Частные воспоминания о XX веке. Окончание. Публикация и подготовка текста М. А. Давыдова и Е. Д. Шубиной
Н. Семпер (Соколова)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 1997
Н. Семпер (Соколова)
Портреты и пейзажи
Частные воспоминания о XX веке
Человек из небытия
(Воспоминания о С. Д. Кржижановском)
В один прекрасный день в июле 1937 года к нам на дачу в деревню Шуколово пришли гости, три человека, почти одинаково одетые в синие костюмы и открытые белые рубашки. Это были писатель Сигизмунд Доминикович Кржижановский, композитор Сергей Никифорович Василенко и режиссер Валерий Михайлович Бебутов. Они пришли по делу к моему отцу, художнику-декоратору Евгению Соколову, обсудить вместе постановку пьесы Кржижановского «Поп и поручик». День был яркий и жаркий, обедали на веранде, увитой хмелем; еды всякой было тогда много. За столом гости, папа, мама и я много смеялись — пьеса показалась очень занятной и остроумной. Кржижановского видела впервые и сразу обратила внимание на его индивидуальность и привлекательный облик: высокий человек с хорошей осанкой, при этом мягко-пластичный; интеллигентное польское лицо с крупными, нерезкими чертами; умные, проницательные глаза и очень приятный голос, баритон, отличавшийся особенным тембром и интонациями. Таким представился он мне через обеденный стол в полутени качающихся листьев хмеля, мне, тогда диковатой, темно загорелой девушке с ромашкой за ухом, босой, легко одетой в экзотический сарафан. После обеда мы еще долго сидели за чаем со свежей малиной, беседуя о здешней красивой природе. Вечером пошли провожать гостей вниз. По дороге я в первый раз непосредственно обратилась к С. Д.: «Вам нравится эта местность?» — «Она не может не нравиться», — ответил он.
Дома я сказала своим, что этот автор выглядит очень своеобразно, совсем не так, как другие знакомые; стала расспрашивать о нем отца, но тот, только что познакомившись с ним, ничего не знал.
7 августа 1942 года отец попросил меня отнести на выставку во Всероссийское театральное общество два макета и несколько эскизов. Выставку работ московских декораторов (тогда еще не додумались до слова «сценография») устраивал Николай Александрович Попов, активный деятель ВТО, папин старый друг. Установив макеты в Большом зале на пятом этаже, я собралась домой, но Любовь Давыдовна Вендровская, сотрудник музея Театра им. Евг. Вахтангова, с которой я встречалась на журфиксах у Поповых, уговорила мен остаться на вечер английской драматургии, главным образом потому, что доклад о творчестве Бернарда Шоу будет читать Кржижановский, докладчик, по ее словам, замечательно интересный. Я поднялась на шестой этаж в Малый зал и села справа у окна. Сначала рассматривала и зарисовывала необычный вид на крыши Елисеевского магазина и соседних домов — красноватую симфонию треугольников и пирамидок. Никаких ассоциаций фамилия докладчика не вызвала через пять лет, но, увидев его, я сразу вспомнила и его, и тот день в деревне. Доклад был действительно интересен, построен смело и гибко, полон вывертов в стиле самого Б. Шоу и очень странных метафор. Я была увлечена. Общее впечатление от него и от личности С. Д. осталось очень сильное. Идя по Тверской, я думала только о нем.
Кое-как кое-кого расспросив в ВТО, я окольными путями узнала, что С. Д. совсем недоступен для посторонних. Однако я решила познакомиться с ним — хоть бы лишь здороваться на вечерах в ВТО — и стала обдумывать, как этого добиться. За две недели я «единым духом» написала шесть коротких очерков, выбрав ряд характерных эпизодов из своей жизни, и озаглавила их «Письма к неизвестному другу»: 1) о работе переводчиком с группой рабочей молодежи в школе Коминтерна; 2) о работе с японским режиссером-политэмигрантом Иоси Хидзиката; 3) образно и легко о моем способе изучения иностранных языков («Janua Linguarum reserata»); 4) о колорите «Поэмы о Беовульфе»; 5) об одной ночевке в горах Киргизии; 6) о крещении двенадцати младенцев в церкви на Воробьевых горах (это было поистине красочное зрелище — окна окружены ярко-желтыми листьями, священник в ярко-красном одеянии, дети вокруг купели в белом).
Осень в том страшном году, трагичная для всех людей, была совершенна в природе. Подряд безоблачные, безветренные дни. Клены в парках золотились и пылали. В безлюдной Москве чисто и тихо. Очерки были написаны в Филевском парке, на заросшей площадке высоко над рекой; днем, как неведомые звери, на ней покоились два колоссальных дирижабля воздушного заграждения. Я часто бродила там одна и уходила домой, когда они бесшумно возносились в небо в ничем не освещенных сумерках.
30 сентября в ВТО был большой концерт Обуховой, и пела она своим проникновенным голосом о том же: «В густолиственной кленов аллее…» В антракте Вендровская представила мен С. Д. Волнуясь, внешне я была спокойна; стесняясь, извиняясь, попросила его когда-нибудь просмотреть очерки и сказать, стоит ли мне этим заниматься. Он был любезен и обещал сделать это, но не так скоро, потому что через два дн должен был уехать далеко, в Улан-Удэ, принимать постановку «Фронта» Корнейчука — эта пьеса шла во многих городах, и многих критиков посылали в командировки. Я поблагодарила его и отошла в свой ряд.
Отец тогда срочно писал декорации к пьесе «Салют, Испания», и я две ночи помогала ему заливать задник, то есть писать точно такой же оранжево-ало-коричневый парк, как наяву в Москве в те дни всеобщего гор и моего счастья.
С. Д. вернулся в ноябре совсем разбитый, с пожелтевшим лицом и потухшими глазами. Условия в пути туда-обратно были невыносимы: битком набитый, грязный, насквозь прокуренный вагон, собачий холод и вместе с тем духота. Он, некурящий и чистоплотный, предпочитал подолгу стоять в тамбуре и смотреть сквозь пятна в обледенелых окнах на бесконечные голые пространства, на запущенные вокзалы, на безнадежно ждущих людей с детьми и вещами. Как он питался — неизвестно. Обо всем этом С. Д. рассказал довольно сытой публике в элегантном псевдоготическом зале Союза писателей. Потом сказал несколько официально прозвучавших слов о «Фронте» в бурятском исполнении. Наконец — насыщенный реалиями и цитатами доклад о монгольском эпосе по материалам, которые он ухитрился там собрать. Через несколько дней, встретив меня в коридоре ВТО, С. Д. вернул очерки и посоветовал продолжать в том же духе.
Шекспировским кабинетом ВТО руководил Михаил Михайлович Морозов, тогда ведущий специалист и переводчик, в plusquamperfektum’e — тот самый маленький мальчик Мика на картине Серова, а в 40-х годах уже громадный, громогласный мужчина в черном костюме, с черными волосами и темным отливом на щеках. Полный энергии, всегда оживленный, то радушный, то грубый, он всем давал возможность отдохнуть от забот, высказаться о литературе в своем кабинете и даже немного заработать переводами, рецензиями, рефератами. В московских квартирах было нетоплено, сыро, часто темно — а тут, в ВТО, тепло и светло. Дома у всех горе, голод — а здесь можно было поговорить о высоких материях.
В первые годы войны С. Д. бывал в ВТО довольно часто, его доклады и выступления по чужим докладам любили слушать и высоко ценили. На одном из вечеров он с большим успехом прочитал свой перевод «Песенки Шекспира». Иногда мы вместе выходили после заседания, обмениваясь мнениями, понемногу узнавая друг друга, и тут же расставались на трамвайной остановке. Зимой С. Д. был плохо одет и зяб, дожидаясь «А». На нем было короткое поношенное зимнее пальто, стара каракулевая шапка и холодные ботинки. Я уже знала, как он нуждался, как был угнетен постоянными неудачами, но об этом не говорилось ни слова. Подходил трамвай, он уезжал либо на Плющиху к А. Г. Бовшек, либо на Арбат, 44, в свою собственную комнатушку. Я шла домой на Воротниковский, 10.
Бросив в конце 30-х годов основную специальность (иностранные языки), я ушла из ВОКСа, где служила референтом, и занялась графикой, оформлением и шрифтом на выставках и в клубах. Плакаты, цитаты, лозунги и диаграммы требовались повсюду и оплачивались хорошо — у меня было много по тем временам своих денег. Кроме того, во врем войны я работала в библиотеке Московского театра оперетты. Отец был там главным художником, я помогала ему писать декорации и подрабатывала в бутафорской у Любови Константиновны Ереминой, художницы, встречавшей С. Д. у Хализовых в 30-е годы, так что с ней я могла поговорить о нем.
В октябре 1941-го Театр оперетты эвакуировался в Прокопьевск. Основная часть труппы во главе с Яроном уехала, некоторые актеры остались с Аникеевым в Москве. «Сильву» и «Марицу» сплющили в одноактное состояние и показывали днем заезжим военным и москвичам в бывшем помещении Театра сатиры (ныне сломанном доме на Садовой).
Театр «Аквариум» стоял совсем пустой, но кое-где в нем теплилась жизнь: работали художники, бутафоры, маляры, столяры; была открыта библиотека, в которой почти никто не бывал, а я сидела целыми днями одна и читала вволю. Библиотека помещалась на втором этаже в большой светлой комнате; кроме маленького рабочего столика и стула были там четыре казенных кресла и круглый стол у окна.
18 июня 1943 года я пригласила туда в гости С. Д. — ждала отказа, однако он охотно согласился. Наши случайные беседы в ВТО были похожи на обрывки, на разрозненные черновики. Здесь можно было поговорить наедине, долго и серьезно. Так как вход с площади Маяковского был закрыт, я вышла встретить его к шести часам у выхода из метро. День был летний, С. Д. пришел в белой рубашке с широко открытым воротником и в белых брюках, выглядел моложе обычного. Я повела его кругом через сад, сплошь засеянный салатом, укропом и петрушкой (актеры сами вскопали его и поделили грядки), потом через заваленные досками задворки, через мастерские, по безлюдным лестницам и коридорам. Все было странно, и я чувствовала, что ему это нравится. Вошли. Он увидел круглый стол, накрытый белой скатертью, уставленный закусками и сластями. Посредине — бутылка розового муската и тонкая вазочка с пышно цветущей веткой жасмина. Около нее несколько интересных книг. Он, вероятно, был удивлен таким неожиданным приемом. Тарелки, чашки, рюмки и серебро я принесла из дома, чтобы доставить ему удовольствие, в его жизни было так мало красоты и комфорта… Мы пировали часа три-четыре, рассуждая о всяких тонкостях, познакомились глубже. С. Д. откинулся в кресле, явно наслаждаясь, его грустное лицо оживилось, он острил и шутил. Глядя на него, я думала: ему пошел бы костюм кардинала или ученого XVIII века. Говорили о полузабытых (теперь вновь найденных) поэтах начала нашего века — он много знал о них, и я жадно слушала. С. Д. первый рассказал мне о Марине Цветаевой, — о ней я не имела никакого понятия, и прочитал два-три ее стихотворения. Затем об имажинизме в поэзии и в прозе, о журнале «Гостиница для путешествующих в прекрасном». Я принесла горячий кофе, под салфеткой были скрыты два пирожных и шоколад — при желании все можно было достать даже в 1943 году… Разговор тоже перешел на деликатесы — John Donne, Gongora, Rilke… Мы плавали за стеклами «Аквариума» как золотые рыбки в литературных водорослях. С. Д. не торопился, ему не хотелось прекращать этот сон в летнюю ночь, но к десяти часам все должны быть дома, война… Когда наше окно стало лиловым, мы встали и пошли обратно по темным лабиринтам. В темноте он плохо видел, и местами я вела его за руку.
В сентябре 1943 года С. Д. почему-то пригласил меня в театр по контрамарке (вероятно, другие знакомые отказались) на чью-то постановку в том же бывшем Театре сатиры. Спектакль был плохой, даже не помню названия. В антракте мы остались сидеть в зале, беседуя о том да о сем, и тут я сообщила С. Д., что мы очень давно знакомы, и напомнила тот день в Шуколове. Он удивленно, внимательно посмотрел на меня: «Вот как! И та гогеновская девушка, это были вы?» — «Да, это была я». — «Подумать только… fatalite…»
28 декабря я еще раз пригласила С. Д. в гости, уже домой, «на елку». Холодной военной зимой хотелось побаловать его уютом. В моей мини-комнатке жарко топилась голландская печка, похожая на камин, дверца оставалась открытой, и тепло лилось прямо на широкий диван, покрытый мехом. Мы сидели на нем, смотрели на веселую игру огня, слушали треск дров и мечтали. В углу слева поблескивали старинные елочные украшения, пахло свечами и хвоей. Рядом, на низком столике, — вкусные вещи, портвейн, какие-то стихи. С. Д. грелся, прислонившись к подушкам и к высокой спинке дивана, глаза блестели, он был доволен. Говорили весь вечер, кажется, о книгах. Как он любил книги! Особенно редкие. Я подарила ему «Пословицы и поговорки» Даля. Большие малиновые угли пламенели, переливаясь, угасали. Я пробормотала строчку из «Ворона»: «…and each separate dying ember wrought its ghost upon the floor…»1 С. Д. любил Эдгара По, и мы стали вспоминать его стихи и рассказы.
С тех пор он стал изредка бывать у меня, я наконец добилась своей тайной цели: упросила его принести мне почитать его новеллы. Бедные пожелтевшие страницы, не познавшие типографского шрифта! Я не литературовед; анализ, критика и оценка их мне и теперь не под силу, это дело опытных ученых, и этому не место в сугубо личных воспоминаниях. А тогда я была совсем не готова к их восприятию. Мы когда-то проходили Свифта на третьем курсе, но можно ли было вполне понять Свифта в девятнадцать лет! Так же давно я читала Гофмана, но без особого увлечения, — в юности моим любимым писателем был Джозеф Конрад. О существовании Гюисманса и Кафки я не подозревала до встречи с С. Д. Новеллы неожиданно обрушились на меня как нечто поразительно новое, я читала их по ночам с любопытством, с недоумением. Они немножко напоминали рассказы Густава Мейринка. Одни вдруг задели за живое, порезали, как ножом, и запомнились навсегда; другие показались безжизненными, условными, даже заумными, но над всеми витала безысходность. Все мое самоестественное, жизнерадостное «я» противилось какой-то черной пустоте, бесчувственному отрицанию всего теплого и светлого в людях и некоторому, особенно в отношении к женщине, цинизму. Не так трудно мне было понять умом эти отравляющие дух новеллы, как высказать свое мнение их автору. Я ограничивалась вопросами и похвалами — даже того, что не совсем поняла. Воображаю, как он смеялся надо мной… а может быть, и огорчался?
После какого-то дневного заседания ВТО, походив по книжным магазинам на улице Горького, мы спустились в Александровский сад. Мне давно хотелось определить мировоззрение С. Д. в целом, но это было нелегко: я была слишком молода, он был слишком оригинален как мыслитель. Все же на этот раз выяснилось немного, что он предпочитает Гегеля Канту, любит Шопенгауэра, интересуется Сартром. Культурами Востока он тоже занимался одно время, но, по-видимому, они не оказали сильного влияния на его взгляды, и основа основ моего бытия, природа, была ему чужда. Это был подлинный европеец, горожанин, расколотый бинарными оппозициями, омраченный экзистенциализмом, скепсисом и подменами внешнего порядка. Когда я познакомилась с С. Д., идеологический гнет и всемогущая цензура уже сломили его как писателя, вытравили надежду, погрузили в глубокий, неизлечимый пессимизм. Все это было спрятано внутри, а в поверхностном общении с чужими людьми он был нейтрален, и репрессии 30-х годов миновали его. Убедившись в том, что в области философии у нас нет ничего общего, я решила не касаться метафизических истин, это было бесполезно. Наша беседа мирно вернулась в привычный мир искусства. <…>
О политике, о войне мы почти не говорили. Недоверия не было и тени, но мы будто инстинктивно берегли друг друга. С. Д. неохотно сообщал о своих поездках на фронт, о том, что видел там, и я не знала, как он относится к войне. В его произведениях звучат порой твердые, мужские ноты, он много изучал историю и был точен в описаниях военного дела и быта; но здесь, у меня, все это оставалось в стороне — он, вероятно, решил превратить меня в некий заповедник для отдыха от тяжелых впечатлений, однако я испытывала угрызения совести, так как не желала отрываться от действительности. Он же вел себя как в оранжерее: мы бродили среди литературных рафлезий и редких орхидей, любуясь ими, потом выходили в противоположные двери, каждый в свой мир. У меня дома С. Д. ни разу не столкнулся с родителями, хотя был знаком с ними, ни разу не ужинал со всеми в столовой. Никто из моих родных и друзей не знал о наших встречах, и он никогда не предлагал мне познакомить со своими. Полная изоляция установилась сама собой, мы не сговаривались об этом, но, кажется, оба находили в ней что-то возбуждающе-острое. <…>
А быт был ужасен. Однажды С. Д. проговорился, что все утро пробовал колоть дрова на дворе и чуть не отморозил руки (сомневаюсь, что он умел колоть и пилить…). В подъезде дома в Земледельческом переулке, где жила А. Г. Бовшек, были выломаны окна, полуразрушена стена, не закрывались двери, царил непроницаемый мрак.
В жизни бывают странные совпадения, начинаешь верить в эту самую fatalite, или всё — не случайно? В поисках работы я зашла осенью 1945 года в Гослитиздат, показала свои рисунки главному художнику Ильину, они понравились, и тут же заказали мне обложку, титул и заставки к «Избранному» Юлиана Тувима. Так как надо было переосмыслить в графике содержание книги, выдали один рабочий экземпляр на дом. Тут и обнаружилось неслучайное совпадение: взяв работу, я не подозревала, что в сборник включены переводы С. Д., а он не знал, что обложку буду делать я. Мы были поражены и восприняли это в плане символики, даже мистики; это было в его вкусе. <…>
Объяснение произошло после трех лет утонченной игры. Мы расстались в 11 часов, но я до двух часов ночи носилась по Москве в вихре чувств, наивно веря, что принесу ему радость и vita nuova1.
С. Д. был большим любителем символики, иносказаний, двойных и тройных смыслов слов. Это относилось и к вещам, происшествие с Тувимом позабавило его. У меня было бабушкино серебряное яйцо, оно делилось пополам, изнутри вынимались подставочки и ввинчивались снизу — получались две одинаковые рюмки с позолоченным нутром. С. Д. нравился этот маленький символ наших отношений, мы пили из них вино. Когда он бывал в ударе, он приводил много занятных случаев из книг и из жизни, которые я, к сожалению, не помню. Одним из самых изящных символических рассказов его я считаю «Дымчатый бокал».
Затиск — другое любимое слово С. Д. В нем сконцентрировалась вся его тоска по свободе мысли, вся горечь автора без читателя, поневоле не достигшего полноты самовыражения.
Однажды в минуту откровенности С. Д. произнес: «Как-то я стоял на мосту через Яузу, смотрел на реку и повторял: «Яуза, Яуза, Я…уза, я…узок; я — узок». Наверное, я узок, многого не понимаю, не принимаю. Звукова ассоциация подсказала мне это». Я была согласна в душе, но промолчала сперва, потом стала опровергать, а сама думала: он не причастен к сущности естества, к целостности мира, оттого не понимает многого, а люди не понимают его. Замкнут на себе. Мне казалось, что причина его невзгод коренится в эгоцентризме. Затиск давил не только снаружи, он душил его изнутри.
Весной 1946 года С. Д. был болен, стал шататься на улице, бояться переходить площадь. Узнав, до чего он истощен, я передала ему через жену доктора Преображенского, соседку по квартире А. Г., набор полезных яств — мед, лимон и прочее. Но этого было мало, нужен был рыбий жир, купить который в аптеке было невозможно. Мать моей подруги, детский врач В. А. Лебедева, достала мне бутылку этой ужасно невкусной снеди, а ее надо было доставить дальше, переступить один порог. Я позвонила Анне Гавриловне Бовшек, и она попросила меня привезти лекарство в Камерный театр, где преподавала художественное чтение. Я ничего не ела за обедом, потом взяла себя в руки и поехала. Около пяти часов заняти уже кончились, никого не было. А. Г. ждала меня в пустом классе. Спиной к окну стояла невысокая смуглая женщина с гладко причесанными темно-каштановыми волосами. Она приветливо протянула мне руки, улыбнулась и просто поздоровалась. Я отдала рыбий жир, она тепло поблагодарила и вдруг обняла… по мне пробежала молния. В ее добрых карих глазах затаилась тревога — вся тяжесть изнанки его жизни лежала на ней. У меня хватило духу спросить об его здоровье, дружески попрощаться, но не помню, как я очутилась на Тверском бульваре, на лавке против театра. Заходило солнце, бегали дети. Я назвала ее Santa Anna — ведь она все знала обо мне — от него.
В конце войны Ярон вернулся со своей частью труппы и, нуждаясь в молодых актерах, решил открыть Студию Московского театра оперетты — «это вам не что-нибудь!» (придумал гимн с таким припевом). На конкурс явились самые неподходящие личности — женщина-кочегар, портнихи, уборщицы, мясник и два рабочих в кепках. Они умели очень лихо отбивать чечетку и шпарить подряд частушки. Одна, в вытянутой шерстяной кофте и серой косынке, спела с надрывом «Ой, мамо, мамо». Все было очень смешно, тем не менее жюри из опереточных звезд сумело отобрать двадцать человек, и студию открыли. Учебный план задумали самый серьезный, с историей партии по «Краткому курсу» и с историей театра — тут понадобился лектор. Место давало почасовую оплату и продовольственные карточки. Я предложила его С. Д., и он со вздохом согласился (непонятно, почему у него, члена ССП, не было карточек?). Самое нелепое в этом деле — неизмеримая разница уровней образования, он читал лекции в вакууме. Избегал меня в театре, где мы когда-то пировали в первый раз, все изменилось, а на вопрос «Как дела в студии?» отвечал, махнув рукой: «Да никак. Мне все равно».
Еще раз неожиданно столкнул нас случай (?): зимой 1947 года отец получил на два-три дня работу в клубе Осоавиахима в бывшем ресторане «Яр», и я опять помогала ему что-то красить, и опять совпадение — в эти же дни С. Д. читал там какие-то лекции. Раза два мы вышли вместе и, едва дыша в автобусном затиске, удивлялись этому случаю.
В апреле 1947 года напросилась в гости на Арбат, ссылаясь на женское любопытство. С. Д. пригласил мен в самое неудобное время, в четыре часа дня. В конце темного коридора старой общей квартиры — дверь направо в его собственную комнату, которую получил в 1922 году после переезда из Киева в Москву. Вошла вслед за ним, повесила пальто на гвоздь у двери и огляделась: тесная-тесная, узкая комната, старомодное окно прямо в дом напротив; перегруженные книжные полки; кровать с одной плоской подушкой; стол у окна, два стула, шкаф. Несомненно, он описал эту жилплощадь в рассказе «Квадратурин». С. Д. растерянно предложил мне сесть на стул, сам сел на другой. Разговор не клеился. Он принес и положил на стол, покрытый бледной клеенкой, две порции мороженого в бумажках. Я попросила блюдце и ложку. Поискав довольно долго, он дал мне позеленевшую медную ложечку — я никогда ее не забуду… Разговор опять не клеился. С. Д. встал и принес из кухни эмалированный чайник с кипятком. Пили жидкий чай в граненых стаканах, закусывая жестким и пресным печеньем. С. Д. был чем-то удручен, и путешествия в прекрасное не получилось. Он стал показывать мне фотографии и рассказывать о себе. Вот на выцветшей карточке дама в широком кринолине 60-х годов прошлого века — его мать, Фабиана Пашута. Вот четыре сестры — одна из них редкая красавица византийского типа, Елена, — долго не могла я оторваться от ее лица… Как жаль, что она давно умерла. Вот он сам сидит на каменном парапете на острове Капри, тонкий, длинный молодой человек. Еще студентом Киевского университета он на скромные средства отца отправился за границу, как тогда полагалось, прежде всего в Италию. С. Д. рассказывал и об убийстве Столыпина, он в тот момент был на улице, увидел бегущих людей, побежал с ними. Его семья жила в Киеве в Преславинском переулке.
