процессом п о з н а н и я нашей планеты. Самые первые ее шаги стали возможны лишь благодаря великим географическим открытиям, как их принято называть: ученые направляли мореплавателей, мореплаватели открывали путь колонизаторам. В свою очередь, сведения о новооткрытых землях и населяющих их народах дали сильнейший толчок развитию европейской мысли, не говоря уже о конкретных науках, таких, как география, ботаника, антропология. Отметим, что науки и «в Россию простирали руки», по выражению Ломоносова, — еще до петровских реформ: прекрасно составленные, точные и немногословные донесения Пояркова, Хабарова и других землепроходцев переводились на европейские языки и служили дл европейских картографов и географов едва ли не единственным источником сведений о Восточной Азии. Особенно интенсивным и, главное, систематическим стало изучение планеты на пороге XIX века, когда великий ученый-универсалист Александр фон Гумбольдт (его учениками между прочими считали себя и два самых выдающихся русских путешественника — Семенов и Пржевальский) сформулировал задачу для нескольких поколений вперед: всестороннее исследование «физики мира».
Нынче в странах Юга о географических открытиях европейцев зачастую говорят лишь в саркастическом тоне: вот, дескать, они нас «открыли»! А то мы без них как бы и не существовали! Что тут ответить? Существовали, конечно, но — «в себе» и «для себя». Самая высокоразвитая из неевропейских цивилизаций, китайская, ставила себе в заслугу премудрое «незнание иноземцев». Некоторые другие цивилизации проявляли несколько большую открытость. Особо следует отметить определенную любознательность и определенные достижения арабских путешественников — но и они не идут ни в какое сравнение с достижениями европейцев. Только европейская, христианская душа, по выражению Честертона, понимающая жизнь как Поиск, Испытание и Приключение, была призвана к тому, чтобы открыть — не только для себя, но для всего человечест-ва — «лицо земли» и само человечество как произведенное от «одной крови» (Деяния, 17, 26).
Открытие других стран и народов позволило европейцам как бы заново открыть самих себя. Сравнивая образ жизни других народов со своим собственным, они зачастую приходили к выводу, что иноземцы превосходят европейцев в том или ином отношении, и это превосходство — реальное или мнимое — становилось дополнительным фактором, позволяющим корректировать собственный цивилизационный «курс». У многих авторов XVIII века, например, мы находим критику европейской цивилизации с позиции «мудрого перса», или «благоразумного китайца», или даже «благородного дикаря» — правда, эти фигуры остаютс в значительной мере условными. Со временем приходит более основательное знакомство с иными культурами. Ориенталистика — та совершила мощный рывок уже в конце XVIII — начале XIX века. Но углубление и детализация знаний об иных культурах сопровождались растущим «забвением» собственных духовных оснований. И сегодня отречение, хотя бы частичное, от европейского наследи увязано, как мы дальше увидим, с нынешним состоянием знаний о неевропейском мире.
«Брем
белых» берут на себя СССР и США
Крушение pax europaea существенно ускорили своим поведением две державы, расположенные как бы на флангах Европы: Россия и Соединенные Штаты.
Развал Российской империи в 1917-1918 годах оказался, как известно, кратковременным; основная часть входивших в ее состав территорий (а на юге и востоке — практически все) была воссоединена уже в последующие два-три года, на сей раз под красным флагом. Ныне и противники большевиков, и те, кто выдает себя за их последователей, считают, что они фактически восстановили империю силой. Но такое утверждение нуждается в некоторых принципиальных оговорках. Опыт существования СССР на протяжении 20-х и начала 30-х годов — чрезвычайно своеобразен, ни на что другое не похож. Ныне он для нас полузабыт, заслонен последующим опытом.