В этой унылой комнате он был совсем другим, выглядел намного старше, а голос его звучал мягче, теплее. У него было очень выразительное лицо, особенно глаза, небольшие, умные, неразгаданные, они вдруг темнели изнутри, если наплывала тревога или тоска. Я заглянула в их глубь в тот вечер, как в беспросветную бездну: мне стало не по себе, душу защемила жалость. Скоро собралась уходить, и С. Д. тихо, грустно сказал мне: «А-а, вы никогда не поймете меня, вечно юная Нэле. Между нами двадцать четыре года… Все могло быть иначе. Не пытайтесь меня воскресить, лучше направьте свои силы на что-нибудь другое…»
Ид оттуда по арбатским переулкам, я испытывала раздвоение: и смешным показалось его хозяйство, его робкая неумелость — ведь даже пальто не подал, хотя был воспитан как настоящий джентльмен; и гнетущим было впечатление, которое осталось от этого дня. Пусть невероятно: в интимные минуты я чувствовала себ старше его. Я была сильна, жизнеспособна, неуязвима и как бы с высоты смотрела на иззябшего, затерянного ребенка, лишенного материнского тепла. Иллюзия на миг! На самом деле — пустой, холодный взгляд, иронический извив губ, вежливое «вы». Рассудок нашептывал мне то ли вывод, то ли совет: не берись не за свое дело. Если даже Santa Anna не смогла.
Фабричный клуб. Мальчишки. Мусор. Кирпичные стены. Зал с Портретом, лозунгами, графином и кумачом. Сонная одурь, только радио бубнит свое. Пришло всего шесть баб с детьми и три парня в майках — чего-то послушать. Сев за стол против графина с мутной водой, С. Д. начал неохотно и вяло рассказывать им что-то о французских классиках (это мог бы сделать студент-практикант). Было досадно, обидно за его интеллект, эрудицию, потраченное время. Но время — деньги. Отделался через час. Вопросов, разумеется, не было. Я ждала у входа, и он был, видимо, доволен, что его слушал хоть один понимающий человек. Ехали молча, все было понятно без слов. Он плохо себ чувствовал физически, но отправился на Курский вокзал встречать А. Г., а я — домой, с «серым камнем на груди» (была такая песня).
С. Д. не подарил мне ни одной книги, не принес ни одного цветка со словами: «Нэле, это тебе». Тот, кто всегда обращается на «вы», — не настоящий друг, об этом писал Пушкин. Это была не дружба, а подспудная конфронтация при эфемерном сходстве интересов. Неизвестно, как он относился ко мне, почему не приходил по три месяца, почему вдруг звонил, приходил и сидел от шести до десяти. Такой педантизм раздражал меня, однообразие мучило: хоть бы раз куда-нибудь поехать, пойти — нет. Следуя политике открытых дверей, я не задерживала его ни на минуту, не спрашивала о следующей встрече, никогда не требовала ничего. Наверное, именно эта политика устраивала С. Д., можно было не бояться очередного затиска. Он был осторожен в поведении, застенчив в быту и кое в чем боязлив. В результате возникло отчуждение от простых людей и вещей. Он сознавал это и выразил в таком техническом афоризме: «Мой годный мотор стучит вхолостую, потому что нет приводных ремней».
28 декабря 1948 года С. Д. был у меня на елке в последний раз. Пришел сам не свой — возбужденный, нетрезвый, нетерпеливый. Лицо покраснело, глаза потемнели, седые волосы не приглажены — я ни разу не видела его в таком состоянии, все существо на грани отчаяния. Он говорил отрывисто, горько: «Врачи нашли у меня белокровие… скоро меня не будет. Прозевал всю жизнь. Если вы доживете до…, может быть, напомните обо мне…» (обещала, дожила, напоминаю). Помочь ничем было нельзя. Пытаясь отвлечь его, я болтала о злободневных пустяках, угощала сосисками с пивом. С. Д. любил тот большой стеклянный кувшин, вмещавший три литра, с удовольствием держал его в своих больших белых руках. В десять часов он, как всегда, ушел, оставив очень тяжелое впечатление. «Пора все это прекратить, — подумала я, — пора». И он больше не звонил и не приходил.
В марте 1949 года я зашла в Гослитиздат показать эскизы к сборнику «Польская новелла». Совсем неожиданно столкнулась с С. Д. на лестнице, поздоровалась, конечно, не собираясь задерживать его. Он посмотрел на меня каким-то невидящим взором и чужим тоном сказал: «Ах, это вы…» — не узнал! Не узнал, стоя лицом к лицу. Я была ошеломлена. Потом он сидел с кем-то на диване в коридоре, разговаривал о делах. Я два раза прошла мимо, в отдел и обратно, не замечая его, и он не замечал меня. Это был конец. Я была тогда в черной шляпе и в черном пальто — как в трауре. Больше никогда не видела я этого несчастного человека.
Крушение яхты
(Воспоминания об аресте, 1949)
Полвека тому назад моя жизнь раскололась на две части. Надо ли вспоминать об этом? В числе десятков миллионов мой случай был самым заурядным, но дело не в том кто, а в том как: еще один мазочек в грандиозной панораме тогдашних репрессий. Чем больше деталей, тем лучше проявится она в XXIII веке, для того и решаюсь влить свою каплю в море. За легкий характер и походку меня прозвали «гоночной яхтой» — вот она вдруг налетела на риф и пошла ко дну.
1949 год… Мы встретили его дома, втроем, в последний раз… Две приметы подали знак: вечером пришел из театра папа расстроенный и мрачный — только что умер его верный помощник маляр Крутов, днем был на работе жив и здоров; я надела к ужину жемчужное ожерелье — оно порвалось, и жемчужинки раскатились по полу. «Ах, как нехорошо, это к слезам», — сказала мама. Встретив Новый год за столом, мы перешли в мою комнатку, зажгли елку и сели, обнявшись, на диван, прижались друг к другу. Еще ни разу не связывало нас так крепко родное тепло, интимное полугрустное настроение… Очень редко бывал так близок и нежен папа. Мы помолчали вместе, поговорили по душам — не хотелось разъединяться — до четырех часов.
В марте я с корнем вырвала из себя связь с Кржижановским, и весь мир опустел. В апреле серьезно заболел папа. Месяц пробыв в больнице, 27 мая он умер дома. Я зарисовала его скульптурное лицо. Ликует весна, безоблачный день. В крематорий собралось много его друзей — засыпали гроб ландышами и сиренью. Потом мы с мамой остались одни в опустевшей пыльной квартире. Я не восприимчива к мистическим явлениям, но на этот раз при мне творилось что-то непонятное: полдень, жарко и душно; мамы нет дома, я занимаюсь за папиным столом — и вдруг по всей комнате запрыгал треск. Заглянула в его клеянку — растрескался клей, защелкали стены, мебель и даже книги. Я испугалась, перекрестилась и сказала «чур-чур-чур» вопреки своему скептицизму. Перестало. Что это такое?
В июле я была в полном упадке. Разрыв с любимым человеком, кончина отца, творческое бесплодие, пресыщение эстетическими разносолами и деликатесами, неинтересная шрифтовая работа — все это повергло меня в глубокий вакуум. Ярко освещенные Солнцем голые улицы безжизненны, настоящее и будущее беспросветны. Домоуправление зарилось на нашу квартиру, в подъезде торчали подозрительные типы, над нами витало невидимое зло. Нужна была кардинальная перемена, и она явилась в форме ареста. Я допускаю возможность существования разумной космической силы, определяющей ритмы жизни.
Англичане избавляются от сплина посредством путешествий. Я решила еще раз поехать в Карелию, вылечить дух на тихих озерах. Мама согласилась расстаться на месяц, видя, что я «погибаю», а меня грызла совесть: можно ли оставить ее одну в тревоге и тоске? Но все мои чувства тогда притупились. Перед отъездом я допустила три оплошности: зашла в Карело-финское постпредство и расспрашивала там о маршрутах; свела у Нины на кальку подробную карту местности; взяла с собой английский роман и блокнот для зарисовок. Это очертило вокруг меня демонический круг подозрений, за мной уже давно следили… Взяла билет в Ленинград через Кашин-Сонково-Будогощь-Мгу, мне так понравился этот окольный путь через сказочные леса. Уложила в свой видавший виды рюкзак обычный минимум и сделала уборку в норке. Неосознанное предчувствие: в девять часов, окинув ее взглядом, я открыла в ней все тепло любви, сокровенную красоту. Полумрак от настольной лампы, в нем пестреют картины, книги, букет из сухих листьев клена, меховой коврик на диване, подушки. Вижу во всем больше форм и красок, чем за все эти годы. Комнатка посылает мне прощальный привет, раскрывая сущность и чары вещей, к которым я так часто бывала равнодушна, — я пожалела, что завтра надо уезжать.
Ночью видела дурной символический сон. Сижу на полу перед печкой, разжигаю дрова, а за ними под трубой маленький котенок, не может выбраться оттуда, на нем загорается шерсть. Мое духовное «я» висит в печке над огнем и созерцает с горькой жалостью свое «эго» — я в образе котенка. Он, однако, не погиб, а бессильно вывалился на железный лист перед печкой, превратился во что-то, изник. В народе говорят, печка — это печаль, и мне стало не по себе.
26 июля 1949 года. Проснувшись в девять утра, немножко повалялась в постели, не желая расставаться со своим мягким вязаным одеялом. Непо-стижимое чувство: мне не хочется ехать! В три часа пришла наша новая знакомая Марья Борисовна Аптекарь — совсем чужой человек, недавно привязавшаяся к папе и ко мне, эффектная полна дама. Нам хотелось побыть вдвоем, не вышло. Сделали к обеду пельмени, выпили по рюмке, мне пожелали счастливого пути, но счастлива я не была. В пять часов собрались на Савеловский вокзал. Уходя, обернулась на большую комнату — столбик блеска на паркете, силуэт растения на окне. «Покидаю тебя», — сказало сердце, но не прозвучало в рассудке. Уехали на такси.
На перроне мало народа, состав уже подан. Хочется пить — делаю два шага к ларьку с водами, но там очередь, нет, не пойду: не могу терять ни минутки рядом с мамой. Осталось четверть часа… пять минут… три. Пора. Поцеловались, трудно было разомкнуть объятия. Все не так, как всегда: сколько раз я уезжала, и надолго, и подальше, — ничего подобного мы не переживали. Она благословила меня в Путь…
В вагоне No 8 ни одного пассажира и блестящая чистота (?!). Тихо тронулся поезд, за окном отплывает назад мамина фигурка в светло-сером пальто и соломенной шляпке с полями, печальное постаревшее лицо, любящие глаза провожают вагон… Зачем я удаляюсь? Ускоряется ход, скользят мимо, как в кино, такие знакомые пригороды — платформы Окружная, Бескудниково, Марк… водохранилище, мосты, деревни, дачи, поля и леса, но нет никакой привычной связи с ними: все отчужденное, как мираж, но не пейзажи мертвы, а я сама. Смотрю и повторяю в такт колесам новое двустишие: «И по каналу возвратиться / я в сентябре хочу домой». Забралась наверх, устроилась, легла читать. Внизу появилась какая-то баба, не спускает с меня глаз и молчит — неприятно. Между Лобней и Луговой подошел проводник, с ним какой-то тип в куртке. Как всегда, протягиваю свой билет — взяв, оба долго рассматривают его и… «Ваш билет поддельный». — «Не может быть, я взяла его в кассе!»
И тут началось ОНО. Мне велели слезть с полки, я возмутилась, но нельзя же объясняться, свесив голову вниз. Как только я встала на пол, те двое схватили меня под локти и затащили в купе проводника. Там был еще один, военный в синей фуражке МГБ. «Да за кого вы меня приняли? Да, я художник-график, но не подделываю билеты, вы ошиблись!» Напрасно. Кто-то приволок за лямки мой рюкзак и запер дверь на ключ. Кто-то стягивает с пальца камею с профилем Деметры, кто-то лезет лапой за воротник блузки, тащит мешочек с паспортом и деньгами, кто-то сует в лицо лист бумаги, — замечаю только два слова: ордер на арест. Мне тошно, в чаду мелькает мысль: недоразумение или конец? За ЭТО или за ТО?
Высадили в Дмитрове, та бледноглазая грудастая баба приторно-вежливо взяла меня под ручку и подвела через вокзальную площадь к легковой машине. Вдали поезд еще стоит, косые лучи с запада пронизывают его окна, в нем осталась мечта об озерах Калевалы и все мое непутевое прошлое.
Машина мчитс в Москву по Дмитровскому шоссе. Шофер и военный впереди, агент, баба и я между ними сзади. Курят, подшучивают, задают игривые вопросы, — неестественно отвечаю. Обещают выяснить дело с билетом на вокзале. Несмотря на сокрушительный удар, начинаю соображать: если на вокзал, значит, ЭТО, если мимо, значит, ТО. Вс страна охвачена арестами, настал мой черед, не верю, что отпустят, конечно, конец. Мелькают опять Лобня, мосты, Марк, Бескудниково, Окружная. Владея собой, я внешне хладнокровно веду с ними фальшивый разговор, а внутри напряжена до предела, свихнулась на неестественный план. Они убедились в том, что я не устрою истерики, не начну драться и не брошусь под машину. Я вполне трезво отдаю себе отчет в том, что сила солому ломит.
Вот и Москва. Пролетели мимо вокзала в центр — значит, ТО. К чему весь этот обман? Мерзкие подлые ханжи, наверное, каждый арест для них новая потеха. Вот и Лубянка. Легко выскакиваю из машины. Подъезд No 3 (узнаю — тот самый, где жили Вермели когда-то, я была здесь в детстве). Тяжелая дубовая дверь плавно закрылась, отрезав весь мир: «Lasciate ogni speranza voi ch’entrate»1.
Владения спрута
(Воспоминания о тюрьмах)
Лубянка
Привели в коридор, загнали в бокс — клеть без окон, чуть побольше лифта, голые стены, стол и стул. Электричество не гасят, ни дня, ни ночи нет. Сколько времени прошло? Шесть часов, двенадцать? Сутки? Я не знаю. Во мне — хаос, думать не могу, делать нечего, двигаться негде. Решив убить время сном, свернулась в клубок на полу — тотчас же звякнули ключи, всунулась морда и рявкнула: «Встать! Здесь не положено лежать». Села на стул, положила руки на стол, голову на них. Атрофировались чувства, ум вдребезги разбит, его осколки беспорядочно крутятся в голове. Вопросы, догадки, образ мамы и жалость к ней, острое сознание краха и своей вины: так тебе и надо. Принесли миску щей и кусок черного хлеба — я не съела ни ложки, ни крошки, исчезла потребность есть, не могу. Поскольку еду приносили-уносили несколько раз, я, наверное, пробыла тут более суток. Что будет с мамой, как переживет она мою погибель, вся любовь ее сосредоточилась на мне. Что будет с моим дневником, рисунками, стихами? Что подумают друзья? Как стыдно! Вот разбилась гоночная яхта «Фрейя», как ее, то есть меня, называл Э. М. И что будет со мной? Мелькнул интерес к будущему и на миг отогнал мысли о прошлом. В этом хаосе, как ни странно, не было только страха, несмотря на то что я была готова ко всему — вплоть до расстрела. Я была наполовину мертва.
…Опять зазвякали ключи — вывели меня на обработку. Где-то раздели, осмотрели тело, обыскали одежду, срезали пуговицы, сняли подвязки, выдернули резинки из штанов и шнурки из полуботинок, отобрали зеркальце и пудру. Отвели в душ, нарядно облицованный синими плитками. Я хотела ошпарить себя кипятком, умереть от инфаркта — однако вымылась как следует и вышла с мокрыми волосами. Трико завязала на себе узлом, чулки закрутила вниз до колен. Привели в какое-то технически оборудованное помещение, где фотограф снял меня с трех сторон. Заставили приложить пальчики к черной пасте и к казенным бланкам: теперь я настоящий уголовник. О, позор! Оттуда подняли на лифте на пятый этаж и впустили в камеру для особо важных преступников.
Она похожа на каюту второго класса на приличном пароходе: косо-угольные стены голубовато-пепельного тона; окно забрано снизу железным «намордником», видна лишь полоска неба наверху, но довольно светло и очень тепло. Три кровати с эластичной сеткой, на всех белье, плоская подушка и шерстяное одеяло. Посередине двухэтажный стол — под верхней доской вделана полка для кружек, хлеба и мелочей.
На своих койках молча сидят двое: молодая женщина Алла Любимова и старая татарка Бабаджан. Вид Аллы меня поразил — лицо как стеариновая свечка, распущенные темные волосы, на юбке вырван клин. Ей все равно — сидит уже два года. За что? Муж ее сестры, Гудзенко, шифровальщик советского посольства в Канаде, продал секретный код и остался там с женой. Здесь арестовали всю семью — безобидного служащего отца, домашнюю хозяйку мать, беспартийного инженера зятя и Аллу, — оторвали от трехмесячного ребенка. Никто из них ничего о поступке Гудзенко не знал, но… Доверчивая, неопытная Алла послала сестре в Канаду письмо с упреками, за это ей добавили к шпионажу измену родине, статью 58-1а.
Бабаджан сидит за спекуляцию валютой. Группа татар занималась на Центральном рынке торговлей цветами, используя букеты для передачи при обмене рублей на доллары и обратно. Она бодро хвастается, что нажила таким образом 16 000 рублей — тогда это было очень много.
Через два дня вызвали ночью на первый допрос: попробую описать его документально. Солдат-конвоир, спустив на лифте, долго вел меня по коридорам, руки назад. На границе между внутренней тюрьмой и Дворцом МГБ-НКВД-ГПУ-ВЧК поставил лбом к стене и сменился, другой солдат слегка обшарил меня и повел дальше, по широким, до блеска натертым коридорам этого знаменитого здания на Лубянке. Встречались смазливые накрашенные секретарши в узких юбочках, но ни один арестант здесь не может столкнуться с другим — график расписан с дьявольской точностью, до секунды. Меня привели в кабинет к следователю Зотову (вероятно, псевдоним). За большим письменным столом сидит небольшой приземистый человек южного типа — не то кавказец, не то узбек: черные волосы, низкий лоб, сросшиеся брови, колючие черные глазки. Бритый с просинью на красных щеках. На нем пиджак и синяя рубашка. Сидит, наклонив голову набок, и скрипит пером. Я сижу поодаль и жду. Он молчит, я молчу, полагая, что он должен задавать вопросы. Проходит полчаса, час, два… он все пишет и пишет. На стене большая карта СССР, на ней цветные линии к точкам от Москвы до самых до окраин — карта архипелага ГУЛаг. Смотрю на нее; проходит еще час, и мне становится трудно сидеть на стуле. Призываю на помощь йогу, пытаюсь сосредоточить взгляд на полу — но на паркете мерещатся какие-то рожи, мне плохо. Не выдержав, я тяну руку, как школьник в классе. Он, не поднимая головы, говорит:
— Ну, что?
— Вы будете спрашивать меня?
— Сознавайтесь в своих преступлениях. Я давно жду.
— А я жду вас, разве не так? Я не знаю, как это…
— Сознавайтесь сами.
— В чем? В чем вы обвиняете меня?
— Вам лучше знать. Говорите.
Тут меня осенило: все заранее решено. Не надо хныкать и спорить.
— В каких же преступлениях надо сознаться? Что вам угодно?
Он как будто замялся, отложил перо и посмотрел на меня:
— А это мы хотим узнать от вас, говорите.
— Я признаюсь во всем, что хотите, мне нечего терять, все равно.
— Мы не обвиняем, а выясняем. Дело зависит от вас.
Я решила идти нестандартным путем и принялась выкладывать все начистоту: не верую в коммунизм, слушала «Голос Америки»; работала с иностранцами, но всегда честно; люблю западную литературу; была индивидуалистом, туристом, эстетом и прочее. Пусть ломится в открытую дверь. Ничего конкретного он не спросил, нажал кнопку — явился солдат: «Заберите арестованного». Тем же путем обратно в тюрьму. Было часа четыре ночи, а в шесть — подъем. Хуже всего не спать.
Бабаджан убрали из камеры, ввели взбешенную женщину лет тридцати. На ней висит мятое заграничное платье, отобрали пояс. Она выходит из себя, ломает руки и, мотая растрепанной головой, кричит: «Безобразие! Беззаконие! Мерзавцы, я им покажу! Я докажу!» Алекс-Максимова имела счастье или несчастье выйти замуж за американца, сотрудника «Associated Press». Его отозвали в США, ее с ним не пустили — брак с иностранцем тогда считался недействительным. Чем резче она требовала отъезда, тем круче был запрет. В огне возмущения пошла просить помощи в посольство США, и в пяти шагах от двери ее любезно пригласили сесть в машину… от Манежной площади до Лубянской тоже два шага. Алекс-Максимова пыталась повеситься на своем пояске; она ведет себя в камере как дикая кошка, ругается, плюется на допросах — тем хуже для нее.
Тиха Алла пробует успокоить Алекс-Максимову, а я убедить, что здесь «нет выхода, есть только вход» (М. Волошин, «Пещера»), но тщетно: у нее неукротимый нрав, и кончилось тем, что за буйное поведение ее перевели в Лефортово — страшную железную тюрьму.
Второй допрос через два дня, днем, в другом кабинете и в другом стиле. В присутствии важного чина, кажется, генерала, Зотов и еще два следователя ошеломили сразу неслыханными оскорблениями, отборным матом; облаяли не только меня лично, но всю интеллигенцию как таковую — происхождение, воспитание, образование: «Вы, вы все гниль, мусор, битое стекло… Выкинуть на помойку! У-у, дрянь, сволочь, враги народа… Истребить как клопов!» И т. п., и т. д., и т. д… Сперва я была поражена, потом стало смешно: четыре мужика в военной форме тратят медвежьи силы на комара. Видя, что я не лезу на рожон от обиды и не рыдаю от страха, они вдруг перестали орать и задали ряд вопросов нормальным тоном. Я потом узнала, что следователи при этом ярости никакой не чувствуют — натренированы, как собаки, и применяют набор заученных приемов, чтобы выявить слабинку жертвы и решить, бить или не бить.
Обижаться на глупость — глупо; реагировать возмущением на поругание — значит опуститься до их уровня, признать всерьез — а я неуязвимый эльф. Через час мне предъявили бумажку с обвинениями по пяти-шести уголовным статьям! Взглянула на нее, ничего не поняла и подписала, не читая: много шума из ничего.
Нас водят «гулять» на крышу с каменной оградой — желающие не могут броситься вниз. Ходим по кругу, спереди и сзади конвой. Мне эти прогулки не нужны, извлекают из анабиоза, напоминая городским гулом о продолжении жизни. 23 августа, в день моего рождения, над крышей МГБ в темнеющем летнем небе возник новорожденный месяц, самый тоненький серебряный серп. В зените мерцают звезды, веет свежий ветерок, а там внизу светится и шумит вечерняя Москва. Хожу и смотрю на небо, озаряет интуиция — Природа подает мне знак: ничего страшного не будет. Я в тебе, ты во мне.
В сентябре нас с Аллой перевели в 19-ю камеру на второй этаж. Оказалось, что я вовсе не такой важный преступник, чтобы содержаться в особой камере наверху. Высокая длинная комната серо-буро-зеленого цвета, окно почти все в наморднике, неба не видно, темно. В ней стоят поперек шесть кроватей, между ними втиснут большой стол-биплан. Несколько дней сидели вдвоем. Алла пассивна и грустна, ее изводят мысли о ребенке.
Затем появились двое. Пожилая бесцветная финка — белые волосы, белое лицо, брови, глаза, губы; на ней белая, уже пыльная грубошерстная накидка без рукавов. Назвалась она первой (?) женой Куусинена, лидера финских коммунистов. Арестована вторично, за что — не говорит, уже побывала в лагерях. Она суха и несимпатична, держитс особняком.
Элла Ванникова — ей только восемнадцать лет! Ее отец инженер, восемь лет работал по контракту в США, там она окончила школу и приобщилась к американскому образу жизни. Возвращение в СССР восприняла как трагедию — все показалось чужим. Потихоньку от родителей девушка стала встречаться с американкой — журналисткой по имени Лорийн в каком-то клубе, в скверах и кафе. Она влюбилась в нее, тратила все свои деньги на подарки и сама навязала ей информацию: начала умышленно передавать сведения о недостатках советской власти. Это уже не надувное, а настоящее преступление — ее, конечно, арестовали за шпионаж. Элла в камере необщительна, бредит Америкой, мечтает о своей Лорийн; упорно голодает и не двигается совсем, сидит на койке с голыми ногами, хочет заболеть… У нее тяжелые слабые руки и ноги, истощенное тело и надрывный кашель с мокротой, она уже больна. Перед сном Элла, некрещеная еврейка, молится Христу по-протестантски, стоя на коленях в длинной белой рубашке, сложив ладони у груди: черные пряди свисают по бокам бледного лица. На допросах она стойко, злобно молчит — заведомо обречена. Впоследствии я узнала, что ей дали пятнадцать лет строго режимного лагеря, — она не выдержала и умерла от туберкулеза через год.
В камере научили хитрить: кто плохо переносит голод, тех вызывают днем, а вечером приносят им обед и ужин (не положено оставить человека без обеда!). Тех, кто любит поспать, вызывают ночью: только наконец ляжешь в постель, через четверть часа стук ключей — «пожалуйте бриться» до трех или четырех. Я — соня, намекнула Зотову, что страдаю бессонницей, а в другой раз, что мне плохо без обеда, и помогло: стал вызывать днем.
Сижу у него в кабинете за столиком справа от двери, смотрю в окно. Голуби! Откормленные массой отходов с кухни и объедков от господ, от зеков, потерявших способность есть, они воркуют и спариваются за окном, точно издеваясь над замученными людьми. Жирные, чувственные, неопрятные птицы. Терпеть не могу и удивляюсь, почему св. Дух и символ Мира в образе такой противной твари. Налезая друг на друга от жадности, дерутся до крови не хуже крыс. Смотрю и жду битья и пыток, но нет… (и в 19-й камере никого еще не били). Зотов смотрит исподлобья жесткими глазами, пишет протокол и задает вопросы, а я, подобно Шехеразаде, плету ему часами быль и небылицы, подписываю, не читая.
ДЕЛО No … Так в чем же дело? Мама тоже здесь, и наш дом разорен дотла. Не могу себе представить, как она все переносит с ее непокорным нервным характером, самолюбием и упрямством, с ее любовью ко мне, к очагу и к своим вещам? Кто возбудил это Дело таким неправдоподобным доносом? Хранение американского оружия! Заговор! Побег в Финляндию! Радиослушание «Голоса Америки»! Групповая антисоветская агитация! Да, слушала радио в Царицыне у Э. М. и рассказывала своим, и нашли у меня в столе вещественную улику — перевод с французского статьи эмигранта Михаила Осоргина, которую Э. мне принес. Но не более того. Отчасти виновата и мама: к нам нередко приходил поболтать о политике муж одной родственницы, Тол Абатэлло — статист Большого театра. Человек не очень умный, очень реакционный, он увлекался оккультными тайнами Блаватской, писал посредственные стихи «под Надсона» и прятал их под тюфяк. Он вел с мамой громогласные беседы за столом при открытом окне, а рядом за стеной у другого окна сидел Трубенев, сексот МГБ, злой, как цепная собака. Трое — уже «сообщество». Мама никогда не считалась с моими просьбами вести себя осторожно: нас погубило собственное дурацкое легкомыслие. Подозреваю еще кое-кого, но не имею доказательств.
Если нет убеждений, за которые надо умереть, можно заставить следователя бить кулаком по пуховой подушке — признаваться в чем угодно, играть в шашки-поддавки. Он жаждет «контрдействия», протеста и теряется, когда его нет. Заговаривать зубы даже забавно. Я не имела и не имею никаких иллюзий насчет «законов». Гораздо хуже сидеть в своей тюрьме коммунистам и простакам, благоговейно верующим в справедливость родной системы: они мучаются вдвойне, переживая наряду с унижением горькое разочарование, гнев и тоску.
Бренчат ключи, просовывается рожа Белой лошади, нашей надзорки, звучит формула «собирайтесь с вещами» (как ни мало дают с собой в камеру, положено с вещами) — и сам человек-вещь навсегда исчезает из пол зрения. Так вызвали Эллу Ванникову. Мы провели сутки втроем, на другой день дверь отворилась, и в камеру одна за другой торжественно вступили три несоизмеримо разные особы: интеллигентная дама за сорок лет; высокая худа старуха в длинном балахоне, коричневое лицо окружено вздыбленной массой только что вымытых белых волос; румяная, курносая, коренастая девчонка маленького роста. Они представились нам по очереди: Вера Николаевна Ледковская, Сабиха-Сюнбюль Гуссейн-гзы, Маша Смирнова.
Маше двадцать лет. Задорные синие глаза. Хохотушка — сверкают чистые белые зубы. Образование — с грехом пополам восемь классов. Отец — рабочий-передовик, член партии, и брат тоже, и мать работает на заводе — образцовая пролетарская семья. Все, как следует: и квартирка в пятиэтажке, и грамоты в рамках, и радиорепродуктор на стенке, и газеты на полке, только вот она, Машка, вышла за эти рамки — загуляла. Шла по улице, увидела в окне чернобрового парня с потрясающими черными усами и обомлела. Подмигнула ему, он кивнул; вошла во двор, он вышел и увлек ее внутрь югославского посольства, в свою комнату, прямо к столу: водка, вино, закуски, сласти. Его зовут Жарко Гуджулич. Ах, Жарко! Как с ним жарко! Выпили, разделись до трусов, бегали по комнате, прыгали через стол, боролись, слабея от смеха, наигрались — и в постель. Рано утром он потихоньку выпустил ее. Дома, конечно, один ответ, ночевала у подруги. Любовь отняла у Машки разум — еще два свидания, и конец — делу венец: к ужасу незапятнанного отца, за ней пришли, увели на Лубянку. Весело рассказывая об этом, Машка восхищается черными усами лихого Жарко и ничего не боится — брат служит в органах, поможет, а если нет, стоит за это и посидеть… (Ей дали всего пять лет ИТК, помиловали через два года.)
Сабиха-Сюнбюль охотно, как сумела, рассказала свою историю. Ее муж, турецкий коммунист, спасаясь от полиции на родине, перемахнул верхом на коне советскую границу где-то в районе Карса. Его доставили в Баку и проверяли в заключении полгода, после чего товарищу герою дали работу и квартиру, помогли переправить из Турции жену. Сабиха поселилась с мужем в СССР и начала привыкать к новой жизни, однако… В конце 30-х годов его заподозрили в чем-то, взяли и, кажется, расстреляли. Сабиха осталась на чужбине без крова и без средств, собралась в Москву и пошла в турецкое посольство проситься домой. На другой же день попала к нам. Ее, как положено, обработали, обругали… Она плохо говорит и не все понимает по-русски: следователь назвал ее «старая блядь», она удивленно спрашивает нас, почему «старый билет»? Мы объяснили, она долго смеялась над этим — чувство юмора не покидает ее и в тюрьме.
Темные с проседью волосы Веры причесаны на прямой пробор, две косички связаны венком, серые глаза прищурены с непривычки, — очки отбирают в камере и выдают на допрос, густые брови слегка опущены к вискам, прямой нос и правильно очерченные губы придают лицу античную строгость. Но негибкое, полноватое тело ее не соответствует гордой голове.
Вера Ледковская родилась в 1905 или 1906 году в имении под Самарой, в благородной и богатой семье предводителя дворянства, члена совета директоров Волго-Донского банка Н. Ледковского, назначенного потом главным инспектором Министерства просвещения в городе Вильно, где прошло ее детство. Вера получила аристократическое воспитание и образование, с детства говорила только по-французски, хорошо знает немецкий и английский. Увлекаясь Ибсеном, выучила сама норвежский, он-то и стал причиной ее гибели. Отец ее давно умер, она жила вдвоем с матерью в родной Самаре, переименованной в Куйбышев.
В начале войны туда был срочно эвакуирован дипкорпус. Норвежское посольство нуждалось в переводчике, и Вера начала там работать. Когда всех стали возвращать в Москву, посол предложил ей уехать вместе с ними, взять с собой мать. Она согласилась… Так как у них не было ни площади, ни прописки, их поместили в здании посольства — это было нечто из ряда вон выходящее: полноправная советская гражданка и член профсоюза безвыходно проживала на экстерриториальной площади! Работа была очень интересна и хорошо оплачивалась валютой, налоги же Вера платила в пересчете на рубли. Все необходимое покупала посольская прислуга, но готовила у себя в комнате ее мать. Судя по странным рассказам и намекам, Веру не миновал там какой-то соблазн… Летом 1948 года ей полагался отпуск, и она вышла наружу, поехала с матерью в дом отдыха на станции Правда по Ярославской железной дороге. В один серенький денек прогуливалась мимо дач. К ней подошли… Увезли. Обвинения серьезные — в шпионаже и прочем.
Мы неизбежно должны были сблизиться на своем уровне, Вера заставила меня вновь окунуться в культуру. Я могу читать по-норвежски, но говорить не умею, она обрадовалась, стала меня учить (я тоже люблю скандинавскую литературу, это во мне шведские гены Эвертов). По вечерам мы с ней прохаживаемся вдоль стены и делимс всем, что знаем, и тем, что воображаем. У нее незаурядный мужской ум и причудливая фантазия, сочиняет романы и стихи; творчество ее тяжеловесно, как тело, оно все «от гекзаметра», академично и эпично. Днем Вера неподвижно сидит на кровати, сложив руки на животе, и отсутствует — молится, думает, вспоминает. Характер у нее медлительный, насмешливый, надменный: Сабиху и Машу называет «афками», обезьянками (от немецкого Affe), это меня возмущает.
В таком высокоинтеллектуальном общении мы провели целых три месяца, пока Веру не вызвали с вещами — на двадцать лет в Караганду… Об этом я узнала после, а тогда она исчезла вмиг и без следа.
Царская тюрьма, каторга и ссылка… Политический заключенный… Стойкий борец за идею, готовый умереть за народное счастье… В глазах русского общества его образ был освящен нимбом мученичества и героизма со времен декабристов и доныне. Как черное от белого, как минус от плюса отличается презренный узник Лубянки от героя Петропавловской крепости: он даже не «политический» вовсе (таких в СССР нет), его статья 58 входит в уголовный кодекс. У нас нет идей, мы не боремся ни за, ни против, мы — враги народа, отверженные советским обществом и государством гнусные «контры». Мы сами не знаем, кто мы такие, аполитичные обыватели, без разбора схваченная спрутом рыбешка, лишь пена на гребне девятого вала. Однажды послышалось за стеной: тук, тук, тук… тук… тук-тук. Но мы не умеем перестукиваться, это дело опытных заключенных. Алла тихо напевает модный романс Александровича «Скажите, девушки, подружке вашей»; Машка тянет тюремную песню «Сестра любимая, родная, милая»; существует местный фольклор, переходящий из камеры в камеру, от смены к смене, но в нем нет высоких слов о политике. Тех, кто совершил «настоящие» преступления, мы, женщины из 19-й камеры, не встречаем, они где-то в глубинах и на дне, там их обвивают и душат кошмарные щупальца. Ночью слышим изредка животные крики снизу и съеживаемся в постели — как бы и нам туда не угодить… Обсуждать, объяснять это опасно — никто не доверяет никому, боятся. Кто они, те люди? Мы не знаем, все здесь совершенно секретно. Бывшие члены ЦК? Может быть, захудалые монархисты? О масштабах нравственных и физических страданий в подземельях МГБ все узнали через сорок лет.
В самое темное время опять приснился символический сон. Я, уменьшенная, как Алиса в стране чудес, стою у входа в узкую серую комнату. Ее до потолка заполняет колоссальная женская фигура в серой тунике до пят, со строгими складками — не то статуя, не то живая… Серые волосы, стальные серые глаза, суровое лицо. Мне страшно, падаю ниц. Она правой рукой указывает направо вниз. Крошечная дверца. Выхожу, несколько ступенек, еще дверь, открываю — в ослепительный весенний вечер! Лукоморье, дубовая роща, ярко-зеленые лужайки. На чистейшем опаловом небе сияет молодой месяц. Иду во сне, как во сне, без веса и плоти по краю безбрежного озера или моря. Все. Это ликование нельз выразить словами.
Проснулась — и сразу: «Все будет хорошо».
Зотов стал вызывать на допрос очень редко: спрашивать больше не о чем. Он прочитал двадцать две тетради моего дневника, в котором ни слова о политике, изучил адреса и телефоны друзей и знакомых, двух-трех вызвал в качестве свидетелей (к счастью, никто из них не сел), по два-три часа слушал мой треп, выпотрошил из меня все содержимое разума, изнасиловал душу, знает меня насквозь и даже глубже. Я теперь до дна опустошенная консервная банка. Зотов совсем уже не злится, болтает о посторонних вещах, скрипит пером, а я сижу и смотрю в окно на гадких голубей. Иногда он при мне звонит своим приятелям, сговариваются ехать на стадион, вероятно, чтобы вызвать зависть, — если б он знал, что мне наплевать на эти футбольные страсти, до того к ним равнодушна. Он, конечно, болеет за «Динамо», а я притворяюсь, что интересуюсь, кто кого. Напротив, арестанты рады, когда следователи едут на Большой футбол: допрашивают кое-как и быстро отсылают в камеру.
Скорее бы кончилось это Дело No ! Несмотря на то что понятия МГБ и суд несовместимы, даже здесь разобрались в этом уголовном деле и сняли с меня все лишние статьи, кроме 58-10 (разговоры) и 58-11 (групповая агитация, то есть мама и Толя). Размышляя от нечего делать, я пришла к выводу, что вряд ли за это расстреляют и, пожалуй, не дадут 25 лет. Прошло семь месяцев, осточертело тупое безделье, и вся тюрьма как абсурд.
Галя Автухова вошла к нам в начале марта, прелестная девятнадцатилетняя женщина в коричневом с золотинкой манто из меха выдры, с бледно-оранжевым шарфиком на шее. Вьющиеся каштановые волосы, глаза персидской миниатюры и сочный округлый рот; уже осунулись нежные щеки, на них следы слез… Испуганно смотрит на нас. История самая банальная: ее встретил в кино советник турецкого посольства и не только влюбился — полюбил с первого взгляда. Он так вежливо и прилично познакомился после сеанса, что Галя не побоялась выйти рядом с ним из кино на улицу. Они стали встречаться. Али Бенкаи сделал ей предложение — посоветовались с матерью, она дала согласие. До оформления очень сложного брака советской девушки с мусульманином-дипломатом он содержал ее в посольстве как принцессу: хризантемы, вино, щербет, ананасы… подарил манто и кольцо с рубином. Однако ему надо было уехать на неделю по делам. По всем правилам тысячи и одной ночи она дает ему слово, что не выйдет на улицу, и нарушает его — захотелось проститься с матерью и с Москвой. И, как полагается в сказке, джинны похитили ее. Они давно выслеживали принцессу и запрятали ее в темницу. Это случилось сегодня. Галя так потерянна, что не может даже рыдать, шепчет: «Ах, что я натворила! Я сама погубила свое счастье! Я его люблю!»
Уже поздно. Мы легли спать, а через четверть часа ее вызвали на допрос. Еще одно тяжкое преступление, угрожающее безопасности Великой Державы.
Отраженный каким-то окном луч Солнца проскользнул на минуту в щель между намордником и рамой. Поднимаю к нему руки и вижу на просвет свою живую красную кровь. Луч проникает в сознание — да ведь я живу! По-настоящему в настоящем. Как росток пшеницы из мертвого тела Осириса, во мне вдруг проросла вол к жизни. Первый с ней контакт. С этого дня я начала приводить в порядок внутренний хаос, растаскивать груды обломков крушения и расчищать строительную площадку.
Бутырки
В середине марта меня вызвали с вещами. Попрощалась с бедной Аллой, безнадежно застрявшей на Лубянке, с неунывающей Машей и неутешной Галей. Неужели в лагерь? Увы, нет. Выдали рюкзак и быстро переправили в «воронке» (автофургоне для арестантов) в не менее знаменитые Бутырки. Приняли без формальностей и, не задерживая в боксе, отвели наверх. Осталось впечатление широкого холла и просторных серебристых лестниц. Камера похожа на горбатый сундучок: маленькая, узкая, со сводчатым потолком, под ним окошко в толще стены. Четыре кровати, посередине стол. И три человека.
Булыгина — троюродная племянница председателя II Государственной думы. Не первой молодости нервная изнеженная барыня с усталым лицом, с не утратившими следов окраски и завивки рыжеватыми волосами. Она зябко кутается в меховую накидку, ломаетс и дуется на всех; восклицает с надрывом: «Я невиновна! Подлец и негодяй, он предал меня… Я истеричка!» На нее донес любовник — провокатор, литератор и эстет Красовский. Соблазнял антисоветскими разговорами. Когда за ней пришли, каталась по полу и кричала на весь дом. Но почему-то ее жалобы не вызывают сочувствия.
Елизавета Ильинична (фамилию, к сожалению, не помню), шестидесяти пяти лет. Беспомощная, безрадостная тень. В 1940 году, когда медведь напал на мышь, ее единственный сын был взят на финскую войну. Сказа-ли — «пропал без вести», а на самом деле… отморозил руки и ноги так, что их ампутировали под корень: его четвертовали и вместе с другими обрубками убрали с глаз долой — запрятали в особый интернат, в глушь арзамасских лесов (остряки тогда шутили: мы страна принудительного оптимизма). Мать, не зная о его состоянии, чудом пробралась туда, увидела его и упала в обморок. Во время войны с немцами муж Елизаветы Ильиничны, старый, давно обрусевший немец, был арестован за свою фамилию (Кауфман, что-то вроде того). Бездомная жена скиталась по знакомым, пока ее не приютил на даче Курилко, известный художник-декоратор Большого театра. Там она занималась хозяйством, но, тревожась за мужа, неосторожно поехала в Москву что-нибудь узнать — ее сейчас же схватили. Следователь беспощадный. Прозвал «махровой вражиной», глушит матом, бьет по щекам, плюет в лицо. Елизавета Ильинична возвращается в камеру, шатаясь, падает в слезах на койку, ей дурно… Мы утешаем, гладим ее, вызываем медсестру. Пронизывающая жалость колет сердце: хрупкое тело, морщинистые руки, поникшая седая голова и страдальческий взгляд. За что?!
Хильма Аахонен — финка, высокая, спортивного типа девушка двадцати лет. Светло-соломенные короткие волосы, еще розовый цвет лица. На ней синий с белым свитер и хорошо сшитые синие брюки. Невозмутимый характер: ее ничто не волнует, ни на что не жалуется, вообще молчалива и говорит по-русски с акцентом. А вот ее преступление: рискнула вместе с одним эстонцем переплыть из Таллинна в Хельсинки на рыбачьей лодке. Пограничники поймали их в заливе. Обвиняют в измене Родине, хотя родилась она в Финляндии, а в Эстонии оказалась случайно после войны.
…Это случилось в середине июля. Неожиданно вызвали на выход без вещей и отвезли на Лубянку. Зотов отвел к прокурору. Массивный барин, расхаживая по роскошному ковру в обширном кабинете с картинами и портьерами, прочитал мне какой-то юридический акт и устное нравоучение. Я сказала: «Больше не буду!» Зотов поздравил с окончанием дела и предложил попросить что-нибудь на прощание. Я сказала: «Если хотите вернуть меня в жизнь, пошлите куда-нибудь в лес. Хочу перековаться и буду хорошо работать». Он обещал исполнить эту просьбу и по-товарищески расстался со мной. «Прощай и помни обо мне» (Шекспир).
В Бутырках перевели меня вниз, в большую камеру, где ждали приговора двадцать разнокалиберных женщин. Там еще две недели. И вот опять вызвали куда-то, посадили ненадолго в бокс. Обдумывала все спокойно: будь что будет. Привели в чей-то кабинет, кто-то сказал, что я осуждена ОСО на десять лет ИТК по статье 58-10. Что-то я подписала и через пять минут оказалась в камере и ощутила облегчение: все-таки не расстрел и не 25. Я принимаю все это как заслуженную кару за mea culpa mea maxima culpa1. Дальнейшее зависит от меня. Впереди — vita nuova.
Еще два дня, и наконец вызвали с вещами, отдали все, кроме кольца, паспорта и денег, и выпроводили из тюрьмы. Первая сери детектива кончилась, что покажут во второй? Еду в «воронке» рядом с двумя мужчинами. Высадили в коротком переулочке за Большой Переяславской улицей, выходящем на запасные пути. 26 июля 1950 года. Часа четыре дня. Тепло и ясно. Свежий воздух. Тихо. Беленький особняк. Вокруг никого нет, сторожит один солдат. С робкой оглядкой на мир делаю два-три шага, расправляю ноги и руки. Стою. Странное состояние: отчужденно, как во сне, и вместе с тем очень ярко, реально наяву. Через полчаса, шагая через множество рельсов, подошли к одинокому «столыпинскому» вагону; обыкновенный жесткий, но с решетками на окнах и сеткой вдоль коридора; новоокрашенные полки. Меня поместили в отдельное купе — опять одна! Точно так же, как в начале этого рокового путешествия. Смотрю в окно на блестящие рельсы, ломаную линию домов и заходящее за них Солнце. Москва… прощай, может быть, навсегда? Ни тоски, ни страха нет, внутри — только настоящее, вне — скоро будет новизна!
Пересылки
Ровно через год опять еду в пустом вагоне, путешествие продолжается, да не туда… А куда? Не знаю. Летнее утро. Вижу синее небо, клочья облаков, зеленые рощи и луга, пестрых людей — краски радуют глаз, но ни внешней, ни внутренней связи с ними нет. Правда, и тоски той нет. За сеткой ходит взад и вперед солдат в синей фуражке МГБ. Спустилась и перебрала свой старенький рюкзачок: все вещи слежались, но целы. Вынула зеркальце, напудрила нос. Не видела себ год — не то лицо, и выражение другое: пополнела, поглупела — вроде я не я. Думать ни о чем не хочется, ни прошлого, ни будущего, ни прежнего «ego» нет — я подобна функции, возникшей на волне мирового Творчества из нуля.