Мне уже приходилось писать, что советский период нашей истории разламывается, по моему убеждению, на два глубоко отличных периода, что режим, установившийся у нас примерно в середине 30-х годов, был антибольшевистским по своей сути, однако вынужденным мимикрировать под большевизм. Достаточно глубоки отличия и конкретно в плане межнациональных отношений. Упрощая дело, скажем, что в первый из этих периодов задает тон утопия, тогда как во второй торжествует, как реакция на нее, определенного пошиба «реализм».
Учитывая, что коммунистическая идея давным-давно рассеялась как утренний туман (нынешняя КПРФ и прочие наши компартии — наследницы сталинцев, то есть по сути антикоммунисты, фундаментально запутавшиеся в идеологических вопросах; реальные коммунисты — численно ничтожные группки троцкистов), мы можем и должны судить о ней непредвзято и, говоря о зле, которое она принесла, помнить о субъективном «идеализме» ее носителей, если, конечно, иметь в виду лучших из них. Они пытались уловить в свои сети ветер христианства — я говорю о душе коммунистического движения, о его религиозном «сердце». Да, это была неуклюжая попытка, следствие грубейшего недоразумения, но ведь о т к у д а дул ветер! Идея равенства — хотя бы и равенства в бедности — и братства всех людей, независимо от их социального положения, национальности и цвета кожи, спущенная (в который раз!) с высоты монашеского, христианского, идеала на грешную землю, соблазняла не только вчерашних христиан, она находила доступ к сердцам «колониальных» народов вчерашней империи, имевших возможность убедиться, что она не только декларируется, но и осуществляется на деле. Что-что, а равенство по национальному признаку было действительно проведено до конца. Было даже некоторое излишнее самоуничижение со стороны русских, ставших на путь своеобразного национального покаяни — превращенной формы христианского покаяния.
Лучи утопии, воссиявшие на какое-то время на одной шестой части суши, проникали далеко за пределы СССР, будоража воображение колониальных народов и тем самым подрывая существующий порядок вещей. Роль проводника «нового света» выполняла большевистская агентура, не столько засылаемая, сколько стихийно возникавшая во всех уголках планеты. У Сталина в 1923 году были известные основания говорить о народах Востока как о «тяжелых резервах революции»: в смысле — тяжелых на подъем, но и — мощных, многочисленных.
Создавая некое гомогенное пространство под знаком строительства коммунизма, большевики не столько восстановили империю, сколько заложили основу для последующего ее восстановления. Это произошло на протяжении 30-х годов: стихийно сложившийся новый правящий класс, номенклатура, создава государство «под себя», равнялся, хотя бы и подсознательно, на «единую и неделимую», какою она была до февраля семнадцатого года, точнее (и это крайне важное, принципиальное уточнение!), какою она могла представляться людям с унтер-офицерским кругозором. Возрожденная империя сохранила — вынуждена была сохранить в силу ряда обстоятельств — «плаценту», связывавшую ее с революционной эпохой, отсюда и трудности ее идентификации. Будущим историкам придетс немало потрудиться, аналитическим скальпелем кропотливо отделяя друг от друга разнородные ткани, из которых она состояла. Но что несущая ее основа представляла собою модернизированно-архаизированную (придется смириться с этим оксюмороном) и при всем том вульгарную и топорную имитацию старой Российской империи, по-моему, не должно вызывать никаких сомнений.
Если Российская империя держалась главным образом волею феодального класса, в состав которого были инкорпорированы практически все национальные «верхи» — кроме разве что польской шляхты, — то в СССР подобную же роль играла номенклатура, тоже интернациональная по своему составу. В свою очередь номенклатура повторила и углубила ошибку, допущенную правящими кругами России, начиная с эпохи Николая I, когда пошел в рост русский национализм — эхо европейских национализмов, — вступивший в противоречие с имперскими интересами самой же России, ибо ответом ему явились националистические настроения окраин, вылившиеся в сепаратистские движения немедленно после падения монархии. Подобным же образом вульгарный национализм русской — основной, господствующей — части номенклатуры, не слишком явный, но вполне ощутимый, вызвал рост «ответных» национализмов окраин, приведший в конце концов к стремительному распаду СССР 15 .