Прибыли в город Горький часов в пять. Высадив, погнали несколько человек вдоль железнодорожной линии к машине. Иду, смотрю на шпалы, вагоны, деревья, дома — все это по-прежнему существует, но как бы за невидимой стеной, связующая с миром личность во мне искоренена.
Привезли в кирпичную тюрьму второго сорта, после комфортабельной Лубянки она показалась мне старой, бедной и грязноватой. И кормят похуже: кислые, как уксус, щи, невкусная каша из магара, поддельный чай как вода. В довольно тесной и темной камере меня радушно встретили две женщины — познакомились, поели, и я тут же завалилась спать на голые доски — ведь все кончено! Больше никаких допросов!
Везломцева — степенная пожилая ткачиха, ударница, активистка. Простое русское лицо, гладкая прическа, на затылке закручен хвостик; острый недоверчивый взгляд и самодовольно поджатые губы — такие лица часто встречаются в газетах на снимках передовиков производства. Все в порядке, но почему же она здесь?! Ее муж, потомственный рабочий и старый большевик, чересчур едко покритиковал на партсобрании директора завода и вскоре сел по 58-й. Вне себя от обиды, жена заступилась за него и вскоре последовала за ним. Везломцева не теряет собственного достоинства, у нее непререкаемые мнения — она приписывает все это мести директора и произволу городских властей, не соотнося с политикой в верхах. Она грозит: «Вот кабы знал товарищ Сталин… да нешто ему до нас, поважнее дел по горло. А я, как выйду отседа, непременно ему жалобу напишу, нехай товарищ директор сам щей пустых в тюряге похлебает». Блажен, кто верует…
Жен Панченко — стройная молодая женщина южнорусского типа. У нее тонкая талия и покатые плечи; ее длинное лицо после многих лишений приняло желтоватый оттенок; печальные черные глаза с поволокой и чутко-настороженная посадка головы, чуть оттянутой весом темных густых волос, придают сходство с оленем. Она почему-то с первого дня полюбила меня, и мы надолго подружились. Как-то раз, сид рядышком на койке, разговорились, и Женя поведала мне все, что с ней произошло.
Она родилась в 1925 году в городе Сумы на Украине в семье агронома. Окончив восемь классов, поступила в фармацевтический техникум, но тут налетела война и оторвала ее от семьи. Немцы угнали Женю в Германию на военный завод. Чем больше работали, тем хуже кормили. Перед самым концом четыре девушки сбежали навстречу нашим войскам. В громовые дни взятия Берлина Женя вдвоем с подругой пряталась в подвале разрушенного дома, двое суток не ели, воду пили из лужи на полу. Когда затихла адская бомбежка, девушки вышли и, едва стоя на ногах, явились в советскую комендатуру. Женя умоляла отпустить ее домой в Ростов к маме, — нет. Нельзя. Раз работала на фашистов, надо проверить. Она знала немецкий язык, ее взяли переводчицей на ответственную работу, и скромная девушка невольно стала свидетелем одного исторического факта. Приведу отрывок из ее письма от 1992 года:
«…Я несколько лет должна была работать в органах в Берлине после войны. До 1946 года в Германии были две партии — социал-демократы и коммунисты. Сталину захотелось одну. Как это сделали? Было это в Бернау, одном из районов Большого Берлина. Там находился Отдел агитации и пропаганды для немецкого населения, в котором я тогда работала переводчиком. В этом отделе человек 5-6 наших офицеров, фамилий их не помню, давно это было. Майор Леонид Колос, москвич, хорошо играл на рояле и пел, аккомпанируя сам себе. Жену его звали Маша, она еврейка. Веселый был отдел у нас, мы все были молодые, война кончилась, столько хорошего впереди. Однажды были приглашены в гости к майору партийные работники немцы. Из женщин я была одна. Дали очень сытный обед, много мяса и сосисок с капустой, любимое кушанье немцев, и много-много пива, а время было голодное после войны. Потом немцы подписали все, что их просили, и получилась СЕПГ, которая существовала, пока не была сломана стена в Берлине…»
(Я попросила Женю написать мне об этом через сорок шесть лет, забыв некоторые детали, а тогда, в горьковской тюрьме, она утверждала, что в стельку пьяные немцы не вполне сознавали, какой важный договор подписывают на этом пиру, и что их нарочно напоили с этой целью. Она не умеет лгать и сочинять, вероятно, это правда, но требует серьезной проверки.)
На работе Женя познакомилась с мужественным волевым офицером Григорием, фамилию которого не назвала. Он был очарован ее женственностью и кротким характером, полюбил крепко и глубоко. Дальше, как в кино, замелькали кадры.
Первая серия: цветы, подарки, танцы, катание на мотоцикле. Женя была одинока, нуждалась в защите от приставания мужчин и поддалась его чувству… Они сошлись в лесу под Берлином. Григорий немедленно сделал предложение, но командование не разрешило ему жениться на бывшей военнопленной. Он продолжает встречаться с ней — его переводят в Потсдам. Он хлопочет о разрешении на брак, ему отказывают вторично и в третий раз. Он бывает у нее каждый день, запрет подогревает страсть. Его отсылают в полк за 120 километров, он ездит в Берлин на мотоцикле. Ему грозят исключением из партии, увольнением из армии — разъяренный Григорий бросает все и уходит в Западный Берлин.
Вторая серия: через две недели к Жене приходят два немца «оттуда», сообщают, что Григорий ждет и готовится к свадьбе; они предлагают надежно переправить ее «туда». Она мучительно колеблется и отказывается уйти с ними — знает, что за это арестуют ее мать и сестру в далеком Ростове-на-Дону. Немцы уходят ни с чем.
Финал: через три дня Женю посадили в гитлеровскую тюрьму Моабит. Зверски допрашивают и пытают — ставят на сутки босиком в одной рубашке в холодный бокс. Она теряет сознание. После сознаётся во всем, чего не было, хотя действительно не знала, что Григорий решил бежать. Ей не верят, бьют, отправляют под стражей в СССР и дают 10 лет по статье 58-1а за измену Родине и шпионаж, — и вот она сидит рядом со мной и плачет.
Прошло еще двадцать два скучных дня, одинаковых, как две капли воды, и меня вызвали на этап. Мы с Женей обнялись и поцеловались. Я оставила ей адрес тети Любы в Москве, она мне — своей мамы в Ростове.
На вокзал мен везли в «воронке» вместе с бывшей коммунисткой, получившей пять лет за то, что спрятала на память револьвер покойного мужа-офицера, отличившегося в бою, — припаяли ей статью «терроризм». Эта невысокая, тверда блондинка еще не смирилась, ее тонкие губы зло сжаты, в глазах блестит холодный гнев. Я заметила, что такие люди всё переносят хуже, чем мы, беспартийное быдло, покорно несущее бремя своего грешного класса. Пасмурно, мрачно. На вокзале мимоходом трагикомичная сценка: плюгавый парень в расстегнутой рубахе и рваных носках бьется на полу, дрыгая ногами, ревет и причитает, как баба, из-за того, что отняли краденые сапоги. Милиционеры подняли за шиворот, заломили ему руки за спину и, грубо толкая, куда-то увели. Наблюдаю с любопытством, так как в первый раз вижу мужские слезы.
Общий вагон уже занят уголовным элементом. Я не умею спать сидя, а не выспавшись, теряю силу: залезла на багажную полку, удобно и безопасно; лежа на спине, вспоминаю: так же ехала из Самарканда в Москву, когда началась война в Европе. Внизу всю ночь галдеж, визг и гогот, дурацкие реплики, мат. Не теряя бдительности, чутко спала до утра. Прибыли в Киров (бывшую и будущую Вятку). Значит, в Вятлаг?
Тиски чуть-чуть разжались: мы, несколько человек, непринужденно сидим на траве около станции, болтаем и разгуливаем на расстоянии до пятидесяти шагов. Я посмела спуститься к насыпи, потрогала куст, сорвала ромашку. Сложна встреча с утраченной природой, удивительными кажутся самые простые вещи, и трудно восстановить с ними родственную связь. Кировская тюрьма окружена большим светлым садом, вокруг много цветов, поют птицы. Меня оставили снаружи за дверью конторы, пока оформляли документы. Стою смирно, смотрю на розовые мальвы и ярко-оранжевые ноготки, не веря своим глазам, — шевельнулось что-то в душе, оттаивать начинаю… Никогда не увижу я далекие моря моей мечты, прощай, остров Бали! Надо вычеркнуть их из жизни — она интересна повсюду. Сама тюрьма здесь не очень казенная, деревянная, низкая. Камера — квадрат со сплошными нарами в два этажа; окно широкое без намордника, с легкой решеткой, под ним крапива, лебеда и лопухи, из него вид вдаль на чистое поле.
В камере двадцать человек пестрого набора: растратчицы с конфискацией имущества и продавщицы с недостачами; сестра маршала Говорова; племянница известного путешественника писателя Саркисова-Серазини; учительница музыки; фотокорреспондентка, нечаянно снявшая что-то секретное; эстонки и латышки, осужденные за работу при немцах, и тому подобный «сброд». Говорова любит говорить и слушать, обменялись своими историями (ее и посадили за разговоры); в день моего рождения она угостила меня мятным пряником. Льет дождь, смотрю в окно на серое небо и мокрую траву — насколько это лучше, чем в прошлом году на Лубянке! Статику сменила динамика, впереди нечто совсем новое, интересно… Через неделю впустили к нам Женю Панченко. Потеснившись, я уложила ее рядом с собой на нарах, наговорились вдоволь, — вот и в этом новейшем мире появились старые друзья. Увы, через три дня ее отправили. Я пробыла в Кирове одиннадцать дней, потом и меня отправили дальше.
В четырехместное купе запихали шестнадцать человек обоего пола. Я ворвалась одной из первых и села на хорошее место у окна, слева навалились урки и прижали к стене. Обыскали карманы, ничего не нашли и отвязались от меня. Встать и выйти — значит потерять это место, нельзя; решила не пить и не есть всю дорогу. Сосу воблу с черным сухарем, чтобы не мутило от голода. Прислушиваясь и приглядываясь к блатным, убеждаюсь, что они инфантильны, сентиментальны и сексуальны; не признавая государственные законы, строго соблюдают свои собственные: «вор в законе» — почетный гражданин преступного мира. Двойственно их отношение к собственности: жаждут ее приобретать, а имея, не жалеют расставаться. Впрочем, все это давно знают криминалисты, а встречаю воочию впервые. За окном плывут мимо низкие болотистые места, хилые елочки и березки. Миновали Котельнич, Пижму и Ветлужскую… отсюда сказочный путь на град Китеж — озеро Светлояр… Здесь прятались в чащах скиты Мельникова-Печерского… Сейчас вылезти бы — и туда… Но мимо, мимо. Часа в три на узловой станции Яр поезд круто свернул на север. Голая равнина, редкий лес, сырой и неприятный. Моросит дождь, и даже в вагоне с пятнадцатью ворами кажется уютно. Про станции Сухобезводная и Буреполом они рассказывают ужасы — там строгорежимные лагеря и убийственный климат; боятся, что высадят здесь, но, к счастью, пронесло мимо. Дальше… Вечером прибыли в запретную страну Кай, на границу архипелага по имени Вятлаг.
Выйд из вагона, потянулась и почувствовала голод и жажду. Привели, сосчитали, накормили и напоили. Направили в барак вместе с тремя блатными девками и с маленькой черноглазой украинкой лет двадцати, сочной и румяной, как вишенка. Еще недавно была она счастливой женой молодого хозяина в зажиточном полтавском селе, матерью двухлетнего сынка — и вдруг взяли ее Иванку, через два дня ее, зачем — не понимает. Напугана донельзя, ищет у меня сочувствия и защиты.
Барак огромный и пустой, в середине висит одна тусклая лампочка, везде полумрак. Рядом за стеной заперты воры, тридцать пять матерых рецидивистов. Наглая трепаная девка заявила угрожающим тоном: «Эй вы, контры, слушайте, ночью к нам придут пацаны, трое наших, — стукнете конвою, вам хана — позовем всю банду, употребят вас по очереди. Не будете подглядывать, заткнетесь — наши не тронут». Мы поклялись молчать. Забились в угол, свернулись на досках, прижавшись как два котенка. У меня с собой широкий длинный плащ-накидка с капюшоном, сшитый мною из серебристой авиаткани, совсем непромокаемой и невесомой, — обе накрылись им с головой и замерли. Я окружила своим телом сжавшуюся в комочек Вишенку; все-таки немножко задремали. Вероятно, в час или в два ночи послышался треск. Я выглянула в щелочку из-под плаща — на той стороне у стены приподнимается половица… вылезает до пояса парень, осматривается, ловко, бесшумно подтягивается и проникает в барак, скользит на тот конец. За ним другой так же… С ужасом думаю: а вдруг все тридцать пять? Вылез третий вор и прикрыл за собой половицу. Немножко отлегло. Они забрались к своим девкам и стали бурно спариваться с ними. Утром конвой допрашивал всех: и девки, и мы сдержали слово — ничего не видели, не слышали, не сказали. Это была самая жуткая ночь в моей жизни.
Два дня почти нормального быта: люди не сидят взаперти, не ходят на поводке, а гуляют по территории этого преддверия Вятлага. Двор и сад, деревянный дом для начальства, на отлете барак, где мы провели эту ночь. И наконец-то — теплая чистая баня, выдали мыло. Едим на площадке в саду: длинный стол и скамьи, на нем стопки алюминиевых мисок и ящик с ложками. Котел приносят и ставят на печь. Мне предложили, не приказали, разливать суп всей команде, началась полезная работа. Наскучавшись по ней за год бессмысленного безделья, я вызвалась расчистить начальнику дорожки в саду: с удовольствием подрезала траву острой лопатой, выровняла по шнуру, посыпала песком — совсем как на даче. Тихое серое небо, терпкий осенний воздух с дымком, желтые березы, все так знакомо, так мило, что стало вдруг совсем легко на душе — очистилась до дна! Вечером Солнце выглянуло из-под тучи над самым горизонтом. Я стою у высокого забора из тонких необструганных жердей, ярко освещенных золотисто-рыжим закатом. За забором протопала бригада рабочих, кто-то захохотал; пролетела стайка синиц; залаяли где-то разными голосами две собаки. Тут во мне в первый раз ожили чувства и настроения, вернулось осознание сегодняшнего дня, 5 сентября 1950 года.
На третий день загнали в товарный вагон всех мужчин — тридцать пять рецидивистов и шесть «политических» интеллигентов, а также шесть женщин: трех девок, Вишенку и меня. На ней серое платье и черный платок, ей советуют повязаться по-старушечьи, закрыть свое миловидное личико до глаз, чтобы не заметили блатные. Мы сели на пол у стены, спереди плотно встали рядом 58-е: два врача, один юрист и три инженера. Все оказались джентльменами, скрыли, заслонили собой от… Блатные расселись на корточках, разлеглись на полу, заняв весь вагон, в нем творится черт знает что: жрут хлеб с селедкой, курят, курят до одури, харкают, плюют и чудовищно матерятся. Таскают за руки трех проституток, передают их через головы друг другу и «употребляют» у всех на глазах. В одном углу дыра, заменяющая «туалет», над ней бородатый старый пахан (вожак банды) совершает coitus с тринадцатилетней девчонкой в матроске и коротенькой юбке, с краденым малиновым бантиком на желтых вихрах. Усмехнувшись, вспоминаю свои беседы с Э. М. о синестезии в искусстве, об Эдде, о Рильке и Родене… У контрастов особенный вкус, люблю острые приправы, но все же и мне страшновато, прячу лицо в колени, хотя мне тридцать девять лет и я не блещу красотой. Два солдата с винтовками стоят снаружи в тамбуре и болтают, не обращая внимания на все, что делается в вагоне.
Так ехали мы часа четыре вглубь Вятлага, за девяносто километров на станцию Гидаево — последний пункт распределения рабочей силы по местам.
Не совсем на дне
(Воспоминания о Вятлаге, 1950-1955)
Шестая подкомандировка
Начало новой жизни: ясное сентябрьское утро, светло, свежо. Идем пешком туда, где будем жить и работать, идем по равнине с пнями, потом по дороге через лес. Не маршируем, идем вольно, вразброд. Женщины шагают, согнувшись под тяжестью чемоданов и узлов, задыхаются и ноют. Хорошо, что меня задержали в пути, — лишь строгий минимум на спине. Сзади плетется равнодушный конвоир. В еловой чаще ярко желтеют отдельные березы. Я оживаю после прокуренных камер и тесных дворов, глубоко до дна вдыхаю совершенно чистый воздух: ноги набирают прежнюю силу, как в турпоходе, глаза видят рядом родные травы: облетевший иван-чай, бледные сухие метелки, мать-и-мачеху, пырей… Вопреки все- му — гибели прошлого, разлуке с мамой, утрате всего, кроме жизни (или именно оттого?), — мне весело: начнем с нуля! Следователь Зотов исполнил свое обещание, отправил меня в лес, я исполню свое: перекуюсь.
Прошли километра четыре, встали у деревянных ворот, похожих на въезд в древнерусскую крепость, обнесенную частоколом. Нас пересчитали по списку и открыли врата, прогнали стадо через вахту, снова пересчитали и распустили — невероятно, — иди куда хочешь. Кто-то налетел на меня и стиснул в объятиях — Женя Панченко! Она здесь уже полторы недели. Сразу начала заботиться обо мне — принесла мешок, мы набили его сеном и отнесли в барак, темноватый и низкий. Посередине длинный стол и скамьи, по бокам четырехместные деревянные «вагонки», между ними тумбочки для мелочей. Людей нет, все на работе. Я выбрала свободное место наверху, закинула туда сенник, и мы с Женей пошли на склад. Мне выдали постель: мягкое байковое одеяло, подушку, наволочку, простыню и полотенце, а также одежду: голубую майку, лиловые трикотажные штаны до колен, черное платье с пояском, синюю косынку и черные чулки с белыми портянками; кроме того, стеганую телогрейку, ватные брюки второго срока и грубые, грузные ботинки из кожзаменителя, смазанные солидолом. Все белье отмечено несмываемой печатью ИТК. Вернувшись с грудой вещей в барак, тут же переоделась в казенное, дабы не смешить народ своим шотландским пальто и летней панамой. Все личное сдала в каптерку, кроме теплого ярко-зеленого свитера, своей простыни и крошечной «думки», сшитой мамиными руками. Пошли в столовую, сытно пообедали — хлеб, щи да каша. Нагулявшись с Женей, я решила выспатьс днем и ночью, постелила постель, растянулась на душистом сеннике, накрылась своей простыней и светло-сиреневым одеялом. Неужели никуда больше не надо ехать? Наконец-то я «дома».
Этот далекий островок архипелага Вятлаг называется Шестая подкомандировка, сюда направляют новеньких, чтобы проверить их трудоспособность и поведение. Территория невелика: всего два барака, столова с кухней, баня и контора. Вокруг зоны стеной стоит еловый лес, в ней трава и пни, валяются стружки — лагпункт построен совсем недавно. Режим не строгий. Подъем в шесть утра, отбой в десять вечера, восьмичасовой рабочий день, с двенадцати до часу обеденный перерыв; съём обычно в пять. Еда три раза в день — завтрак, обед и ужин (одинаковые, суп и второе). Поддельный чай и черный хлеб, кипяток всегда есть в титане в каждом бараке; раз в месяц выдают сахар. После работы каждый может делать в зоне что хочет: гулять, шить, стирать, болтать или спать.
Утром новоприбывших вызвали в комнату при вахте на комиссовку. Трое — один военный, один в штатском и полная белокурая жен- щина-врач — задают вопросы: «Как зовут? Возраст? Откуда родом? Как здоровье? Что умеешь делать?» Раздели и осмотрели. Я зачем-то слишком расхвасталась своим здоровьем, и мне дали первую категорию — ТФТ (тяжелый физический труд). На другой день пришлось таскать шпалы под дождем своими тонкими руками — не справилась с нормой (ослабла после года безделья, сидя без воздуха в тюрьме). Выдохлась и взмолилась перевести во вторую категорию — ЛФТ (легкий физический труд). Перевели.
В семь часов утра здесь еще ночь. Приключенческий фильм: скачем верхом на неоседланных лошадях, держась за гриву, мимо пылающих костров. Впереди на фоне тьмы чернеют контуры леса. Все как во сне, но я ощущаю терпкий вкус подлинной жизни, утверждаю себя наяву, и возбуждение переходит в дикую мужскую радость.
Мы соскочили на голую осеннюю землю. Кругом гладкие стволы стройных сосен и кусты. Бригадир отмеривает делянки, раздает нам луч- ки — до отказа натянутые на изогнутые рамы тонкие пилы. И вот я, осужденный неизвестно за что преступник, вхожу в священный лес с оружием в руках и совершаю первое настоящее преступление — братоубийство. Глубинное мистическое родство связывает меня с диким лесом, с детства я люблю и уважаю деревья как живые существа, а вот здесь по воле зла вкалываю топор в сильное, здоровое тело сосны и на высоте около шестидесяти сантиметров вырубаю неглубокую выемку с плоским дном; обхожу и немного повыше сзади внедряю в кору пилу. Острый лучок легко скользит туда-обратно, хищно въедаясь в живое тело; остаетс хрупкая перемычка, и я прикладываю грешные ладони к стволу, осязаю внутри шаткость, изо всех сил пихаю его вперед, отскакиваю вбок. Краткий треск — и убитое дерево плавно, гордо падает на ломкий мелкорост, круша его своими роскошными ветвями… Сажусь на землю, сжимаюсь в ком; уткнув лицо в колени, едва сдерживаю душевную боль: прости… прости, природа… прости подлого раба, прекрасное дерево, — не хватило воли отказаться и потерпеть за тебя, заставили сделать зло своими руками… Однако встаю, обрубаю ветки, благоухающие сочной мохнатой хвоей, волоку их на костер. Так тружусь целый день и выполняю норму — один кубометр на одного рабочего женского пола. Через месяц совесть с грехом пополам загрубела и возникло производственное отношение к лесу, но я поклялась: если буду на воле, не причиню зла ни одному дереву и посажу свои.
На Шестой подкомандировке 75% «указников», то есть осужденных по какому-то указу, это растратчицы — бухгалтеры, кассирши, продавщицы и спекулянтки. 15% — уголовные, 10% — мелкие контры. Об отвлеченном и серьезном поговорить не с кем, здесь тоже все кажется абсурдом. По вечерам в бараке шумят и ругаются, рассказывают ужасы, пошлости и глупости. Я не знала, что уровень обывателя так низок — есть же у нас средняя школа, комсомол, политпросвет… Поразительно отсутствие знаний и стремления к ним, вопиющее невежество, суеверие и сквернословие. До сих пор в этой среде живы глупейшие предрассудки, бабы верят в нечисть, гадание, сглаз. Почти все помешаны на сексе: лишенные права удовлетворять свои половые потребности нормальным путем, они прибегают к извращениям и онанизму, в нашем бараке три пары лесбиянок. Уши вянут от похабных выражений, сплошной матерщины. Недавно в лагерях строго отделили мужчин от женщин — а лучше ли стало? Honny soit qui mal y pense1… Основной лагерный закон: не вмешивайся в чужие дела!
Нечего скрывать — не всегда у меня хорошее настроение. Бывают минорные срывы, налетает тоска, мучает тревога за маму. Где-то она теперь? Как перенесла все это, уже старая (68 лет), маленькая, худенькая, с таким самолюбивым, непокорным нравом? Прямая переписка из лагеря в лагерь запрещена. Я пишу одно письмо в месяц — коротко и ясно о себе в розовых тонах: тете Любе в Москву, она пересылает маме в Кемеровскую область, в Мариинск, в лагерь с оригинальным названием «Антибес» (антибес или Cape d’Antibes2?). До сих пор от мамы нет ни слова.