Конечно, и в рамках СССР продолжалась цивилизационная и культуртрегерская работа, начатая русскими несколько столетий назад. На отдельных участках она даже ускорилась: я имею в виду повсеместное распространение сперва начального, а потом и среднего образования, медицинского обслуживания и так далее, хотя во всех этих цивилизационных усилиях, по мере выхолащивания их первоначального смысла, становилось все больше формалистики. Безусловно позитивное значение имело распространение русского языка, открывавшее перед нерусскими народами возможность приобщения к великой русской культуре. А для большинства из них — и к западной.
Хорошо сказал Расул Гамзатов (цитирую по памяти в надежде, что она меня не подведет): «Я не смирился перед Ермоловым 16 и Барсуковым 17 , я смирился перед Пушкиным и Лермонтовым». Здесь, правда, можно возразить, что это Ермолов «привел» за собою на Кавказ Пушкина и Лермонтова: в очередной раз мы видим, как событие истории ускользает от односторонней моральной оценки.
Заметим, однако, что претензии России на духовное водительство в отношении народов Юга, и не только тех, что входили в состав СССР, основывались либо на дореволюционных накоплениях, либо на силе притяжения, какую долгое время сохраняла коммунистическая утопия. Но дореволюционные накопления давным-давно остановились в росте, а утопия постепенно меркла, и за нею, чем дальше, тем яснее, вырисовывалась «просто» империалистическая держава, гораздо более «традиционная» по своим замашкам, более цепкая, чем другие. В странах зарубежного Юга — нынешнего дальнего зарубежья — это давно уже раскусили, и если продолжали водить «дружбу» с СССР, то главным образом потому, что видели в нем «центр силы», способный противостоять другому «центру силы» — Соединенным Штатам. С окончанием «холодной войны» последний интерес к Москве, кажется, пропал: никто уже не верит, что Земл «начинается от Кремля».
Более сложную картину мы видим в отношениях между Югом и Соединенными Штатами.
Почти одновременно с провозглашением права наций на самоопределение в Москве это было сделано и в Вашингтоне. Или, точнее, в Версале, куда президент В. Вильсон приехал в 1919 году на мирную конференцию. Ошибочно расценивать данный шаг только как ловкий политический ход. Определенный «идеализм» всегда был, да и сейчас еще остается существенной компонентой американской политики. По отношению к колониям он еще подогревался тем обстоятельством, что Соединенные Штаты приняли весьма ограниченное участие в разделе мира. Филиппины и Пуэрто-Рико — вот, собственно, и все их колонии; и те оставались таковыми относительно короткое время. Ощущая себя частью западного, европейского мира и разделяя в общем и целом его взгляды на остальное человечество, равно как и понимание своих глобальных задач, Америка кое-чем выделилась из него — интонациями, норовом. Молодая страна, вышедшая на историческую арену позже других, возложив на себя долю «бремени белых» (замечу кстати, что одноименное стихотворение Киплинга было написано в период его жительства в США и адресовалось непосредственно американцам), выказала при этом соответствующий своему возрасту задор. На протяжении XIX века Америка послала за рубеж больше миссионеров, чем все европейские страны, вместе взятые. Многие из них проникали в такие места, где прежде ни разу не ступала нога европейца. Американцы имели основания говорить, что их миссионер пройдет там, где не пройдет английский купец или французский солдат.