Иногда я ощущаю себя на краю света, навсегда вычеркнутой из культуры, от которой сама решила отречься. Лишь один-единственный раз, сидя в пустой столовой, вдруг заплакала от тоски по маме, папе, нашей квартире, по моим книгам и всем нашим вещам — в первый и последний раз. Повариха заметила из кухни, вынесла мне горячий пирожок с капустой (печет для начальства). Я поцеловала ее в щеку и нарисовала ей хорошенькую открытку. Это был нечаянный срыв. Я отогнала все чувства прочь и занялась изучением окружающей меня необыкновенной действительности.
Через месяц перевели меня в зону: срочно понадобилось выпустить номер стенгазеты к 33-летию Великого Октября. Нетрудно, но как? Ничего нет. Ни бумаги, ни красок, ни инструментов. Сделай сам! Достала на складе мятый лист оберточной бумаги, намочила, разгладила на столе. Обстругав в кухне длинную лучину, нанесла на ней сантиметры. В конторе дали синий с красным карандаш, перо, чернила и клей. Наладив технику, обошла бараки в поисках корреспондентов — одни обругали, другие дали слащавые заметки, полные грамматических и всяких ошибок. Исправив их, сама намахала стандартную передовицу и переписала все набело на полоски, выкроенные из школьной тетради. Самое главное — шапка: портрет божественного Вождя, выдранный из старого журнала, разукрашенный красными флагами с синими лаврами, и название ЛЕСОРУБ. Под шапкой четыре восторженных столбца («Ave, Caesar, morituri te salutant!»1)? Заголовки и концовки. Номер прибила я в столовой трехдюймовыми гвоздями, а меня наградили куском вареного мяса с барского стола. Седьмого ноября не работали, валялись на нарах. Вечером кинопередвижка во втором бараке, духота и давка, смотрели сидя, стоя и лежа со всех сторон.
Лучше бы остатьс на лесоповале! Начальница КВЧ (культурно-воспитательной части) обратила мен в личное рабство в общем рабстве. У нее «ндрав» самодура из пьесы Островского; поджарая особь с хитрыми глазками, то льстит, то попрекает, то просит, то изводит — я у нее на побегушках, а одна девчонка из блатных чешет ей пятки перед сном. Таков наш идейный руководитель, исправитель и воспитатель.
1951 год встретили вдвоем с Женей в восемь часов вечера в укромном уголке зоны. Единственный уличный фонарь отбрасывает издали голубой свет на снег; не холодно, только минус 5о. Мы сели на пни, расстелили на коленях полотенца, разделили кусок сала, четыре печенья и шесть конфет из ее посылки. Что же нам себе пожелать? Свободу? Вряд ли, это пустой звук. Женя воображает, что скоро опять будет война и «все это кончится» (до нас дошли слухи о какой-то «холодной войне», что такое, мы не знаем). Я не допускаю этой мысли, и мы поспорили — заключили пари на пять рублей сроком на десять лет. (Она, конечно, его проиграла и в 1961 году прислала мне пятерку в письме.) Поздравили друг друга и мысленно всех наших родных и друзей на воле, обнялись и поцеловались, обе в телогрейках с кружками полузамерзшей воды в руках.
Чешется голова, чешется тело — побежала к врачу. Она успокоила меня: это не чесотка, а вши. Я покраснела до ушей, пробормотала: «Рядом со мной спит лохматая грязная баба…» Меня сейчас же обработали в бане, постель и одежду в прожарке, я переселилась на пустую полку в углу.
Врач Елена Казимировна — полька, осужденная на двадцать лет за борьбу против раздела Польши между Гитлером и Сталиным в 1939 году. Гордая, замкнутая и привлекательная, эта женщина живет в отдельной комнате при санчасти; после приема переодевается в домашнее платье, готовит обед на керосинке. Она хорошо воспитана и образованна, любит порядок. Попросила меня сделать бордюр на желтых обоях своей комнаты. Я предложила греческий орнамент, вырезала трафарет и, стоя на стремянке, расписала широкую полоску коричневыми меандрами. Елена Казимировна была довольна и пригласила пообедать вместе с ней, угостила куриной лапшой и курицей с рисом (не ела такого полтора года). Я была растрогана и стеснялась сидеть за столом со скатертью и тарелками. О своем деле она молчит, не доверяет никому, в ее синих глазах таятся осторожность и грусть. А я охотно рассказала ей о своем романе с Кржижановским и увлечении польской литературой — ей было очень приятно поговорить об этом, о Г. Сенкевиче и Пшибышевском, о Стефане Жеромском и Юлиане Тувиме, а также о музыке, о Шопене… Если бы не вши, не отвели бы душу. Я стала бывать у нее после работы, и завязалась дружба, которой не суждено было окрепнуть: через месяц Елену Казимировну увезли ночью в Инту, мы не смогли даже проститься.
В конце марта в семь часов утра переполох — все собирайтесь с вещами на этап! Вспыхнула тревога: зачем? куда? А вдруг в Тайшет? На Колыму? Самые страшные места… Мы быстро сдали инвентарь, взяли свое в каптерке, суета, беготня. Кое-кто приобрел здесь лишнее имущество, тяжело тащить, что делать? Нанимают шестерок, готовых оказывать платные услуги. Уходя из барака, я отцепила от титана алюминиевую кружку, самый необходимый предмет, — вот и кража, начинаю морально падать (она служит мне до сих пор на даче и в походах)…
Нас посадили в теплушку, повезли обратно к югу и, к счастью, высадили через час на станции Верхнекамской, почти на границе Вятлага.
Прошли пять километров по тихой одноколейной ветке через густой лес и поле, остановились у ворот, обрамленных старыми березами. Синие лужицы, синие и белые пятна сквозь ветки и прутья, летящие облака, рассыпчатый щебет воробьев — alegretto ранней весны. Все понравилось с первого взгляда, и легкий шепот предчувствия подсказал: здесь будет хорошо.
Третий сельхоз
Третий сельхоз, то есть Третье подсобное хозяйство для снабжения Вятлага сельхозпродуктами, расположен в красивой холмистой местности в шести километрах от станции Верхнекамска Кайского района Кировской области. Зона (около двух га?) отделена не забором, а двумя рядами колючей проволоки с распаханной бровкой посередине. Со всех сторон видны поля, кустарники, леса. Летом почти вся площадь покрыта густой травой с полевыми цветами. Деревянные здания разбросаны несимметрично и далеко друг от друга, у ворот маленькая вахта; от них широкая, выложенна бревнами дорога ведет прямо к клубу, раздваивается перед ним и петлей окружает этот дом, похожий на старинную дачу с треугольным мезонином и двумя парами резных столбиков по фасаду. Посередине три ступеньки и больша дверь. Справа от дороги стоит длинная контора, перед ней рощица молодых берез, кусты и садовые цветы. В переднем правом углу изолятор — клеть дл провинившихся и отказчиков, в правом дальнем — избушка-баня. Вдали за клубом санчасть и служебные комнаты. Слева от дороги, на пригорке и внизу, торцом к ней стоят три барака, один совсем новый и два старых. Уборные отдельно от бараков — узкие сооружения с четырьмя дырами вдоль, обильно засыпанными хлоркой (в мороз на корточках долго не просидишь). Одна дл всех бараков сушилка, в ней испускают пар и кислый запах мокрые телогрейки, ватные брюки и бутсы.
Клуб — центр общественной жизни зоны. Сразу за дверью с улицы очень широкая столовая, в ней помещаются все бригады: составлено шесть рядов длинных столов, по бокам узкие скамьи. Против двери на другой стене широкое окно в кухню, через него выдают на подносы миски с едой. Столовая служит и зрительным залом: справа сцена с паддугой и двумя кулисами — здесь выступает самодеятельность, два-три раза в год приезжает с главного лагпункта центральная культбригада — ставит такие сложные спектакли, как «Любовь Яровая», оперетта «Сильва» и дает сборные концерты. Киномеханик бывает раз в неделю, экран вешают между дверями КВЧ; он привозит наши и трофейные фильмы, запрещенные на воле, например, немецкий «Трансвааль в огне» (нас нестрашно развратить, мы уже…). КВЧ занимает две комнаты слева от входа, в одной сидит начальник, в другой — библиотечка и «красный уголок».
Население Третьего сельхоза насчитывало в 1951 году около двухсот человек, из них 98% женщин и наперечет мужчин: слесарь, плотник, сапожник, водовоз, конторщик, гармонист и несколько рабочих (все они живут отдельно, вход в их половину барака за зоной). Выборочно в моем списке в числе пятидесяти лиц двадцать русских, семь украинок, шесть евреек, пять латышек, четыре эстонки, две болгарки, двое немцев (он и она), литовка, француженка, поляк и цыган. Возраст от шестнадцати до шестидесяти пяти лет. В целом же среди двухсот заключенных преобладают украинки и прибалты, сопротивлявшиеся присоединению к СССР.
Свободные граждане Советского Союза, или, как их тут зовут, «вольняшки», представляют собой администрацию и охрану лагпункта. Они живут за зоной в одноэтажных деревянных оштукатуренных домах с огородными участками, там же казарма конвоя. В зоне обычно присутствуют трое — начальник Третьего сельхоза Долгов, оперуполномоченный Поносов и начальник КВЧ Кривошеев. По углам ограды на башенках дежурят так называемые вертухаи, которым, вследствие мирности бабьего стада, нечего делать — наверное, спят от скуки. Ни одного случая побега. Ни одной драки. Ни одного крупного скандала. К вольняшкам положено обращаться «гражданин начальник», но на самом деле отношения не очень официальные, они не гнушаются нами. Никаких зверств при мне не было, никого не били и не оскорбляли, только упорных отказчиков от работы и воров за кражи сажали в изолятор на двести грамм хлеба и миску супа, ну и спать на досках. Подальше к югу от зоны ферма-конюшня, коровник на шестьдесят персон, телятник, свинарник, ветеринарный пункт, зернохранилище и мастерские. Большую площадь занимают парники с домиком агронома и сараем для утвари. Все содержится в полном порядке, хозяйство дает хороший урожай и много продуктов.
Меня с ходу назначили художником и заведующей клубом. Выдали все вещи первого срока. Женя заняла два места во втором бараке, но меня направили в комнату для господ придурков — только восемь кроватей, занавески. Я недовольна своей койкой на проходе между дверями, соорудила из плаща что-то вроде полога, чтобы не бил свет в глаза и не смотрели на лицо, когда сплю. Здесь я бываю только ночью, весь день провожу на работе или на воздухе, гуляю по зоне.
Комната КВЧ: двадцать квадратных метров, два окна, солидная печка с плитой. Стол под кумачом, закапанным чернилами, и стул. Под окнами скамья со спинкой и еще два стула. Шкаф с жалким набором тенденциозных книжек и брошюр, немножко классиков в истрепанном виде, клубный журнал «Молодежная эстрада» и старые газеты. Ящик с красками, малярные и щетинные кисти, гвозди, клещи, молоток. В углу баян, гитара и балалайка.
Начала с расстановки книг (Дюма, О’Генри, Чехов, Новиков-Прибой). Читателей немного, но есть — указники и даже блатные берут и сдают часто и аккуратно. По вечерам шумно, много народа, бренчат и поют. В комнате постоянно торчит мой коллега по воспитанию масс — баянист Губарев, проще Федька-цыган; дымит махрой и рассуждает «за жизнь». Тонкий, гибкий, сухопарый мужчина в синей рубашке с высоким воротом; если всмотреться, даже красив, как филин, — хищно сверкающие карие глаза, нос с горбинкой, тонкие губы. Чуть седеют на висках черные как смоль волосы; черные брови и короткие усы на изжелта-бронзовом лице с обтянутыми скулами. Он неплохо играет на баяне и на гитаре, подпевая себе хриплым баритоном. Его обязанность — музыкальное сопровождение на праздничных вечерах. У него безнадежная статья 59-3 (разбой и «мокрое дело»), к тому же он опытный конокрад, притом в душе сентиментальный. Родилс и вырос еще в таборе, почти неграмотный. Неподдельный первоисточник — расспрашиваю его о нравах и обычаях цыган. Несмотря на свои сорок восемь лет, он нежно влюблен в двадцатипятилетнюю Катю Колесниченко, румяную толстую колхозницу из-под Житомира, встречается с ней когда и где удается; иногда я выхожу из комнаты, чтобы дать им эту возможность, но все равно дверь не заперта и в соседнем кабинете сидит начальник.
Кривошеев, наш Kulturtrager, — бывший рядовой, теперь старшина — коренастый, низкорослый мужичонка, на невзрачном лице которого запоминаются только обезьяньи челюсти с желваками около губ. Осилив три класса начальной школы, он пишет с потрясающими ошибками и очень боится местоимений: как бы не потерять из вида, что к чему. Повторяет на всякий случай все существительные в одном и том же абзаце. Однако на фронте и в органах МГБ его до краев напичкали политграмотой, и он возомнил себ ученым. Занимается где-то политучебой, сдает диамат. Не справившись с темой, вызвал меня на диспут: «Какое противоречие будет при коммунизме?» Я позволила себе развлечься, прикинулась испуганной: «Да разве можно! Я не имею права говорить с вами о таких вещах…» Кривошеев махнул рукой: «Брось, не бойся. Это будет противоречие хорошего и лучшего, верно?» Я осыпала его ум и знания комплиментами — о, да, разумеется, верно, лучшее преодолеет хорошее и в синтезе даст совершенство… Почесав за ухом, он согласился, можно получить пятерку.
В споре с хорошим в КВЧ было и лучшее — можно выходить из прокуренной комнаты на воздух, отдыхать после обеда, читать. Кривошеев поручил мне переделать все щиты наглядной агитации, стоящие на ножках вдоль дороги от клуба до вахты. Они облупились, я выкрасила их коричневой масляной краской и крупными белыми буквами написала лозунги и цитаты, призывающие зеков к праведному труду во имя спасения тела и души. В июне вскопала треугольник в развилине дороги перед клубом и посадила много цветов: семена и рассаду космеи, ноготков и червонной зирки принес мне из парников главный агроном, вольноотпущенник пан Дробышевский — единственный интеллигентный мужчина на Третьем сельхозе, однако побеседовать не удалось — он был так напуган арестом за разговоры, что в лагере ни с кем откровенничать не желал. Лето здесь жаркое, работаю в майке, загораю, как бывало на даче.
Наконец-то письмо от мамы! Треугольничек, вложенный в письмо тети Любы. Жива и здорова, но подробностей никаких. Ей дали четвертую категорию. Много читает. Местность приятная. Цветут жарки — и все. Больше вопросов обо мне: все волнуется, не умираю ли я с голоду, не надорвалась ли на работе, не ругаюсь ли матом. Я сейчас же написала два письма, ей и тете Любе, отправила в Москву в одном конверте. Успокоила насчет всего этого, но поверит ли? Жаль, что не пишет ничего о своих настроениях, боится, что не дойдет, цензор сильно придирается к письмам. В лагере принято вкладывать в них листики и лепестки цветов — я послала маме нежно-розовые лепестки космеи, выросшей на моей клумбе.
Настал ноябрь. К празднику задумана грандиозная программа: парадная стенгазета. Официальный доклад начальника сельхоза. Премирование передовиков. Агитревю «Мы за мир». Одноактная пьеса. Концерт. Кино. Две недели в КВЧ репетиции, спевки, у меня кипит работа; прибив гвоздем к полу огромный лист картона и привязав к нему на веревочке карандаш, я обвела круг — земной шар; вырезала его, на нем углем параллели и меридианы, синькой океаны, мелом Евразия, суриком СССР. К Северному полюсу прикреплен голубь из ватмана с еловой (вместо пальмовой) веткой в клюве. По бокам, в стороны, два красных полотнища с белой надписью «МЫ ЗА МИР!». Все это сооружение подняли на два метра над сценой, прикрепили на шнурах к потолку. Под ним стоят в ряд пять самых хорошеньких девчат в условных костюмах пяти частей света: Европа в венке с лентами; Ази в подобии сари из простыни, на руках жестяные браслеты (ободки от консервных банок), на лбу алая точка; Африка обернута куском пестрой ткани, на голове вывернутая шапка из черного меха; Южная Америка в сомбреро из картона и чьей-то шали с бахромой; Австралия — повязка «из коры» на лбу, перо в распущенных волосах и бумеранг в руке. Федор-цыган играет на баяне, девушки по очереди поют пять куплетов гимна «Мы за мир и песню эту пронесем, друзья, по свету…». Затем стоящий позади хор грянул «Гимн демократической молодежи», затем торжественно затянул «О Сталине мудром, родном и любимом» и «Москва-Пекин» («Сталин и Мао слушают нас»). После этого запели нечто полегче, заранее отобранное самим Кривошеевым в соответствии с его вкусом:
Ой, сусидко, сусидко, позычь мине решитко, решитко, —
Я муки пидрясу, пидрясу, завтра в ранци принясу, принясу.
Свою жинку молоду, молоду, нэ пущу я по воду, по воду —
Может жинка втопытися, мусив бы я женытися!
После антракта любители сыграли смешную пьеску «Личная секретарша» из «Молодежной эстрады» в моей постановке. Завершил вечер заграничный фильм «Мексиканская девушка». В клубе был аншлаг: начальство в первом ряду, вольные из поселка во втором и третьем, за ними трудящиеся массы. По стенкам стояли, кто не успел захватить места на лавках. Кривошеев был очень доволен всем, особенно своими любимыми песнями. Меня премировали каким-то значком и выставили на Красную доску (лучше бы дали кусок мяса).
В комнату врывается Ирма Яновна Виландес: «Какой ужас! Посмотри, что есть на твоей дверь!» Я выскакиваю, вижу: приколота бумажка, на ней синим карандашом кривыми буквами: «Далой савецкую власть да здрастует Гитлер». Обомлев от страха и не тронув ее, сейчас же к Кривошееву, прошу выйти посмотреть, клянусь, что ничего не знаю… Виландес говорит: «Это девчонка Люська, я видель, как она бежаль с этим от столовой». Кривошеев снял записку с двери, вызвал эту Люську — самую глупую воровку с кукольным личиком в рамке светло-соломенных кудрей и с фарфорово-голубыми глазами. Ей только семнадцать лет, но уже две судимости за кражи. Она охотно призналась, что сделала это нарочно: кончается срок, на воле жить негде, родных нет, решила еще годика два покантоваться здесь. Однако результат превзошел ее желание… отправили в тюрьму на Главный, а через пять месяцев был суд: Люське всыпали целых десять лет по 58-й. Она разревелась, просила прощения, но не пощадили.
В марте 1952 года опять переполох: большинство указников отправляют на этап. Опять тревожная суета, в ней затягивается узлом личная драма — увозят Катю Колесниченко, Федя-цыган остается здесь. У них есть еще десять минут, они стоят у окна, я сижу за столом, заслонив лицо газетой. Страстные объятия, мучительно долгие поцелуи… Еще пять минут — душераздирающее прощание. Расстались. Федор не стал провожать ее при всех. Этап ушел за ворота. И вот этот разбойник заплакал навзрыд, не стесняясь при мне излить свое горе, на этот раз непритворными словами и слезами. Так плакали в прошлом веке безжалостно распроданные крепостные. Попробовала утешить, да что там… чувства — не мысли.
Мне жаль было расстаться с кругом простых людей, я давно отмежевалась от своей касты и не очень была рада, когда в пять часов к нам прибыл этап, состоящий из одних политических. Они сидят в столовой с чемоданами и сумками, немного растерянные, ждут. Бросаю на них беглый взгляд: человек тридцать старшего возраста, молодежи мало. Интеллигенты. Иностранцы (из Прибалтики). Сектантки. Немало четвертой категории (зачем содержать тут столько старух?). Их разместили и накормили.
Айно Бранд в тот же день пришла в КВЧ и представилась: член партии, государственный контролер Эстонской ССР. Спросила свежие центральные газеты. Еще чего… мы получаем с опозданием лишь кировскую областную. Внешность: полноватая, бесформенная, очень светлая блондинка с проседью (ей 48 лет); бледно-розовый цвет лица, остренький нос и острые, с холодком, белесые глаза за стеклами сильных очков; красные губы и белые зубы — в улыбке что-то от хищного грызуна. Голос высокий и звонкий, завлекающе-вкрадчивый тон, властные нотки. Айно стала завсегдатаем КВЧ. Ее назначили заведующей каптеркой, там можно сидеть вдвоем и болтать за чаем. Она рассказала мне историю своего ареста.
В начале 50-х годов в Таллинне шла внутрипартийная борьба, сути которой не знаю. Как дотошный и принципиальный ревизор, Айно Бранд начала разоблачать какие-то злоупотребления, в коих был ею обличен ответственный работник — некто Каротамм. По намекам, кажется, между ними было что-то личное, потом они стали врагами; она писала в ЦК ВКП(б) жалобы и доносы, но, не получив ответа, решила сама ехать в Москву на прием к Сталину, безусловно веря в его справедливость. Дело было летом, она приехала в черном шелковом платье, без шляпы, в легких туфлях и остановилась на два-три дня в партийной гостинице на Рождественском бульваре. Подала заявление на прием у ворот Кремля. На другой день за ней приехала машина — чуть ли не «роллс-ройс», два сановника любезно предложили проводить ее к великому генсеку и… проводили прямо на Лубянку, ну, а там — как у всех. После — в Бутырки, в башню, в одиночку. Тем не менее дали только 58-10, только 10 лет, и доставили ее к нам в потускневшем шелковом платье. Айно очень идейна: «Я не контра, я была, есть и буду честной коммунисткой».
Другой постоянный посетитель КВЧ — Елена Веньяминовна Натансон, дочь известного доктора, маленькая милая женщина лет шестидесяти, ей дали четвертую категорию. Москвичка, восторженная поклонница Художественного театра. Приехав, она немедленно зашла ко мне и, рассчитывая на сочувствие, сразу: «Ах, Москвин! Ах, Качалов! Ах, Книппер-Чехова! Помните ее «Вишневый сад»? А какой Федор Иоаннович, какой Каренин был Хмелев… А «Дни Турбиных»?..» Мне не хотелось ни вспоминать, ни говорить об этом — вышибли на Лубянке. Я реагировала прохладно, а потом мы с Женей и все наши друзья очень привязались к Елене Веньяминовне, этой симпатичной (в прежнем литературном смысле слова) театралке в стиле прошлого века. Здесь к ней прочно пристало прозвище Муфточка, потому что ее арестовали на улице зимой, в старой шубе с меховой муфточкой в руках, с которой и отправили из тюрьмы по статье 58-10 за разговоры об упадке искусства при большевиках.
В мае несколько человек переселили в отдельный домик в глубине зоны. В маленькой комнате два этажа сплошных нар, всего на двенадцать мест. Умывальник в сенях, из двери вид на природу. Днем тишина, ночью поют соловьи. Густая трава с одуванчиками, совсем как в деревне. Я устроилась в уголке у стены, рядом поместилась Айно, мы долго разговаривали перед сном. Она очень неглупа, насмешлива и практична, и, несмотря на разные взгляды, мы почему-то подружились. Эта приятная жизнь длилась только месяц, нас опять переселили в новый барак на пригорке. Все деревянное, светлое, чистое, пахнет смолой. В нем восемьдесят мест, но занято не больше пятидесяти; на этот раз я выбрала себе жилье по вкусу: в самом конце, против печки, наверху. Рядом слева никто не спит, но все же отделилась двухметровой завесой из марли — очень нужная вещь в здешнем быту: марлю протягивают на веревке между местами, чтобы не дышать друг другу в лицо и чувствовать себя в относительной изоляции.