Характерно дл американцев, что миссионерское рвение у них как-то плавно переходило в цивилизаторское. Американские миссионеры обычно не только проповедовали «угрюмым племенам» Слово Божие, но и учили их житейскому уму-разуму — тому, как ухаживать за младенцами, лечить разные болезни, улучшать сельскохозяйственный инвентарь или технику обработки земли и прочим полезным вещам. «Корпус мира», созданный в начале 60-х годов по инициативе президента Дж. Кеннеди, как бы естественным образом вырос из давно сложившейся традиции: призванные под его «знамена» молодые энтузиасты — учителя, врачи, менедже- ры — разъехались во все концы света, чтобы вершить «малые дела» — ради блага туземных народов и во славу Америки, чей образ жизни так замечательно может быть пригнан по размерам каждого из живущих на Земле народов. Правда, на «Корпус мира» изначально легла тень ЦРУ, но, в конце концов, ЦРУ — совсем не такая бука, какою изображала эту организацию советская пропаганда. (Между прочим, лучшие русские путешественники, бывшие одновременно проводниками русификации, — Семенов, Пржевальский, Козлов и другие — тоже были связаны с разведкой, что нисколько не умаляет их заслуг перед историей.) Конечно, она ничего не делает себе, то есть своей стране, в убыток, но это совсем не означает, что ее деятельность обязательно наносит ущерб другим — нередко бывает как раз наоборот.
Мы помним «Тихого американца» (1955) Грэма Грина и то, как этот роман был принят в нашей стране. Его герой представлен читателю агентом ЦРУ, и этого было достаточно, чтобы в наших глазах он сделалс заведомо антипатичной фигурой. Да автор, собственно, и добивался того, чтобы мы его как-нибудь ненароком не полюбили: читатель смотрит на «тихого американца» Пайла глазами английского журналиста, испытывающего к нему двойную ревность — «старого» колонизатора к неоколонизатору и мужчины, у которого тот увел женщину. Для англичанина Пайл — «мальчишка», излишне самоуверенный — национальной, а не личной самоуверенностью, — а по существу плохо понимающий, что происходит во Вьетнаме, куда его послали со специальным заданием. Но даже в такой «оптике» «тихий американец» вызывает скорее сочувствие, чем наоборот: это человек нравственно чистоплотный, верующий в Бога, искренно стремящийся научить вьетнамцев всему лучшему, что знает сам. И если он настаивает на особой миссии Америки — во Вьетнаме, как и в других местах, — то потому, что убежден: это «страна с чистыми руками».
В то же время нельзя не признать, что иронический прищур английского журналиста, за которым явно вырисовывается автор, имел известные основания. И что его не лишенные злорадства предчувствия конечного поражения Пайла и тех, кто его послал, по крайней мере отчасти оправдались. Теперь мы знаем, что Америка сломалась именно на Вьетнаме. После этой злосчастной войны американцы стали другими: они не отказались от своей глобальной миссии, как они ее понимали, но сильно укоротили ее и свою долю «бремени белых» несут уже без прежнего задора и без прежнего оптимизма.
Меланхолия II
На протяжении 60-70-х годов (напомню, что война во Вьетнаме окончилась в 75-м) общественные настроения в Соединенных Штатах, поскольку речь идет об отношениях с мировым Югом, менялись весьма существенным образом и с тех пор задержались на стадии некоего тепло-хладного, наступательно-оборонительного участия-неучастия в его делах.
Несколько проб. (Думаю, никого не удивит, что все пробы будут кинематографические: современная американская цивилизация — аудиовизуальная по преимуществу.)
Фильм «Лоуренс Аравийский» (1962, режиссер Д. Лин) остался, быть может, самым ярким свидетельством того воодушевления, той уверенности в себе, с какими Америка вышла на мировую арену в эпоху обвальной деколонизации. От исторического Лоуренса здесь сохранен лишь «друг арабов» и «критик английского колониализма». Американцы всегда смотрели на англичан свысока, хотя порою и не без тайной зависти, но в условиях экзотического Юга, как правило, солидаризировались с ними — там, где между ними не было прямого соперничества 18 . Крах «старого» колониализма побудил их более решительно отмежеваться от «неудачников». Объективно этого требовала и политика Москвы, чья антиколониалистская риторика служила ее собственной «стратегии вытеснения» англо-французов. Что касается исторического Лоуренса, то он действительно в известной степени дистанцировался от британского истеблишмента, и это дало повод представить его белой вороной в среде сослуживцев — спесивых и ограниченных «сахибов», исполненных духа кастовости и снобизма.
Т а к о й Лоуренс легко идентифицировался как американский герой, мало чем отличающийся, скажем, от героя вестерна (фильм и начинается-то почти как вестерн: одинокий всадник с проводником-арабом, а перед ними — необъятная пустыня). Он молод, горяч, у него чистые голубые глаза, говорящие о полном отсутствии какого-либо макиавеллизма; ясно, как дважды два, что такому человеку можно довериться сполна. У него не просто дружеские — братские отношения с арабами, по крайней мере с теми из них, кто стал ему близок. Особенно это относится к молодежи, тянущейся к нему, как подсолнухи тянутся к солнцу. Он прост и демократичен: не стремится возвыситься над окружающими, напротив, возвышает их до себя. Когда войско восторженно приветствует своего вождя, заметно, что вождю от этого немножко неловко и одновременно как будто забавно, что вот приходится же фигурировать в такой хрестоматийно-картинной роли.
В «Зеленых беретах» (1968) уже сказывается раздражение: дела идут не так, как хотелось бы. Фильм поставил и одновременно снялся в нем в главной роли Джон Уэйн — последний из великих ковбоев экрана. И это не случайное обстоятельство: вьетнамская тема в «Зеленых беретах» пропущена через фильтр вестерна. Как в вестерне индейцы подразделяются на хороших и плохих, так и здесь: есть хорошие вьетнамцы — льнущие к американским военным дядям, наподобие того, как лианы в джунглях льнут к высоким деревьям, — и есть плохие, коварные и жестокие, коснеющие в своем первобытном невежестве. Со вторыми приходится драться — до победы, которая уже не за горами, ибо на стороне Америки не только сила, но и моральное превосходство.
Но как раз с моралью у американцев что-то вдруг стало не ладиться. «Дух испытанья, дух сомненья», грызущий Европу, в конце концов проник и в Соединенные Штаты: развернувшееся на исходе 60-х годов контркультурническое движение поставило во главу угла отречение от собственного — евро-американского — духовного наследия в пользу иных культур. А так как ближайшим из неевропейских народов для американцев всегда были индейцы (если не считать негров, в условиях рабства не имевших возможности сохранить свое изначальное культурное лицо), то на уровне масскульта объектом переосмысления стал в первую очередь вестерн.
«Маленький большой человек» (1971, режиссер А. Пенн) бросил вызов всем основным канонам этого жанра, как бы поменяв местами белых и индейцев, без разделения их на хороших и плохих. Следы этого фильма легко обнаруживаются и сегодня в том, как трактуется индейская тема в американском кино. Но А. Пенна уж слишком «занесло» в противоположную сторону. В фильме «Буффало Билл и индейцы, или Уроки истории Сидящего Быка» (1976, режиссер Р. Олтмен) сделана попытка представить более сбалансированную версию отношений между белыми и индейцами. Но от этого растерянность в данном вопросе стала лишь очевиднее.
Герой фильма Буффало Билл — исторический персонаж, как и все основные персонажи этого фильма, — показан как центральная фигура «шоу о Диком Западе», организованного им самим и пользовавшегося широкой популярностью в Америке конца прошлого века. В свое время перестрелявший немало индейцев и еще больше бизонов, Буффало Билл теперь самолично участвует в театрализованных «схватках» с индейцами, тоже вполне натуральными. Среди последних — вождь по имени Сидящий Бык, известный тем, что когда-то нанес поражение генералу Кастеру. Шоу — триумф победителей и одновременно что-то вроде цирка. Кроме «схваток» с индейцами здесь еще и родео, и вольтижировка, и различные «гэги». Мы находимся как бы на грани — между былью и вымыслом, между только что завершившейся эпопеей покорения Запада и эпопеей рождающейся, именуемой вестерном.