Достала за рубль самодельный нож, прячу его в щель на потолке, рукой подать, так как иногда бывает шмон (обыск); ножи есть у всех, а что такое вилки, совсем позабыли. Еще одна бытовая подробность: койки делятся по внешнему виду на три разряда. У богатых сенник пышно взбит в форме ящика, подушка — куб с кружевной оборкой лежит на вышитом покрывале посреди постели, как туз бубен. Боже упаси сесть на такую роскошь! Сама хозяйка днем корчитс на лавке. Второй разряд у всех одинаков — постели застланы по казенной инструкции, одеяло с простыней вывернуты наружу с обеих сторон, подушка на месте. Третий же сорт у хронических нерях: мятое грязное белье засунуто под сенник, под подушкой чулки, портянки и тряпки, они плохо пахнут, — соседки жалуются, приходит санинспектор, позорит при всех, иногда сажает в изолятор. Четыре раза в год в бараке полный разгром: санобработка. Все барахло выносится за дверь, мы спим летом на земле, зимой в клубе на сцене. Барак ошпаривают и окуривают каким-то снадобьем, пол и нары трем и драим сами, через два дня водворяемся в него. Ни вшей, ни клопов нет. Здесь живет часть указников и часть 58-х — Айно, Муфточка и другие, а моя Женя осталась во втором бараке.
Анна Павловна Скраубе — дочь начальника станции Бологое, человека немецко-польского происхождения, мать русская. Внешне Анна очень эффектна: резкие тонкие черты, чуть раскосые зеленые глаза, приподнятые к вискам «чертовские» брови и высокий лоб; темно-каштановые волосы откинуты в высокую прическу. Интересное, запоминающееся лицо и гордый самолюбивый характер. Окончив в 1940 году Ленинградский институт журналистики, Анна вышла замуж за своего однокурсника, их распределили на работу в Минск. Не прошло года, как жизнь полетела кувырком — война. Муж немедленно ушел на фронт и через три дня погиб. От первых налетов полыхает Минск, отчаянное бегство, поезда ломятся от людей. Анна тоже бросилась бежать, но для нее не хватило места в последнем грузовике. Сейчас же в город вступили немцы. Фамилия Скраубе вызвала у них доверие, Анну взяли уборщицей в офицерскую кухню. Через пять месяцев заслали в глубь Германии во Фрейбург-Брессау и продали в прислуги на ферму. Хозяйка и ее дочь оказались добрыми людьми и тайными антифашистами, они приняли Анну как члена семьи, работали и ели вместе, ждали поражения гитлеровской армии. Красочно рассказывала Анна про страшный налет союзников на Фрейбург, за ночь от города не осталось камня на камне.
Наконец мир! Французы, англичане, американцы, затем русские… В страхе перед ними хозяйка фермы спрятала юную дочку в чулане под хламом, — солдаты ее не нашли, изнасиловали мать. Анна бежала к нашим. Из лагеря для перемещенных лиц ее переправили на родину, снова в Минск. В городе не прописали. Поселилась в разоренной деревне, стала работать в колхозе, но голодные жители относились враждебно, так как ей надо было отмечаться в милиции; органы установили слежку, агенты приставали как к женщине, допрашивали как военнопленную и в конце концов арестовали.
Внизу напротив Муфточки занимает место высокая и сухопарая пожила леди с проседью в черных волосах; она всегда подтянута, на ней ладно перешитое казенное платье. Это — Кисель-Загорянская, урожденная Нессельроде. Она принадлежала к придворной знати: маленькой девочкой играла с царевнами в Царскосельском саду, барышней кружилась на балах в Петербурге, дамой ездила с мужем, богатым дворянином, как полагалось, в Италию, Швейцарию и в Париж. Бывала с ним и его друзьями в Лувре, в Grande Opera и в знаменитом кабаре Folie Bergere. После революции замешкалась в России, все надеялась — то Юденич, то Деникин, то Колчак, то нэп — и опоздала в эмиграцию. Каким-то чудом уцелела в 1937 году, но попала в тюрьму в 1951-м. Смотрит на это саркастически-трезво: «Рано или поздно это должно было случиться в силу моего происхождения и бывших связей; к тому же мой острый язык, а еще доверие к знакомым, — кто-то не преминул стукнуть. Впрочем, я этого ждала. А теперь жду, когда выпустят. Така ненормальная ситуация долго длиться не может».
Нессельроде ведет себя в зоне сдержанно, вежливо; читает, шьет, вяжет и беседует, вспоминая вместе с Муфточкой театриумфы Москвы и Петербурга; их отделение в бараке превратилось в светский салон: Анна, Женя и я приходим в гости, пьем чай в складчину, разложив угощение на тумбочке и на коленях, слушаем рассказы о далеком прошлом.
Вместе с ней оказалась где-то на пересылке Сабиха-Сюнбюль из нашей камеры на Лубянке.
Вышло так, что мы с Айно стали «кушать вместе» — есть в лагере и такой обычай. Она любит заниматься хозяйством, готовить и печь, а я нет. В КВЧ есть печка, в каптерке нет. У Айно нет ни копейки, у мен на лицевом счету 1200 рублей (до реформы 1961 года). Мы освоились до того, что начали пировать: наш киномеханик получает богатый паек, а так как на каждом лагпункте его кормит очередная любовница, он торгует этим пайком. Мы покупаем мясо, масло и муку. Я научилась добывать через рабочих картошку и морковь. Берем в ларьке комбижир, печенье и повидло. Айно варит эстонский хлебный суп, оригинальную смесь размоченного черного хлеба, сахара, компота или варенья и любых сластей — от леденцов до шоколада. Суп кипит, потом остывает, как желе, его едят холодным. Айно жарит мясо и печет оладьи.
Мы стали делать деньги: я рисую орнаменты и цветы на полотенцах и платках, она вышивает гладью и крестиком, от заказов нет отбоя (многие получают с воли деньги и нитки мулине всех цветов радуги).
Блатные в восторге от безвкусицы: я на смех нарисовала, Айно вышила на салфетке розовое сердце в виде червонного туза, проткнутое желтой стрелой с красной каплей на конце, окруженное незабудками, — схватили, переплатили, пришлось повторять пять раз: попали в точку. Были у нас и подлинные «произведения искусства», например, Дине Мамаенко прислали два с половиной метра нового белого полотна; она заказала скатерть с каймой — мы сделали на углах лиловые ирисы с тонкими листьями, по краям желтые, — в десять дней заработали сто рублей! Расценки в лагере необычные: сшить платье три рубля, за вышивки дают в десять раз больше; картинки, открытки по рублю. Один раз я чуть не угодила в изолятор: не видя в том греха, нарисовала одной старой литовке мадонну с младенцем на клочке бумаги 6╫4 см, и она, вместо того чтобы молиться под одеялом, вложила рисунок в письмо и послала дочери в Каунас. Письмо перехватили, меня вызвал опер. Едва убедила, что не занимаюсь религиозной пропагандой.
В бане все деревянное: пол, стены, потолок, лавки и ушаты, тяжелые шайки и черпаки. В ней есть парилка о двух полках, истопник нагоняет невыносимый жар и пар, благо дров много; любители хлещут себя березовыми вениками. А воды очень мало, в окрестностях сельхоза нет ни реки, ни прудов (Кама и Волосница далеко, в восьми километрах) — только мелкие бочаги да на ферме водокачка и колодцы. В зону воду возят на быках в колоссальной бочке. Бригады ходят в баню раз в десять дней, каждый получает шайку холодной и шайку горячей воды. При бане есть прачечная, можно сдавать белье, можно стирать самим в неподъемных долбленых корытах архаической эпохи. Рядом стоит домик парикмахера, эстонка Майя Каяри обязана брить всем подмышки и «треугольник Астарты» (гигиенично и эстетично); желающие могут подстричься — я всю жизнь стригусь коротко и часто захожу к Майе; мы пьем чай, приходят Айно и молоденькая Тиу Рейгла (ее арестовали в четырнадцать лет за кусок хлеба и чашку молока, поданные «чужому»).
Освободилась заведующая баней, назначили новую из новых «пятьдесят восьмых». Раиса Исааковна (фамилию не помню) — бывший секретарь Всеволода Мейерхольда. Внешность бросается в глаза: крайне худое, костлявое тело, серый цвет лица, нос похож на клюв попугая, тонкие длинные губы и черные волосы на прямой пробор. Помню, что видела ее в театре, когда была на репетиции с иностранцами от ВОКСа. Заняв нижнее место в бараке, Раиса Исааковна постелила на тумбочке салфеточку, поставила зеркальце, флакончики, разложила косметику, часики, ложечку…
Ее предупредили опытные люди:
— Не выставляйте своих вещей напоказ, лучше спрячьте или сдайте в каптерку.
— О нет, нет! Оставьте меня, я привыкла к комфорту, не хочу лишаться его даже здесь! Этим хамам надо привить любовь к красивым вещам.
Любовь эта здесь давно привита: на другой день весь комфорт украли девчонки из блатного барака. Раиса Исааковна побежала к оперу:
— Какой ужас! Вы должны найти, отобрать, наказать!
— А кто взял? Ищи-свищи. Попробую принять меры.
Как ни возмущалась балованная дама, ничего не нашли. Ей на Третьем сельхозе не повезло: чем больше претензий, тем больше неприязни. Трудящиеся массы недовольны: не доливая им воды, заведующа моется вволю каждый день; в бане появился какой-то кислый запах, на лавках и шайках скользкий налет. Подали жалобу. Подстерегли по дороге в столовую, избили «в темную». Она опять побежала к оперу:
— Это безобразие! Что мне делать? Помогите! Накажите!
— А кто? Не видела? Вот если бы в столовой, другое дело. На улице все может быть…
Ее сняли с работы в бане, назначили режиссером в клуб. Р. И. взялась ставить одноактные пьески из «Молодежной эстрады» по методу Мейерхольда — вроде бы неплохо, но с таким апломбом, таким командирским тоном, что наши квазиактеры стали грубить, надавали пощечин — и опять никто не был наказан. Опер явно был не на ее стороне, в лагерях процветал антисемитизм. Кончилось тем, что ее списали на общие работы.
Раз в месяц придурки дежурят по очереди в конторе всю ночь, подходят к телефону, вызывают кого надо, сторожат (в связи с этим мне пришлось побывать в мужском бараке: дым, пот и храп). Обычно спим в коридоре на лавке, но в эту историческую ночь было не до сна. Вместе со мной дежурит агроном Дробышевский. Сидим на лавке в пустом коридоре. Час ночи, два, три… Затаив дыханье, слушаем радио: торжественная тихая музыка, взволнованные, но медленные слова диктора: «Серьезно болен товарищ СТАЛИН…» Мы напряжены до предела, молчим, не довер друг другу, но понимая без слов. Утром 5 марта 1953 года Кривошеев повелел всем собраться в клубе — слушать важное сообщение. Долго ждем, и вот часов в одиннадцать (наконец-то…) «скончался товарищ СТАЛИН». Что почувствовал и подумал каждый заключенный, каждый беспартийный, каждый партийный в СССР — неизвестно, страх замкнул уста. Я вышла из клуба в пустырь за конторой. Белесое небо, мерцают редкие снежинки, и вдруг сквозь ровную тучу проник луч, бледный мартовский луч… Знак? Предвестие новой эры? Да, мне показалось, что так… Айно, уткнувшись лицом в кулису, плачет на сцене. Делаю вид, что сочувствую всесоюзному и личному горю (сомневаясь, искренние это или крокодиловы слезы?). Однако что-то надо делать, как-то отметить? Но Кривошеев и все вольняшки исчезли из зоны! Позвонила ему из конторы домой, шеф мрачно сказал: «Готовь стенгазету получше, сделай траурное оформление. Собери материал да проверь как следует, чтобы там… не того…» Ну, понятно, взялась за дело. Айно дала возвышенно-идейную передовицу, оборотни принесли патетические заметки, двое (заведомые контры) написали стихи. Я отделала портрет Великого Генсека алыми и черными извивами лент и знамен. Когда номер был готов, надо было его утвердить, подписать, а вот уже второй день никто не появляется в зоне… Почему — непонятно: или чего-то боятся? Или чего-то ждут, инструкций из Москвы? Опять звоню шефу, он говорит: «Разрешаю. Подделай мою подпись, никто не заметит». Но я не смею! Не имею права! «Да ладно, выпускай, повесь на видном месте. Кнопки есть? Возьми у меня в столе». Пришлось выполнить его приказ. Так никто из начальства не появлялся три дня, и мы разбрелись, предоставленные самим себе. И радио почему-то сломалось… Очень странно.
«Иди скорее в клуб, там привезли одну, плохо говорит по-русски». Иду, вижу — сидит с вещами крупная, мягкая латышка лет сорока пяти: слезы на выпуклых, водянисто-голубых глазах; большой нос-дуля покраснел, рыхлые губы дрожат. Поза, фигура, лицо выражают растерянность и страх. Подхожу, приветливо здороваюсь по-английски. Вскинув голову, она радостно воскликнула: «O yes, yes, I can speak English».
Ее зовут Эмилия Хермансонс. Отец ее, инженер, сочувствовал революции 1905 года и был вынужден бежать из царской России в Америку. Занялся производством швейных машин и стал капиталистом. Эмилия, единственная дочь, выросла в роскоши и баловстве, окруженная заботами родителей и прислуги. После первой мировой войны Латвия, став государством, призвала соотечественников строить экономику страны. Хермансонс ликвидировал дело в США, уехал на родину и организовал такое же в Риге. Плавание на океанском пароходе произвело сильное впечатление на восьмилетнюю девочку. Дела шли успешно до второй мировой войны; при немцах Эмилия, не ведая, что творит, стала преподавать английский язык в немецкой школе. Опять фронт, победа, возвращение Латвии в лоно СССР. Через восемь лет Эмилию арестовали за коллаборационизм, не успела прийти в себя, как очутилась в Вятлаге. Добрая, доверчивая, неопытная, как ребенок, она не поняла ничего: почему давать уроки детям — преступление? Почему без суда? Почему на 10 лет и в Россию? Почему нельзя подать кассацию и т. д., и т. д. Я никак не могла ответить на эти «почему», объяснить ей то, что нельзя объяснить человеку, полному таких буржуазных предрассудков, как законность и открытый суд.
Она делает все не так, как надо в лагерной жизни: питается плохо, ибо все невкусно, рассчитывает на отцовские посылки — и ее объедают наши попрошайки; панически боитс блатных — и они обокрали ее три раза; «косит» (делает ставку) на слабость — и взяточница врач за два-три дня в стационаре обирает ее до нитки; работать совсем не умеет.
С отдаленных окраин до нас дошли страшные слухи: на один штрафной лагпункт приехала Центральная культбригада. Во время спектакля озверевшие самцы-рецидивисты бросились на сцену, схватили женщин, унесли в барак и всех по очереди изнасиловали. Стража не успела на помощь вовремя, но к утру несчастных актрис вывезли на Четвертый спецмедпункт, а виновных мужчин посадили в местную тюрьму до суда. Подробностей этого современного похищения сабинянок мы так и не узнали.
Вскоре в тех же краях разразился бунт. Преступники убили вольных и придурков, обезоружили конвой и разграбили склад. Они продержались три дня. Лагерные солдаты не справились, прислали армейскую часть, и произошел настоящий бой, в результате которого уголовных одолели, посадили в наручниках в товарный поезд и отправили в Сибирь, не то в Тайшет, не то в Магадан. Эти события взволновали весь Вятлаг, в общем относительно мирный архипелаг.
Амнистия, амнистия… Кодекс, кодекс… амнистия, кодекс… только об этом и говорят весной 1953 года, гадают и мечтают, но толком ничего не знают. Зам. начальника сержант Усцов, добродушный и простой, советует всем писать заявления, так, мол, скорее разберутся в уйме дел, и все пишут, пишут и ждут, ждут, ждут… Наконец-то она, желанная Амнистия! Все всполошились, но коснулась она не всех, лишь уголовных да указников и только тех «пятьдесят восьмых», у кого срок пять лет, но таких нашлось только двое, одна старушка и девушка-баянист Виктория из Черновиц. (Федю-цыгана в марте увезли.)
При массовом освобождении баб на Четвертом им выдали на руки их незаконный приплод. Близ Верхнекамской поезд на минутку остановился в поле — и что же? Побросали младенцев и малышей на насыпь и уехали налегке. Детей обнаружили путеобходчики, собрали и вернули на Четвертый в ясли и в детдом. Материнская любовь…
Освобождение тысяч уголовных (по милости Берия?) привело к взрыву преступности по всей стране, докатившемуся до Москвы, зато опасные враги, такие, как Муфточка, Эмилия и прочие, остались под стражей.
От вольных мы узнали о событиях в Москве: «Ехал Берия в Большой театр, а за ним в другой машине Булганин и Хрущев, в третьей переодетая милици — обогнали, остановили, задержали». Мы поражены: сам Берия загремел к себе на Лубянку, в камеру, не в кабинет! Значит, что-то будет… Зеков одурманило предчувствие перемен.
Днем 16 июня 1953-го зашла в КВЧ Ольга Реушкина, высокая, молодая, здоровая указница, на загорелом лице белозубая улыбка, в волосах васильки. Взглянув на нее, я почувствовала себя вновь в тюрьме: двойные рамы заделаны наглухо, мутные окна, открыть и проветрить комнату нельзя, целый день курят. Уже два года на этом стуле без свежего воздуха, без новых впечатлений, без физического труда. Ведь за окнами уже лето! Мгновенно решаю уйти на общие работы и, как мне свойственно, сейчас же дейст- вую — иду к начальнику Долгову и прошу списать меня из КВЧ в полевую бригаду. Он изумлен, обычно все просятся в зону, под крышу, отговаривает и пугает, но я убедила его, наконец согласился.
18 июн я вышла со всеми за ворота зоны. Двадцать человек, заступая на колеса, перемахнули через борт грузовика и помчались за восемь километров в Волосницу. Какое утро! Солнце. Роса. Ветерок в лицо. Меня обуяло веселье, дух свободы. Парадокс? Да. Волосница — древняя деревня на горе под сенью громадных старых лип, напоминает милое Шуколово, лишь избы темно-серые, и нет перед ними ни кустика. И местность похожа, холмы и леса. Выскочив из кузова, пошли вниз по крутой дороге в долину речки Волосницы, впадающей в Каму, там наши огороды — свекла, петрушка, морковь. Каждому выполоть три длинные грядки в такой чудный день — пустяки. В перерыве на обед, пожевав черного хлеба с солью и с зеленым луком, пошли купаться в Каме. Конвойный дрыхнет в кустах, знает — никто не сбежит. Разделись догола — и бух в теплую воду. Кама здесь мелкая, по шейку, с ровным песчаным дном; тихо течет к северу, дальше сделает большой поворот к югу на Соликамск и Пермь. Неужели я плыву! Четыре года не купалась… Вокруг женщины брызгаются и хохочут; на берегу жужжание и стрекот, над нами носятся стрижи. Наслаждение!
Обширная холмистая территория Волосница вместе с деревней лежит в пределах Вятлага, принадлежит Третьему сельхозу. Знойный июль, сенокос в разгаре. Наша бригада разошлась по отлогим холмам и долинам. Сняв плотные выгоревшие блузы, мы шевелим и сгребаем сено в легких лифчиках и коротких юбочках, от солнца и стирки ставших из черных светло-серыми. Легкие деревянные грабли так и пляшут у меня в руках, звонко шуршит рассыпчатое сено — знакомая любима работа! Делаем копны (для тех, кто не знает как: нельзя класть одну охапку над другой, надо направо и налево, для прочности, и одной покрыть и примять). Со всех сторон подгребаю остатки, очесываю бока, подтыкаю под низ. Готово. Давно научилась всему этому в Шуколове, и здесь тоже лесные дали во мгле, но все шире, и полушар неба огромный — какой простор! Глушь! Хочется петь: поют во мне здоровые силы и радость жизни. Вот подъезжает телега-полок, я вонзаю вилы в копну, прихватываю с четверть, перекидываю вертикально на плечи и спихиваю охапку в телегу. Возчица размещает ее там — вспомним классику: «Воз растет, растет как дом» (кстати, нет лучшего описания русского сенокоса, чем в этих стихах). Она стягивает его веревкой, «в ожиданьи конь убогий точно вкопанный стоит», берет вожжи и отъезжает, а я бросаюсь на землю, лежу на спине, подложив руки под голову, смотрю в синий зенит, вдыхаю безупречный воздух, пока не подъедет другая телега. На закате прибывает за нами грузовик и мчит с ветерком домой. С каким удовольствием съедаю я селедку с натуральным ржаным хлебом, щи и запеканку, лезу в свое гнездо и сплю как убитая с восьми вечера до шести утра.
А вот как живут аборигены: зашли мы раз в сельпо на Волоснице — ничего нет, кроме окаменелых баранок и слипшихся леденцов с привкусом керосина. Продукты сюда почти не завозят. Уходя на работу, мы захватываем из бочки две-три миски тюльки, собираем хлеб у тех дам, которые не могут осилить пайку. В поле к нам подходят свободные граждане, и мы — рабы («рабы — не мы», из букваря) угощаем их рыбкой и хлебцем. Суровое черное пятно эта деревня на ярко-зеленом фоне лугов. Дети ходят в школу за восемь километров здешней северной зимой… Я сама видела старика в лаптях, это в 1953 году! Мужья почти все погибли на войне, вдовы не справляются с хозяйством. Три года не чистили хлев в одной деревушке, коровы едва взбираются на гору навоза, касаются спинами потолка. Бабы обратились в лагерь за помощью, туда послали рабочих; они раскололи ломами твердь, выскребли коровник и за эту услугу увезли весь навоз на лагерный скотный двор.
«Привезли какую-то чокнутую, пошли посмотрим!» На дорожке стоит низенькая толстая фигура, особенно велики груди-ведра; грязные, спутанные темные волосы прикрывают бледное лицо, из-под них дикие косые глаза. Совсем не мылась четыре дня, не хочет идти в баню, не хочет говорить. Так почему она здесь, а не в «психушке»? Потому, что нормальная, но протестует. Не хочет трудиться на благо родины, хотя недавно еще была членом ВКП(б), разведчицей в чине капитана (трудно представить ее бюст в гимнастерке). Ее зовут Изабелла Самборская; образованная еврейка из Белоруссии, советская патриотка. Как она попала сюда? Война кончилась. По дороге с фронта увидела на одной станции, как спихнули с отходящего поезда безногого солдата в лохмотьях, как просят милостыню другие, — возмутилась и написала прямо Его величеству т. Сталину дерзкое письмо («плохо Вы заботитесь о рядовых инвалидах»), за то и попала сюда. Прибыв в лагерь, Самборская решила сопротивляться и стала «косить на сумасшедшенькую» (местный жаргон). Ее поведение забавляло весь сельхоз, возмущало работяг, раздражало начальство, но сломить этого упорства так и не смогли. Сколько раз ее сажали в изолятор! Я видела эти отказы: утром, стоя у вахты, упершись лбом в столб, перекинув густую нечесаную гриву на лицо, закатывает под лоб глаза и нарочно пускает слюни. В конце концов добилась своего, списали в четвертую категорию. Изабелла любит литературу, немножко знает латынь: я записала с ее слов полузабытые стихи Горация «Exegi monumentum» и Катулла «Vivamus mea Lesbia»1, пропавшие дома при «крушении яхты». Она пристает ко мне с высокими материями и антисоветскими разговорами — стараюсь отделаться от ее претензий на дружбу «двух просвещенных людей на каторге».