Сам Буффало Билл олицетворяет героическую и романтическую сторону жизни фронтира. Он картинно красив, высок и строен, всегда нарядно, даже изысканно одет. О таких, как он, Ирвин Стоун писал, что на Диком Западе они занимались только тем, что можно было делать, не слезая с седла. Он бежит «неволи душных городов» и в этом смысле ближе, пожалуй, к Сидячему Быку, чем к своим соотечественникам. Вместе с тем он «представляет» евро-американскую цивилизацию, он ее воин, ее носитель и, если угодно, разносчик 19 .
Но вот Сидящего Быка убивает конвоировавший его солдат, и Буффало Билла одолевают сомнения, которые вряд ли мог испытывать его исторический прототип: то ли дело он защищает? Перед ним встает мысленный образ индейского вождя, с которым он ведет продолжительный «диалог». Выстраивая целый ряд аргументов, он убеждает бывшего противника в том, что белые вели с индейцами «честную игру»; отдельные подонки в счет не идут. Белые искренно стремились помочь индейцам, приобщая их к ценностям христианской культуры. Они нарочно истребляли бизонов, чтобы индейцы вынуждены были от охоты перейти к земледелию, то есть к более прогрессивному типу экономики. Да, они продавали индейцам оружие, но делали это потому, что хотели, чтобы индейцы могли сражаться с ними на равных. Буффало Билл апеллирует, наконец, к «чувству реального», указывая, что малочисленные индейские племена неизбежно должны были быть сметены под натиском более высокой цивилизации. Но вот что примечательно: складывается впечатление, что сам Буффало не очень-то уверен в весомости приводимых им доводов.
А что Сидящий Бык? Он на протяжении всего фильма едва выдавил из себя пять или шесть слов, а сейчас, «явившись с того света», вообще не удостаивает белого ответом. Маленький, сморщенный, при всех, так сказать, перьях — сидит и молчит: перед этой непроницаемой преградой глохнут энергичные тирады Буффало Билла. Зрителю дают почувствовать: за немотствующим упрямством невальяжного, казалось бы, индейца мерцает нека сырая, неартикулируемая правда, ставящая белых в тупик.
Совсем другое настроение выразил «Охотник на оленей» (1979, режиссер М. Чимино), вернувшийся к вьетнамской теме. Здесь не вызывает интереса чья бы то ни было правда, отличная от своей, американской. Фильм пронизывает чувство обиды: мы старались дл других, но, увы, нас не поняли; сделаем же соответствующие выводы: эти азиаты — вкупе со всеми другими «цветными» — не стоят того, чтобы мы с ними связывались. Пожалуй, здесь впервые отчетливо прозвучала неоизоляционистская нота, которая с тех пор уже не угасала даже после удачной для американцев «войны в пустыне». Думаю, что в дальнейшем она будет только набирать силу.
В сущности, «Охотник на оленей» воспроизвел некоторые мотивы Киплинга, взятые в иной тональности. В частности, мотивы «Трех солдат», цикла рассказов, герои которых — простые, грубоватые парни, не очень-то высоко ценящие иных командиров, но дело свое знающие хорошо, а уж друг за друга всегда готовые в огонь и в воду. Они чуть-чуть пессимисты и все же считают Британию лучшим из возможных миров. Герои фильма Чимино — три друга, три солдата — очень на них похожи, хот их пессимизм глубже: они не видят толку в войне с «желтыми злодеями», но воюют потому, что «так нужно». И когда запевают в финале старый патриотический гимн «Боже, благослови Америку», то делают это не pro forma, но с глубоким чувством.
Есть в фильме неожиданное: все три солдата — русского происхождения, более того, укоренены в русско-украинской православной общине, внутри которой старательно сохраняются обычаи родины предков. Приходится гадать, зачем Чимино понадобился такой оборот дела. Чтобы показать глубинное (расовое? культурное? империалистическое?) родство русских и американцев?