Другая территория Третьего сельхоза немного поменьше Волосницы, называется Второе поле, она в двух километрах от зоны; в небольшом бараке живут всего десять человек бесконвойных, в том числе старый пчеловод, бывший кандидат-биолог, вытесненный из науки произволом Трофима Лысенко. Привлекательная нетронутая природа, поляны, смешанный лес, тишина. Сгребая тут и там сено, мы отлучаемся в заросли и объедаемс перезрелой малиной.
Здесь я познакомилась с француженкой Альфонсиной, второй женой проф. Мацокина, с которым когда-то занималась японским языком. Она рассказала об его аресте и о том, что он погиб из-за нее в дальневосточных лагерях. Здесь же подружилась с болгаркой Анастасией-Златаной Бойчевой, интеллигентной московской служащей моих лет, арестованной за разговоры на коммунальной кухне, с ней нашлись общие знакомые.
На Втором поле мы обычно стоговали сено. Выбрав ровную площадку примерно 9╫3 метра, подкладываем жерди и подаем со всех сторон навильники с копен трем опытным укладчицам, распределяющим их посередине и по краям; они прижимают сено руками и ногами, умеют вершить, придавая стогу традиционную форму с округлыми углами и сводом. Однажды мы кончили в шесть часов, устали и присели рядом отдохнуть на клочках сена, ждем грузовика; расслабились, вытянули ноги. Вечер нежно-розовый и тихий-тихий… но ах! Одно незаметное дуновение — и полстога бесшумно свалилось набок, словно великан смахнул рукой. Мы вскочили, взглянули: секунда — и труд всего дня насмарку! Это значит надо до дна разобрать всю кладку, успеть сложить новый стог — а уже поздно. Бешено закипела работа. Все раскидали, опять втыкаем вилы, подаем, сбрасываем на втором дыхании, суетимся, как муравьи на разоренной куче. Бригадир Катя Мирошниченко бегает и командует, шофер, покуривая, ждет. Потные, красные, мы вошли в раж и кончили в девять часов. Мчимс домой в полумраке, поблекло изжелта-бурое пятно заката. Настроение взвинчено, усталости как не бывало. В зоне нас встретили радушно, сам начальник вышел с похвалой за две нормы в день, обещал выставить всех на Доску почета и премировать. В пустой столовой накормили густыми щами, съели по две запеканки, жадно пили чай. В этот день я поняла, отчего и как получаются ударники, стахановцы, передовики социалистического труда.
Опять, как снег на голову, новость — четвертую категорию завтра увозят в Астрахань. Прощайте, Муфточка, Загорянская, Айно! Опять суматоха, расставание, слезы, обещания, адреса. Накануне отъезда Айно заявила мне тоном, не допускающим возражений:
— Выпиши с лицевого счета двести рублей мне на дорогу. У меня нет денег.
— Но ведь мы только что взяли сто, больше не дадут (выдавали по сто рублей в месяц).
— А ты попроси хорошенько, скажи, что ты мне должна двести рублей.
— Да что ты! Никто не поверит, все знают, что у тебя нет ни копейки, наоборот…
— Нет, скажи так, как я велю, убеди, тогда поверят.
— Но я не умею, не хочу врать, у меня не выйдет!
— А я говорю, выйдет, постарайся, я то же самое скажу.
Мы пошли вместе в контору — конечно, отказали. Она повела меня к Долгову, чтобы врать (ну, смотри, не сорвись!). Долгов, по лагерным меркам справедливый, видит нас насквозь, знает, кто кому должен. Я начала неуверенно врать, он меня оборвал:
— Перестань болтать вздор, это на тебя не похоже. А тебе, Бранд, как не стыдно вымогать у нее деньги, жить на чужой счет? Не разрешаю. Доедешь и так, небось накормят. — И мне пытливо: — Говори правду.
Я не выдержала, сорвалась и сказала правду. Он:
— Ну, то-то. Думаешь, не видно… Теперь уходите обе, и чтоб я не слышал об этом.
За дверью в коридоре Айно закатила мне такую сцену, что до сих пор страшно вспомнить. Глаза ее совсем побелели, лицо покраснело, рот ощерился крысиной злостью:
— Дура! Дрянь! Раскололась… Трусиха, тряпка!
Она осыпала меня оскорблениями, терпенье лопнуло, я послала ее куда подальше и выбежала из конторы. Конец лжедружбе, хватит. Ужинали врозь. В бараке я сейчас же залезла к себе спать, но не могла заснуть от возбуждения и возмущения ее нахальством.
Утром я встала раньше всех и попросила нарядчицу Тимошенко отправить мен на работу (вчера отпросилась, хотела проводить Айно и попрощаться со всеми). После завтрака ускользнула за ворота со своей бригадой. Весь день сгребали сено с Анной Скраубе и спорили о Толстом: она не верит, что интеллигент может превратиться в крестьянина, и подсмеивается над моим сельхозрвением.
А они все уехали днем без меня. Ссора с Айно принесла мне независимость в быту и облегчение в душе. Почему она так завладела моей отнюдь не слабой волей?
Вдруг меня зачислили на Седьмое (VII), то есть улучшенное, питание. В лагере положено изредка подкармливать покорных и усердных рабов. Оно длится месяц и состоит из белого хлеба, пол-литра молока, миски творога и чего-нибудь мясного с жареной картошкой к обеду в помещении санчасти. Жен и Анна тоже удостоились этой милости; слабым и больным тоже перепадает иногда вкусненькое, но далеко не всем — есть в нашей бригаде Маруся К,. учительница, с активным туберкулезом: блестящие глаза, нездоровый румянец, кашель, однако ее ни разу не ставили на Седьмое из-за крайней озлобленности, мрачного и нетерпимого характера. Потом ее отправили на Четвертый, где она умерла через год.
Нонна Куртэн подошла к нам ясным летним днем, когда мы четверо — Женя, Анна, Злата Бойчева и я — отдыхали под березками на Втором поле. Присела рядом, познакомилась, стала расспрашивать, как нам тут живется. Ее только вчера привезли. Предложила спеть что-то Вертинского. Мягкое, глубокое меццо-сопрано, артистичное подражание манере автора. «А хотите Ива Монтана по-французски?» — «Ну, конечно! А кто это?» (мы еще не знали). Она спела нам один романс:
Дождь идет на дороге,
Мое сердце в тревоге
Ночью ждет на пороге
Шума твоих шагов…
Но не слышно ни звука,
В сердце трепет и мука,
Безнадежна разлука —
Не вернешься на зов?..
(Мой вольный перевод)
Произношение безупречное. По-русски говорит хорошо, но с неуловимым акцентом и с не нашей интонацией. Французская живость и легкость во всем ее существе, однако она русская — белая эмигрантка первой волны. Дочь царского офицера и помещицы, родилась в 1916 году, выросла в Париже в «Пасях», как русские называют район Пасси. Училась во французской школе, вышла замуж за француза, инженера Куртэна, родила мальчика и девочку. Жила обеспеченно и беспечно, забегая то в бистро, то в кино, жарила дома изящно упакованные в целлофан лягушачьи лапки. И вдруг сокрушительный удар — немцы идут в Париж! Всеобща паника. Из города хлынул на юг поток беженцев. Машины, набитые людьми, вещами и продуктами, ползут, стоят, опять ползут и стоят, скованные общей лавиной. Муж Нонны и она с детьми три дня сидели, согнувшись в три погибели, в своем «ситроене». Добрались до Тулузы.
В конце войны в жизни Нонны появился некий русский. Втянув в движение Сопротивления, увлек «русской идеей» (?) и соблазнил женщину. Он убедил ее бросить мужа и уехать с ним в Советский Союз. Нонна бежала из дома, похитив своих детей. Серж встретил их на вокзале, и, влекомые течением истории, они отбыли на историческую Родину. На границе пересадка, проверка и досмотр. Серж извинился и вышел первым предъявлять свой советский паспорт. Нонна задержалась, собирая вещи. На пункте ее документы показались липовыми: муж — другой человек, французская подданная, но визы нет; не эмигрантка, не репатриантка, не туристка — сразу отнеслись с недоверием. Она испугалась: «Я сейчас его позову, он объяснит». Вышла на платформу: где Серж? Нигде нет. Бесследно исчез. Она чуть не упала в обморок. Отчаяние и гнев: завез и бросил на произвол судьбы. Ее задержали, допросили, арестовали, посадили и вскоре выслали в деревню на Урал.
Все это она рассказала нам просто, оживленно. Избалованная и беспечная Нонна понятия не имела о советской действительности. Слово «закон» понимала буквально, в «справедливость» верила наивно, бытовых лишений боялась. Франки у нее отобрали, выдали рубли, стоимость которых ей была неизвестна. В глухой уральской деревне сняла каморку за перегородкой. Хозяева недоверчиво пялят на нее глаза, не верят, что русская. Работать? Где, как?.. Надвигается зима — ничего теплого нет, надо всем троим купить старые тулупы, шапки и платки. Надо купить валенки — а что это такое? Что такое морозы, Нонна тоже не знала. А еда? Черный хлеб, картошка, кислая капуста. Первое, что она решила сделать, логично: вернуться во Францию и попросить прощения у мужа. Откровенное письмо к нему не дошло, задержала военная цензура; врата СССР плотно захлопнулись за ней, поговорить об этом негде и не с кем. Второе — разыскать «Сержа», каплю в море, иглу в стоге сена. Невозможно. Душа Нонны воспылала ненавистью к прародине, с которой у нее не было ничего общего, кроме генов, которые молчали. Она жаловалась, ругалась, ее вызывали не раз и не два в местную милицию — кончилось арестом; все тот же ассортимент: измена Родине, шпионаж, агитация… Детей сдали в детдом для потомства врагов народа. Нонну отправили в Москву, оттуда на десять лет.
Тем временем господин Куртэн, заподозрив провокацию, обратился в Сопротивление, где ничего определенного о судьбе жены и детей не узнал. Был он у графа Игнатьева, но и тот не помог. Поиски через полицию ничего не дали, так как Нонна выехала из Франции без визы, после войны огромное количество всяких «перемещенных лиц» не поддавалось учету.
Нонна стала своей не только в нашей компании, но и в бригаде, и во всем коллективе Третьего сельхоза. Несмотря на перенесенные мытарства, она не пала духом, не утратила своего веселого, общительного нрава. Не отказывается от работы — ходит с граблями, распевая песенки Ива Монтана и Эдит Пиаф, рассказывает нам тысячу мелочей о парижской жизни. Об эмигрантах отзывается как-то извне, по-европейски: «Они варятся в своем соку, жуют свое прошлое. Я говорю о заурядных людях там, в Пасях, ведь с такими знаменитостями, как Бунин, Мережковский, Гиппиус, Шаляпин, я не была знакома, но и они тоже… только о себе да о России. Насмотрелась здесь, в деревне, на этот народ… грубые, жадные, недоверчивые люди. Я так люблю французов! С ними сразу нахожу общий язык, а с теми… Эмигранты изолируют себ от Франции, от всей окружающей культуры — нельзя же столько лет жить в такой стране и не замечать ее рядом с собой. Потому и французы относятся к ним как к чужим. Я предпочитала бывать с мужем в парижском обществе, не светском, но очень приятном».
Нонна Куртэн была воплощением синтеза двух культур. На вопрос, как она относится к нам, советским русским, она, пожав плечами и улыбнувшись, отвечала: «Вы мне кажетесь более современными, но здесь, в лагере, все ненормально. Я не знаю вашего общества, я представляла себе все другим во время войны. Que faire… c’est la vie1. Мечтаю вернуться домой и надеюсь, что ваши когда-нибудь выпустят меня». Увы…
В августе мы жали рожь, буквально серпом. У меня получалось недурно. Приступила к этому священному труду с благоговением, во мне проснулось что-то автохтонное — моя бабушка, мать отца, была родом из крестьян Симбирской губернии; и помимо того в жатве вообще есть что-то сакральное, уважение к зерну, к хлебу восходит к древнейшему архетипу. Я чувствовала себя на полях Эару. Был довольно жаркий сухой день, мы продвигались вперед, работая рядом, но все с разной скоростью. «Как полосыньку я жала, золоты снопы вязала». И этому здесь бабы научили: как, захватив пучок соломы, развести его на три части, как сделать жгут, стянуть сноп, закрутить, подсунуть; как поставить «стойку» из двадцати пяти снопов и накрыть ее двум распущенными снопами вниз головой, чтобы не проник дождь, итого двадцать семь снопов.
Их вскоре отвезли в зерносушилку — замысловатое деревянное здание с большими закромами. Там мы ворошили, пересыпали уже обмолоченное зерно деревянными лопатами. Сухость, хлебный дух, пыль и триллионы триллионов зерен, несущих потенцию жизни — себе в качестве семян на будущий год, нам в качестве хлеба; эта могучая сила перешла в меня через руки, ноги и дыхание, я совсем не уставала.
Летом 1953 года зав. кухней назначили Нину Г-ую, молодую белокурую москвичку; она отказывалась, отбивалась от этой должности, даже плакала, но ее заставили, и тогда она крепко взялась выжимать из нормы на рыло все, что возможно, не утаивая ни крошки ни себе, ни другим. В столовой чудеса в решете: пирожки, беляши, картошка, салат, красная рыба! Все это полагалось нам получать и раньше, однако… Нина сама вела отчетность и хозяйничала в кухне с помощью кухарки и судомойки. Целый год мы сытно, даже вкусно питались.
Нине двадцать четыре года, она дочь генерала МГБ еще времен Ежова, выросла в атмосфере органов, бывала на вечеринках в кремлевских кругах. Она охотно, как бы в отместку, рассказывает всем и каждому о своем аресте: «На одном пиру меня напоили вином с какой-то снотворной примесью. Ничего не помню, проснулась в чужой комнате на диване, раздетая, под шелковым покрывалом. Открылась дверь, и вошел сам Берия, в пиджаке, в рубашке, при галстуке, но… без штанов… Начал приставать, я царапалась, кусалась, кричала — ему не удалось взять меня, разозлился и ушел. Одежда моя и шубка лежали рядом на кресле; у меня была нервная дрожь, кое-как оделась, кто-то мен выпустил, и я вернулась домой. Родителям ничего не сказала об этом мерзком случае, старалась забыть, но через неделю за мной пришли. Арестовали за то, что якобы слушала и передавала антисоветские анекдоты, но это неправда, я была чистой комсомолкой. В самое сердце поразил меня отец: представьте себе, я стою у двери под стражей, мама рыдает, умоляет, а он сидит за столом, читает газету и даже не смотрит на меня, лишь обронил: «Мы никогда не ошибаемся, помни: значит, так тебе и надо». Я ему этого никогда не прощу, выйду на волю — буду жить в общаге и учиться на адвоката, доберусь до правды!» Нине дали пять лет, но через два года выпустили по амнистии. Впоследствии узнала, что она поступила на юридический факультет.
Вот и сентябрь! Все на картошку! Много ее здесь, очень много. Посажена квадратно-гнездовым способом; на песчаных участках в сухую погоду убираем вручную, это легко: взял обеими руками куст под корень, вывернул, выдернул, встряхнул — и посыпались клубни лорха, поцапаешь ямку инструментом, похожим на птичью лапку: не осталось ли чего в земле? В каждом гнезде бывает от 12 до 36 клубней. Норма — три стометровых ряда, ее нетрудно и перевыполнить; зато на подзоле и глине без лопаты не обойдешься, особенно после дождя.
Нам разрешают съесть в поле сколько угодно картошки. Набрав ведра три, варим в котле или печем на костре; сев в круг, едим с комбижиром или с маслом и солью. Однако это не мешает нам воровать — суем по три-четыре штуки в напуск блузы и по две-три в каждую штанину летних брюк, плотно засунутых в башмаки. У входа в зону слегка обыскивают, но «не замечают», и мы опять варим ее на уличных печурках, угощаем придурков.
Все это хорошо в теплом сухом сентябре, но в конце бывает очень плохо. Идет мокрый снег. Глина — клей, не отдерешь. Перчатки, рукавицы хоть выжимай, красные руки стынут до онемения, ногам тоже холодно в летней обуви. Слякоть и грязь, моросит дождь, телогрейка промокла насквозь, по спине пробирает дрожь. В такие дни хочется скорее в зону, в тепло, под одеяло. К середине октября вся картошка убрана; я не помню никаких авралов и провалов.
Теплый серенький денек. Пахнет дымом, листьями, грибами. Рубим мелкорост на пригорках у овражка. Сидим у костра. Завязался разговор: кто тяжелее переживает арест и лагерь — старшие или молодежь? Одни гово- рят — старшие, так как больше утрачено привязанностей, привычек и вещей, труднее подчиняться режиму, работать. Им возражает Изольда Гончарова (ей всего девятнадцать лет, поэтесса, умная, утонченная девушка): «У молодых жизнь бывает сломана до того, как сложился и окреп характер, появилось мировоззрение. Вот мы срубили ту елочку, может быть, отрастут ветки, а ствола не будет. Личность оскорблена, юность осквернена. Мне было семнадцать, когда за мной стал ухаживать один военный. Я не знала, что он служит в органах, болтала о свободе слова, ругала идеологическое ярмо, цензуру и тому подобное… Сделал мне предложение — я отказала, он совсем не нравился мне, особенно его наглый взгляд. Тогда он предложил жить с ним «так», и я его прогнала. Потом явился к нам вечером (моих не было дома), попытался взять силой — не вышло. Он грязно выругался и донес, вот и все! Нет, не все: в тюрьме меня избил следователь, наговорил в лицо гадостей. Ну разве могу после этого любить, выйти замуж, писать стихи? Не верю никому, не знаю, что думать о жизни, кем быть… И этот унизительный рабский труд! Хочу в университет, а трачу время здесь даром!»
Мы выслушали ее, и мнения разделились. По-моему, Изольда права — много думавший и переживший взрослый может воспринять арест и лагерь как приключение, приобрести новый опыт. Со мной никто не согласился — вероятно, чересчур субъективно… Молча глядевшие на костер пессимисты Женя, Анна и Эмилия полагают, что в молодости все проходит легче, до свадьбы заживет, много еще впереди, возможно, хорошего. А у нас? Ни кола, ни двора, начинать жизнь с нуля, когда уже под сорок, очень тяжело. Ни площади, ни прописки, ни прав, ни денег, ни работы… ни прежних сил.
Уборка капусты напоминает массовую казнь — острыми тяпками и ножами отрезают круглые головы. Удивительно устроен кочан, как плотно и причудливо свернуты его листья, сколько жизненной силы в кочерыжке! Все создано Природой, чтобы скрыть, согреть и питать новую жизнь, которой не суждено прорасти. Зато у людей будут щи. Когда я режу овощи, я думаю: говорят, «Бог есть любовь», а создал мир, в котором все всех едят. Жизнь ценой смерти — любовь? Утешительная мифология.
Самое красивое создание в мире овощей — морковь: изощренно резные, подобные кружеву листья гибкой круглой вазой раскидываются от ярко-оранжевого корн правильно сужающейся формы — редко кому приходит в голову всмотреться в нее с эстетической точки зрения. Сбор ее в конце сентября — легкое дело. Морковь переносит заморозки, ее укладывают «тиной» наружу, корешком внутрь в небольшой круг; слой над слоем, слой над слоем, образуется узка изящная башенка бархатного темно-зеленого цвета. На фоне розовато-коричневой земли и желтого леса необыкновенно живописно. Я любуюсь и жалею, что нельзя здесь снять цветное фото. Перевозят эти копенки в хранилище в конце октября.
27о мороза. Мы закутаны, тяжелы, как водолазы на суше: валенки, ватные брюки, бушлаты поверх телогреек, платки поверх шапок. Идти трудно, дышать нечем. Едкая мгла, над постройками столбы розоватого дыма. Белое небо, белое Солнце, белая земля. Я никогда не увлекалась Арктикой и зимним спортом, терпеть не могу холод, ненавижу мороз. Если теори перерождения верна, я прежде жила в Южной Азии — где-то на Цейлоне, в Бирме или Камбодже. Тело, чувства, разум и дух застыли, сейчас я шагающий робот. Несколько бригад идут пешком девять километров в еловый лес пилить сухие бревна. Там когда-то не закончили повал, и в чаще живых деревьев под метровым слоем снега наворочен хаос. Старые стволы валяются крест-накрест, как попало: нам надо их прищупать, раскопать, очистить и распилить, сложить в штабеля. Под снегом еще сохранились «усы» — выложенные досками колеи разветвленных дорожек. Ноги проваливаются в щели между бревнами, возимся по пояс в снегу, задыхаясь от проклятого мороза, рукавицы мокрые, в них то тает, то дубеет снег, и руки мерзнут. Пилить вдвоем с напарницей ужасно трудно, сухие-сухие бревна как железо. Я сломала три лучка, покаялась бригадиру — оказывается, не моя вина, сталь становится хрупкой на морозе. Напарница моя Наталка — пожилая кроткая евангелистка, русская из украинской деревни. Терпеливо пилит бревна, рассказывая о себе: «Муж-то на войне убит, две доченьки остались. Постучался ночью красноармеец, оборванный такой, голодный. Ну, пустила его, накормила, в чулане спать положила. Утром в ранцы ушел, а ввечеру за мной с понятыми пришли: он, мол, враг переодетый был, бандеровец, что ли, почем я знаю? Не емши-то всякому худо. Отняли у меня хату, корову и кабанчика взяли, с девчонками разлучили — Бог, знать, наказал, а за что, сама не пойму. Грехов-то всех не упомнишь. Навязали сперва-наперво двадцать пять лет, потом скинули, десять дали, а нынче только пять осталось. Недавно письмо получила — дочки мои у тетки живут, выросли, в колхозе работать стали. Деньги копят — вернусь до дому, строиться будем». Выпустили ее через год.
Прозябший от безделья конвой объявляет съём в три часа. Уходим. Самые сильные впереди месят валенками снег, пробивают тропу, за ними быстроходные спешат, чтобы согреться. Оглядываюсь на холме: сто человек ползут гуськом через пять увалов, извилистая черная змея. Самые слабые в хвосте, совсем оторвались от нас, едва бредут. Среди них Эмилия, Маруся и Саркисова-Серазини — придут на час позже. У ворот зоны, пока всех считают, Эмилия садится на снег, закрывает лицо ладонями в драных замерзших рукавицах и шепчет: «O, my God… Let me die…»1 — и молится по-латышски.
На другой день — минус 35о, ужас! Дыша в воротники, в платках до глаз, прошли почти вслепую с километр, и догнал верховой с приказом вернуться в зону. Какое счастье! Еще Катон-Старший писал: «Рабам не должно быть плохо: пусть они не мерзнут и не голодают». Администрация задолжала нам несколько выходных дней на уборке картошки, теперь их отдает. В бараке очень тепло, трещат и пылают дрова в двух печках, кипит титан. Кто шьет, кто читает, кто спит. Окна плотно покрыты голубым узорным льдом с золотыми искрами. Я блаженствую, лежа на койке в одном платье и в чулках, читаю «Дым» Тургенева и сосу леденцы. Старая поговорка: начало — мочало, конец — шелк.