Но просто отгородиться от мира, впадающего в хаос, не удается — в этом убеждает знакомый нашему зрителю «Апокалипсис сегодня» (1980, режиссер Ф. Коппола). Фильм — вольная интерпретация то ли «Сердца тьмы» Конрада, то ли «Королевской дороги» Мальро, то ли обоих произведений сразу. Вьетнам как место действия здесь скорее условен, он символизирует дикую глушь где-то на границе между Вьетнамом и Камбоджей, уже засосавшую некоего американского полковника и ждущую новых жертв. Полковник, дезертировавший из своей части, вконец одичал, сделавшись царьком у лесных племен, крайне жестоких и злобных. Похоже, что такая же участь грозит и американским солдатам, посланным его найти.
Мы видим их в кадрах, ставших знаменитыми: с высоты американского вертолета, летящего над джунглями и поливающего огнем кого-то внизу, гремит вагнеровский «Полет Валькирий». В представлении Копполы, тут встречаются два бреда, как сказал бы Салтыков-Щедрин. Первый из них — вынесенный из глубины европейской истории, крылатый, громокипящий, жаждущий покорить все и вся. Но сильнее оказывается второй бред, тот, который источают джунгли, — нечленораздельный, засасывающий, низводящий цивилизованного человека до уровня дикаря. По мере того как американские солдаты продвигаются в лесные дебри, они даже внешне становятся похожими на дикарей: раскрашивают лица, надевают набедренные повязки — вот только вместо отравленных стрел продолжают пользоваться своим высокотехничным оружием.
Полагаю, что взятые пробы отражают гамму настроений, в той или иной мере сохраняющую силу и сегодня. Даже прекраснодушие «Лоуренса Аравийского» не до конца иссякло. Даже от воинственного напора «Зеленых беретов» кое-что осталось, и мы имеем возможность видеть на наших телеэкранах, как Сильвестр Сталлоне или Чак Норрис не устают совершать очередные подвиги во Вьетнаме.
В сравнении с американцами — все-таки очень еще влиятельными в мире, как в политическом смысле, так и в культурном, — мы должны испытывать меланхолию, значительно более глубокую. Но так как советский «неоколониализм» был скорее подсознательным, то и нынешняя меланхолия оказывается пока слабо артикулированной. Должно пройти некоторое время, чтобы она отлилась в какие-то законченные формы. Пока заметим, что почти все те мотивы из американских фильмов, о которых только что говорил, в той или иной степени близки сего дня — нравится нам подобное сходство или нет — также и русской душе.
«Другой» как
загадка и как угроза
Определенное влияние на позицию американцев — так же, разумеется, как и европейцев — в отношении мирового Юга оказывают сегодня академические круги.
Во второй половине XIX — начале XX века в изучении неевропейских народов преобладал расовый подход. Такой подход состоял в сравнительном рассмотрении человеческих рас с неизбежным, как правило, выводом о превосходстве европейской расы. Тем самым выдвигалась дополнительная аргументация в пользу европейского господства в мире, но одновременно затушевывалась, хот бы отчасти, наиважнейшая компонента «европейского проекта» — идея универсализма, как в христианской, так и в просвещенческой ее версии. В 20-30-х годах расовые теории потеснила (по причинам не только научного характера, но также и политического) культурантропология. Эта наука старается — и чем дальше, тем больше — как раз избегать сравнений, принимая за аксиому, что кажда из культур есть некая «вещь в себе», некая не разгаданная до конца загадка, и сравнивать их не имеет смысла из-за их несоизмеримости. По идее универсализма был таким образом нанесен еще более сокрушительный удар, хотя и совсем с другой стороны. Трудно даже сказать, осталось ли от нее что-нибудь, если не иметь в виду технико-экономические и отчасти формально-юридические вопросы.
Существует наука, призванная, казалось бы, перебрасывать мостки между культурами — герменевтика. Но и герменевтика идет в основном по тому же пути, что и культурантропология: кажда культура рассматривается как «текст», объяснять который необходимо, исход из него самого. Все «тексты» равны, и европейский не составляет в этом смысле исключения. Складывается впечатление, что как раз западный человек более нуждается в «другом», чем наоборот. Сначала во французской и немецкой, а потом и в англосаксонской философии тема «другого» выросла до небес, дав «имя» целой грозди философских проблем, одно перечисление которых заняло бы слишком много времени. В некоторых планах тематика «другого» заместила собою традиционную тематику трансцендентного «иного»: самих себя пытаются увидеть не «сверху», как прежде, а «со стороны».
Западный «фаллибилизм» (от англ. fallibility, «подверженность ошибкам»), иначе говоря, готовность признавать свои ошибки, зачастую принимает гротескные формы: «боясь ошибиться», западные ученые воздерживаются от самых элементарных суждений морального и, тем более, эстетического порядка. Любые проявления варварства, дикости находят своих защитников, даже каннибализм. Нам говорят, что нельзя подходить к каннибализму с общей меркой — «у них», дескать, это традиция, которую «можно понять». Такого рода «терпимость» слишком смахивает на попустительство. С другой стороны, «уважение» к иным культурам нередко бывает чисто формальным, показным; за ним скрывается равнодушие и даже некоторое самодовольство. Втихомолку говорят, что западные ценности — как изысканные вина, которые не выносят транспортировки и, следовательно, годны к употреблению лишь в тех местах, где их выдерживают.
В странах Юга тоже владеют научной терминологией. Даже тамошние карикатурные бонапарты считают нужным украсить себя дипломами докторов наук — как в прошлом украшали себя эполетами да аксельбантами. Особо воинствующие, видя, как западный человек занимается самобичеванием, выхватывают у него из рук его же плетку и добавляют ему от себя, да покрепче: вот тебе за все твои «тексты», которые ты пытался нам навязать и которые никуда не годятся в сравнении с нашими. Хотя сами эти обличители выросли на западных «текстах» определенного рода и не могли бы без их помощи идентифицировать себя так, как делают это сегодня. Шекспировский Калибан был все-таки честнее:
Меня вы научили говорить
На вашем языке. Теперь я знаю,
Как проклинать, — спасибо и за это.
Я уж не говорю о всевозможных технологиях, основную часть которых даже наиболее развитые экономически — и кое в чем опередившие Запад — страны Юга продолжают получать из рук Запада.
Но если вестернизация Юга очевидна, не менее очевидно другое: сила противления ей растет. В той или иной степени встречным движением захвачены и умеренные элементы. Вероятно, оно представилось бы нам еще более значительным, если бы мы могли заглянуть за грань очевидного, в таинственные глубины цивилизаций, где сейчас идет интенсивная рекомбинация смыслов. Подобного рода процессы метафорически описаны Арнолдом Тойнби: излучения более мощной цивилизации, проникая в иную культурную среду, производят там разрушительное действие, но и сами подвергаются дроблению и дифракции. К чему это должно привести, никогда нельзя сказать заранее. А если взять в расчет, что излучения европейской цивилизации уникальны по своему характеру (уж в технологическом-то плане это очевидно для всех!), придется сделать вывод, что будущее всех остальных цивилизаций сегодн еще менее предсказуемо, чем когда-либо в прошлом.
И тем не менее кое-что вырисовывается с достаточной определенностью уже сегодня. Во-первых, внутри неевропейских цивилизаций происходит, где более, а где менее, резкая активизация тех или иных пластов традиционного наследия. Во-вторых, обновление традиционализмов не ограничивается рамками их «кровных» цивилизаций: испускаемые ими лучи чем дальше, тем успешнее «обжигают» европейскую цивилизацию, в свою очередь заставляя ее отступать и перестраиваться в том или ином отношении. Иначе говоря, европейская цивилизация сама поставлена перед вызовами, грозящими ей утратою ее собственного лица или даже «полной гибелью всерьез».
Но это уже другая тема.