…Опять три дня не выходим на работу и даже из барака — непроницаемая февральская метель. Ничего не видно в двух шагах. Белыми винтами, тюлевыми завесами сплошь крутится и падает снег; окна засыпаны до половины, дверь с трудом оттесняет рыхлый гребень. Обнимает и увлекает меня предельно выражающая свою сущность стихия, Нивенна2, душа снега. Но вот перестало сыпать сверху, и бригаду расставили чистить пропавшую под белым одеялом железную дорогу. Наша ветка идет километр полем, делает поворот в лесу, еще километр полем и вливается в главную линию около станции Южное. Вышли в ватных брюках, туго заправленных в валенки, в телогрейках, стянутых поясом, без бушлатов (будет жарко — ветра нет и всего минус 6о). Вооружились деревянными лопатами и широкими фанерными совками. Начали от пакгауза — по десять метров на каждого из двадцати человек с последующей переброской. Прокладываем глубокую траншею чуть пошире полотна. Снег мягкий, кристаллический, слегка схваченный морозцем, не осыпается с боков — приятно вырубать, поддевать, вынимать лопатой громадные сахарные кубы. За нами следом пять человек разметают шпалы и рельсы, отбивают лед на стыках. Мне пришлось обучать эту нескладеху Эмилию — даже лопату держать не умеет! Нонна Куртэн ловка и бодра; Женя работает покорно и молча; Анна недовольна, у нее часто болит и кружится голова; бережет свои ручки и ножки Раиса Исааковна, делает все кое-как. Работая отдельно, мы не мешаем друг другу. К одиннадцати часам вступили в лес. Часа в два обедали в низенькой темной хибарке из шпал, построенной у линии путеобходчиками. Разогрели котел чая на железной печурке, закусили хлебом с тюлькой, поболтали о том да о сем — и опять на рельсы. В сумерках вливаются тона в полутона: черно-белый лес в тяжелых снежных лапах, заросли, утонувшие в пуху, изящные стебли иван-чая и мягкие сугробы окунаются в голубовато-лиловую неясность. Тонко! Неизбывно… К сожалению, никто не участвует в моем дао-настроении, не видит, в какое совершенство облеклась зима.
Не от всякой работы я в восторге. Нарядили однажды мыть полы в казарме конвоя, заплеванные, заляпанные окурками и грязными сапогами. Помещение прокурено, пропахло портянками и потом. Кроме тряпок выдали швабры и палки с резиновой «губой», но от этого не легче. Противно! Или, например, весь день перебирать картошку во мраке овощехранилища — в нежный весенний день так тянет на свет, на воздух! Но хуже всего чистить силосные ямы. Сто в вонючей жиже, отдирать вилами слежавшиеся пласты, поднимать и выкидывать наверх. Нацепившись, липкие листья не слезают с вил, надо спихивать граблями. Отвратительно! Обувь и брюки, вся я пропахли тошнотворной гнилью. Закончив, была в бане, но долго еще преследовал меня этот запах.
Не очень-то приятна и разгрузка вагонов с зерном. Крепкие бабы первой категории таскают на спине двухпудовые мешки (женское ли это дело?). Мы вдвоем стоим у товарного вагона, держим их за края, задыхаясь от пыли. Двое в вагоне подгребают зерно к желобку, мощная струя жизни вмиг наполняет мешок. Хлеб наш насущный… сколько труда… Подумали бы о нем те, кто бросает на помойку черствые буханки, покрытые плесенью батоны и огрызки. От плуга до пекарни потрудился бы тот, кто делает это.
Был на разгрузке и несчастный случай: привезли тяжелейший мотор, доски перевернулись, и тонны железа боком завалились на грудь и живот молодой девушки, направлявшей катки. Раздавило не на смерть, на муки — полгода лечили на Четвертом, потом списали в инвалиды на всю жизнь, освободили до срока, а на что ей свобода?
Однажды попала я на наш кирпичный заводик, обмывать сырец перед обжигом, зашла заодно в горшечный цех и увидела там в действии замечательный символический предмет — гончарный круг. Вращается подобно электрону во все стороны — вперед, назад, вверх и вниз, легко и плавно меняя направление. Египетский писатель Ипувер сравнил с ним в своем «Плаче» социальный переворот конца XVIII века до нашей эры, опрокинувший древнюю иерархию и весь ее быт. Я долго наблюдала, как из этого вольного вращения образуется твердая гладкая керамическая форма. Поистине вся наша жизнь — гончарный круг. В лагере, похоже, «разгуливается погода»: все меняется на глазах, смягчается режим, теплеет отношение к людям (кстати, подъем уже не в шесть, а семь часов утра); начальство поощряет надежды на освобождение; вместо большой группы вольноотпущенных прислали партию вербованных, разместили их за зоной. Не хватает рабочих рук, а сельское хозяйство не ждет. Ежедневно у всех меняется гамма настроений от отчаяния до надежды, все возбуждены, чего-то ждут.
В мае 1954-го меня повысили в ранг полусвободных — дали пропуск! Теперь могу выходить из зоны без конвоя на расстояние двадцати пяти километров и работать по личным нарядам. Это очень приятно, тем более весной. Первый самостоятельный день провела в березовой роще, послали собирать сучья и сухие ветки. Можно обойти кругом, отойти подальше, посидеть под деревцем наедине с природой.
Сторожу бескрайнее поле на Верхнекамской, 32 гектара сочной травы, пестрой от ромашек и других цветов. С утра до вечера надо мной Солнце описывает полукруг. Июль 1954-го, жара — в тени +30о, на солнце +40о с чем-то. Хожу босиком в лифчике и выгоревшей юбчонке до колен, с длинной палкой в руке — отгоняю быков из фабричного поселка, хожу и пою. Посреди поля один лишь тенистый куст, в нем спрятаны одежда, сандалии и торба с едой. Сижу под ним, жую хлеб и запеканку, запиваю водой из озерка, в котором купаюсь. Идеальная свобода, и где же! Не умею совсем ничего не делать и вот взяла с собой книгу…
Не хочу много писать о себе, но надо сделать отступление, иначе будет все далее непонятно. Двадцать пять лет тому назад, сдавая историю в экстернате, увлеклась личностью и реформой Эхнатона, прочитала о нем главу из Брестэда, но война и личная жизнь, арест и прочее отвлекли от него надолго. После того как следователь обрушился на меня с упреками и насмешками, я отреклась от своих знаний и перестала читать научную литературу. Теперь, кажется, пришла пора их вспомнить: в КВЧ прислали новый учебник древней истории В. И. Авдиева. Я захватила его в поле и, сидя под кустом, начала все сначала. Тут вспыхнуло во мне с неведомой силой чувство духовного сродства с царем-философом XIV века до нашей эры; в эти светосильные жгучие дни опьяняла Радость, я приобщилась к его культу Солнца как видимого воплощения творческой энергии мира. Внутри совершился решающий перелом, определивший цель и содержание второй половины жизни: я решила заниматься Амарной1.
Перебросили в августе на железную дорогу в качестве пожарного-смотрителя: очень сухое лето, искры и угли от паровозов поджигают мох, траву и шишки в полосе отчуждения, а по бокам дремучий хвойный лес. Туда — одиннадцать километров по ветке и главной линии; там весь день гуляю по рельсам, высматриваю дымки, тушу огоньки; обратно еще одиннадцать километров, в общем многовато, но тело мое невесомо… Потом я рискнула освоить путь прямой через лес, всего пять километров, но каких! Бурелом, заросли, хворост, кочки, болота. Заблудилась два раза, на третий раз нашла тропу, заросший «ус» давнишнего повала. Грибов видимо-невидимо всех видов и размеров — от крошек до шлюпиков.
Единственное укрытие — будочка, прильнувшая к высокой насыпи возле узкой арки под линией и каменистого ручейка. Дверь и оконце выбиты, в углу лопата, кочерга и ведро воды — мой инструмент; кругом тоже пустынно, лишь над темными елями парят и кричат хищные птицы. Чуть жутковатое место, но я ничего не боюсь — охраняет Солнце, охраняет лес. Изредка прогремит над головой поезд, пройдут по линии туземцы с длинными туесами на спине. Одиночество. Единство. Всё.
После каждого обхода «дистанции» я сижу в будке на полу, пишу стихи и наброски. Все мое ликование зафиксировано в цикле «Гимны Солнцу». Знаю, учебника Авдиева мало, необходимо изучить эпоху Амарны как следует, по источникам, вместе с языком: я не хочу быть дилетантом. Однако здесь это невозможно. Впервые захотелось быть на воле и приняться за дело, и я всем существом чувствую, что это непременно скоро случится. Переживаю самые светлые и легкие дни в жизни — очищение, откровение и неизмеримое счастье.
В этом радостном состоянии отметила я 23 августа свой день рождени под старой березой недалеко от линии, в венке из ее тонкой веточки, с цветами в руках. Маленький ритуальный пир среди зеленых братьев. По дороге домой набрала мешок грибов, взвалила на спину, в зоне принялась за готовку. Пришли гости: Женя, Анна, Эмилия, Нонна и Злата. Рядом со мной никто не живет, подняла марлю, и мы впритирку расселись по-японски на пятках. В центре большая сковорода жареных грибов, вареная картошка и селедка с луком. После — чай с печеньем и конфетами из ларька. Я наняла за рубль дикую Вальку подавать нам снизу кипяток. Чокаемс кружками, пьем за здоровье, дружбу и свободу. Под нами в бараке шумит всегдашняя неразбериха, а мы вознеслись над бытом, как пирующие боги.
Солнечная мистери кончилась в конце сентября. Меня перевели на другую «ответственную работу», сторожить двенадцать слоноподобных стогов на сенобазе поблизости от зоны — снова гонять упряжных быков, норовящих вонзить рога в сено и нажраться до отвала. Свинцовая погода. Северный ветер. Холодно бродить там целый день. Чтобы согреться, решила сама построить ограду. Захватив топор, заострила и вбила попарно колья, перевязала их «восьмеркой» лыком в двух местах, пониже и повыше, положила на них длинные жерди. Быки не могут пролезть и растрепать сено, а я могу заниматься; округлив в стоге теплую нишу, засела в нее читать и писать. Вдохновенье бьет через край, подсказывает верные образы и факты. Рисую карандашом миниатюры.
Рядом с сенобазой домик ветеринара, болгарки Трандафиловой. Захожу к ней гретьс и пить чай, она рассказывает мне о болезнях и лечении животных, привод любопытные случаи, например, как одна корова целиком заглотнула поповскую рясу — пришлось разрезать ей бок, засунуть по локоть руку и вытянуть ткань прямо из желудка.
Нежданно-негаданно здесь, у стогов, в час дня за оградой — мама!! Я остолбенела. Стоит маленькая, постаревшая, в шапке-ушанке и синем пальтишке, смотрит и будто не узнаёт… наверное, думала встретить рваную доходягу, а я прибавила в весе четырнадцать кило, возмужала, круглая морда выражает глупое удивление… Она освободилась, добралась из Баима в Кемеровской области до Верхнекамской, оттуда ее доставила вместе с почтой наша возчица Тоня. Мы обнялись. Я потащила маму на ветпункт к Трандафиловой, та разахалась, ставит чайник, несет на стол винегрет. А веду себя нелепо, раздеваюсь до пояса, хочу показать маме, что цела и невредима. Она трясется от волнения, готова заплакать. Разговор отрывистый, нелогичный, внешний. Кто-то нашел нас здесь, сказал, что меня отпустили с работы, и мы пошли в зону. На вахте есть комната для свиданий, в ней кровать, стол и стул. Я помчалась в барак за хлебным супом, купила что-то в ларьке, угощаю, но мама не ест, хочет говорить. Мы не можем найти общего языка, дать волю чувствам — отвыкли друг от друга. И теперь у нас противоположные взгляды: она озлоблена, ничего не желает простить, вспоминает прошлое, жалеет дом и вещи, ее раздражает мое благодушие, я кажусь ей не прежней собой, а чужим человеком.
Нам разрешили пробыть вместе сутки. Легли спать рядом, но не спали, говорили всю ночь. Расспросы, беглые рассказы о себе — основное было нам известно, мы переписывались все время уже прямо из лагеря в лагерь. Так ничего толком и не надумали, не решили. Мама хочет бороться за «правду», за Москву — заставила меня написать заявление о том, что я невиновна, не понимая тайного смысла кармы или покаяния. Я не стала спорить. Пусть делает как хочет. У нее и у меня разный тип силы воли. Ей семьдесят два года, но нервная энергия и житейская настойчивость все те же, а я больше верю в даосское недеяние: само все получится, когда настанет время. Разумеется, и радость встречи, и родное тепло, и наши ласки на свидании были. На другой день я проводила маму на мотовоз. Она уехала в Москву, взяв с собой мое небрежно написанное заявление (и там переделала его по-своему) — уехала хлопотать обо мне, устраиваться где-то жить и ждать, кажется, недолго. Я совершенно выбита из колеи столкновением двух обособленных миров.
Три дороги пересекаются в низине, образуя маленький треугольник, в нем стоят на лютом морозе три длинные фигуры. Вокруг дымят костры, шумит работа, и некоторым жарко. Проезжая мимо шесть-восемь раз, смотрю: стоят неподвижно и молчат. Это сектантки, не то субботницы, не то иеговистки, не то адвентистки — упрямые, угрюмые «западнички» Кудлатова and her two disciples1. Мне их не жалко: терпеть не могу фанатиков, но дивлюсь их выдержке, наверное совсем обледенели. «Героические» сожжени староверов и всех восхищающий протопоп Аввакум меня возмущают; я видела в Боровске в подвале под подвалом темницу, где он пробыл год в шести кубических метрах без воздуха и без света (экскурсовод сказал, что, когда открыли форточку, воробьи снаружи умерли от вони, а протопоп потерял сознание от кислорода). Все из-за того, что креститься надо не тремя, а двумя пальцами и т. п. «Фанатизм и нетерпимость в религии и в политике идут в ногу с жестокостью и войной» (С. Радхакришна).
Новый год разрешили встречать всем коллективом в столовой. На ужин Нина Г-кая выдала пирожки с капустой и рыбу с жареной картошкой; потом были кино и даже танцы, отбой отложили до 12 часов. Желающие приоделись в свои платья и туфли, было дружно и весело. Всем кажется — это последний год… 1 января 1955-го объявили у нас выходным днем: отдыхали, что-то пекли, ходили друг к другу в гости.
Анна Скраубе тоже получила пропуск, нас вдвоем послали работать на почту в Южное. Утром туда подкидывает мотовоз, вечером всегда пешком по ветке. Почтовое отделение и посылочная в особой комнате на станции. Поезд с воли приходит в полдень. Анна, я и четыре местных служащих стоим цепочкой от двери багажного вагона до приемной, проводник, как машина, подает нам ящики и тюки, мы переправляем их на почту. Их много, иные весят максимум десять килограмм, другие полегче, но каждая из нас, подержав с минутку в руках, в общем и в среднем перебрасывает полтонны в полчаса. Забрав сумку с письмами, мы с Анной расставляем посылки на полках и пишем, пишем… Сколько бумажек надо заполнить! Квитанции, накладные… Часов в пять уходим домой.
Полнолуние. Крепкий мороз. Скрип валенок нарушает белое безмолвие. Иней очертил серебристо-голубым контуром все ветки, стебли и травинки, торчащие из-под снега, — фантастически красивое кружево — северная сказка (банально, да иначе будет не то). Мы восхищены: кабы не почта, не увидели бы наяву этот сон в зимнюю ночь. Рассуждаем о литературе. Анна любит Максима Горького, читает наизусть «Девушку и Смерть», и на этом чистейшем лунно-белом фоне его поэма кажется мне возвышенной и чистой. В ней звучит мое credo, мой девиз: «Краше Солнца нету в мире Бога».
Рано утром в феврале еще темна ночь. Сжавшись на корточках, топлю печь в бытовке на скотном дворе. Шипят и плачут сырые дрова, дым заволок рыжий свет лампочки слабого накала. Каморка тесная, грязная, в немытом, залатанном бумагой окошке намечается рассвет. Зябко, неуютно. Пришла сердитая литовка-скотница, поставила на плиту котел, варит пойло для телят, и я иду в хлев и скребу железной лопатой промокший, пропахший навозом пол. Скотница выгоняет телят из их маленьких стойл, они собираются вокруг корыта и, толкаясь, окунают мордочки в пойло. Предназначенное им природой материнское молоко на две трети разбавлено водой с отрубями, а сами они обречены стать мясом или идти под ярмо. На редкость ласковые существа мягкими губами хватают за подол, лижут руки шершавыми язычками, поднимают на меня детские наивные глаза, подернутые голубоватой дымкой, — телячьи нежности, vatsalia1…
Несмотря на уколы совести, мне хочется молока и масла. В погоне за ними взялась за самую скучную, самую мелкую работу, от которой отлынивают все, — три раза в день мыть маслобойку, девяносто крошечных цепких деталей, терпение и труд, но зато получаю пол-литра парного молока и кусок только что сбитого сливочного масла, вкуснее его нет ничего на свете.
Опять весна. В начале апреля пробираюсь по лесной тропинке на Фосфоритную, в рабочий поселок (он есть на карте). Местность изрыта: бугры и ямы, снег и песок, сочатся струйки воды. Мы втроем на запасных путях чистим платформы с высокими бортами, 11╫3 метра, скалываем лед, сгребаем, сбрасываем, подметаем. Акварельный полуясный день, уже поют овсянки, тепло, журчат ручейки, и настроение тоже размытое. Просачиваются мысли о будущем — кто куда? Я не знаю. Хочется на юг, в приморский город, где нет мороза и цветет роза, но пугает ностальгия: не могу жить без елок и ромашек. Хочется в какой-нибудь совхоз, жить как сейчас — одна баба зовет к себе в Брянскую область в деревню Синезерку, но мама… Ни за что. Требует пока под Москву, потом только в Москву. А я не хочу назад в прошлое! Там уже нет ни ложки, ни плошки, пропало все. Не пропишут ближе ста километров. И не хочу в город… Впрочем, будь что будет.
Вчера освободилась Эмилия, отец добился реабилитации. Она растерялась до смешного, заплакала, бросилась мыть голову, сгребла в ком и запихала вещи в узел. От нас оторвалась сразу — даже не оставила адрес, не обнялась на прощание — до чего ненавидит лагерь и, наверное, всех русских!
Утром подбегает Женя: «Ты сегодня пойдешь на волю!» Я не верю, вбила себе в голову — все, только не я; запретила себе верить в слухи и воображать. Однако вскоре меня вызвал опер. К нему стоят в очереди четырнадцать колхозниц из Закарпатья. Стою и все-таки не верю, сомневаюсь до конца. Вот уже дверь перед носом, стучусь, вхожу в кабинет. Опер у нас не злой, попросту улыбнулся и сказал:
— Ну вот, завтра идешь на волю!
— Почему? Еще четыре с половиной года осталось…
— Скинули четыре года по просьбе матери, полгода зачет за хороший труд. Ты что, не рада?
— Не верится, так сразу… Неужели правда?
— Ну и чудачка! Где будешь паспорт брать, здесь или там?
Я подумала: здесь — это надо идти двадцать километров пешком на Лойно, и паспорт будет лагерный.
— Лучше там. Дайте мне, пожалуйста, справку на получение.
— Ладно, как хочешь. Куда поедешь-то? В Москву нельзя.
— Знаю. В Каширу. К матери, она уже там.
Он выписал справку, выдал мне отличную характеристику и обходной листок.
— Желаю удачи. Не шали.
— Спасибо. Прощайте. Передайте начальнику и Кривошееву привет.
Я вышла на крыльцо. Сияет Солнце, льет с крыш, чирикают воробьи. Вспомнила: сегодня 22 апреля, день рождения папы, наш семейный праздник… Хорошая примета. Тут на шею бросилась Женя, целует, поздравляет; подходят другие, а я еще не могу осознать, и радости никакой нет, вся почва ушла из-под ног, пусто.
Весь день в суете, а душа во мгле. Нас, пятнадцать вольноотпущенных, поставили рядом к стенке, пришел фотограф, снял, проявил, напечатал, наклеил на справки, в конторе притиснули печать. Теперь это мой вид на жительство. Была в бане, вымыла голову. Вечером друзья устроили прощальный ужин; они все ждут вызова, сельхоз тает как снег. Плохо спала последнюю ночь на своей обжитой верхней полке, отгоняла сумбурные мысли о будущем. Еще раз перевернулся гончарный круг жизни — вперед или назад?
Встала рано, сдала постель и одежду, оставив на себе платье, телогрейку и прочные кирзовые ботинки. Взяла в каптерке свой рюкзачок, прождавший спины столько лет, и в бухгалтерии остаток денег с лицевого счета; сшила дл них мешочек со шнурочком, спрятала на животе и подпоясалась покрепче: я готова. Напоследки обошла всю зону. Грустно… даже не хочется с чем-то здесь расставаться навсегда. Попрощалась, пообнималась с Женей, с Анной и другими. Они проводили меня на мотовоз, я влезла в этот ящик с двумя моторами спереди и сзади, за мной — четырнадцать баб, ошалевших от счастья. Промелькнули пакгауз, поселок, поле, хибарка на ветке, Южное… Прощай, Третий сельхоз! «Они» оказались правы, труд может перековать личность — если она сама захочет.
На Верхнекамской пришлось долго ждать. Все так знакомо и уже так нереально! Отделилась — иди куда хочешь. До нас никому нет дела. Первый независимый акт: вчетвером зашли в столовую для вольных, заняли столик, взяли меню, выбрали суп с вермишелью, котлеты с гарниром и компот, за все заплатили сами; официантка подала нам тарелки, ложки, ножи и вилки — чудо! Разучились нормально обедать… Потом, как приклеенные, сидели два часа на платформе. Наконец подали поезд. Влезла на полку, лежу пластом, ни одной мысли, ни одной эмоции. Отчего? Или так у всех? Нет, украинки рады, оживленно болтают, строят планы, смеются. Едем, едем обратно — Пижма, Котельнич, Яр… Здесь пересадка. Бегом в зал, компостировать билеты — у кассы толпа ревущих блатных, не пускают — что делать! Один военный сжалился надо мной, подал билет без очереди, но скорее! Скорее!! Уже близко, уже подлетает, вздымая пыль и сор, длинный сибирский экспресс. Стоит две минуты. Мне в одиннадцатый вагон — бегу сломя голову, мчусь вдоль состава, все двери закрыты — щемит под ложечкой, задыхаюсь, вот он: цепляюсь почти на ходу, держусь за поручни, рюкзак тянет назад. Проводник втащил меня на площадку, в тамбур, в душный, битком набитый общий вагон: рабочие, солдаты, зеки, мужики, охотники, дети, собаки… Стою, прислонившись, перевожу дух. Сесть негде — так и ехать полтора суток? Дала взятку проводнику, пять рублей (тогда это было много), он пустил меня на третий этаж своего служебного купе. Чтобы не тревожить его и себя, отключилась опять, как тогда, на пути из Кирова в Яр. Не ем. Не пью. Дремлю. Сплю. Ничего не воспринимаю, не ощущаю — кроме глухой тоски. Непонятно. До сих пор не могу объяснить причины этого странного состояния. Слишком резкая перемена? Из неволи на волю — в другую неволю?
И вот 25 апреля 1955 года я, отныне свободный гражданин СССР, выхожу, робко озираясь, на Ярославский вокзал. Совсем одичала. На метро жмусь в угол, боюсь прикоснуться к прилично одетым людям. На Павелецком вокзале сдуру сунулась в ресторан (в платке, телогрейке и бутсах) — швейцар в форме обругал и выгнал, «куда лезешь, тетка». Но голод не тетка, я купила в буфете булку и триста грамм колбасы: примостившись на полу среди баб с мешками, съела все сразу и напилась в уборной воды из-под крана. На перроне душно, шумно и чуждо: тянет к простому народу. Через час электричка помчала меня в Каширу к маме, но об этом — в третьей части книги, если успею ее написать.
Публикация и подготовка текста М. А. ДАВЫДОВА и Е. Д. ШУБИНОЙ