Н.Семпер (Соколова)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 1997
Н. Семпер (Соколова)
Портреты и пейзажи
Частные воспоминания о XX веке
«Эти записки предназначены для возможного читателя XXIII века, интересующегося нашей эпохой (если человечество будет жить и читать). Я не касаюсь мировых событий и великих людей — о них историки напишут немало. <…> Я только среднего уровня «свидетель перемен», так сказать фотограф от литературы, решивший заснять свое ближайшее окружение. <…> Мне жаль всех живших, навсегда утративших имя, бесследно утонувших в потоке истории «от Ромула до наших дней». Каждая личность — фасетка, зеркальце, отражающее действительность» — так писала в предисловии к своим обширным воспоминаниям Наталья Евгеньевна Семпер (Соколова) и была неправа только в одном — «свидетелем перемен среднего уровня» ее назвать никак нельзя.
Потомок старинных московских семей (родственники по отцу — фабриканты и меценаты братья Поляковы), дочь театрального художника Евгени Соколова и балерины Большого театра Татьяны Эверт, она и сама была личностью необыкновенно одаренной — владела многими европейскими и восточными языками, прекрасно знала философию и культуру Востока, писала стихи, рисовала. И все же самым главным ее талантом был талант любви к жизни — к путешествиям, новым знакомым, ярким краскам и тому тайному, сокровенному, что незримо руководит человеческими судьбами.
Когда читаешь воспоминания
Н. Е. Семпер, не оставляет удивительное ощущение: казалось бы, перед тобой проходит жизнь, своими основными вехами мало чем отличающаяся от жизни многих интеллигентов, родившихся в начале века, — детство с обязательной рождественской елкой, революция, трудный быт, коммуналки, новые порядки, попытка найти свою нишу среди всеобщей «коммунизации», репрессии, коснувшиеся близких, собственный арест, лагерь… — и вместе с тем это какая-то фантастическая феерия; сквозь «портреты» и «пейзажи» проступают черты романа, ибо Н. Е. обладала особенным даром — в каждом явлении жизни видеть сюжет, в каждом встретившемся человеке — абсолютную его уникальность.
Тюрьма и лагерь не только не сломили эту маленькую хрупкую женщину, но сделали ее еще более неуязвимой («Работу я люблю, а природа в лагере была замечательная. А какие разнообразные лица!»). Воспоминания Н. Е. об этом периоде составляют невольный контраст рядом с уже известными образцами женской лагерной прозы, скажем, Евгении Гинзбург и женщин ее круга. Н. Е. вышла из совсем иной среды, никакого внутреннего счета, обид и комплексов по отношению к режиму у нее не было и иллюзий тоже; но главное — идеологическое отношение к жизни вообще было ей глубоко чуждо (может быть, именно поэтому в мозаике ее «свидетельств» сцены раскулачивания или строительства канала «Волга-Москва» производят очень сильное впечатление). «Я допускаю возможность существования разумной космической силы, определяющей ритмы жизни, — писала Н. Е. — Нужна была кардинальная перемена, и она явилась в форме ареста». Жажда «кардинальной перемены» была связана и со многими сложными обстоятельствами личной жизни: смерть отца, проблемы профессионального характера и —
главное — зашедшие в тупик многолетние близкие отношения с писателем Сигизмундом Кржижановским, человеком, который по эмоциональному складу был полной противоположностью Н. Е., но покорил ее оригинальностью своей личности, блистательным интеллектом и… хрупкостью и незащищенностью своего существования.
Он умер в 1950 году, оставив после себя слова: «С сегодняшним днем не в ладах, но меня любит вечность». Наталью Евгеньевну посадили в 1949-м,
и она прожила потом еще очень долгую жизнь. После освобождения из лагеря зарабатывала на жизнь уроками иностранных языков, рефератами дл ИНИОН АН, графическими
работами. Близкий друг мемуаристки Елена Дислер вспоминает, что
Н. Е. «всегда предпочитала материальные трудности — «хомуту», и поэтому
нигде не служила», а вообще считала,
что «прожила жизнь счастливого человека, полную в молодости интересных встреч, катастроф, обретений, потерь… прожила так, как хотелось, несмотря на материальные и житейские препятствия».
«Неуязвимый эльф» — так называла она себя и вслед за ней ее друзья.
Автограф воспоминаний Н. Е. Семпер (Соколовой) хранится в Рукописном отделе Литературного музея. Мы публикуем лишь отдельные главы. Благодарим сотрудников музея,
которых связывали с Н. Е. долгие дружеские отношения, за содействие в публикации.
&IGRAVE;. &AGRAVE;. &AUML;&AGRAVE;&ACIRC;&UCIRC;&AUML;&ICIRC;&ACIRC;, &ARING;. &AUML;. &OSLASH;&OACUTE;&AACUTE;&EGRAVE;&IACUTE;&AGRAVE;
Театр с большой буквы
(Воспоминания о Е. Г. Соколове, 1880-1949)(Воспоминания о Е. Г. Соколове, 1880-1949)
— Что ты любишь больше всего на свете?
— Театр с большой буквы.
— Что это, Шиллер, Шекспир?
— Нет. Это серьезное отношение к делу: автор, композитор, художник, режиссер, актеры, электрики, рабочие сцены — все должны делать всё добросовестно, будь то трагедия Шекспира или оперетка «Певец из месткома». Театр — искусство, в искусстве нет места халтуре.
Отец работал крепко, грамотно, хорошо, всецело отдаваясь любимому делу; он был декоратором по призванию, оформлял трагедии и комедии, оперы и оперетты — всего до трехсот постановок за пятьдесят лет. Сперва изучал эпоху и пьесу, потом делал точные живописные эскизы или макеты, в мастерской писал декорации сам, размашисто и увлеченно, с одним или двумя малярами при горшках с красками. Он мог пропадать в театре с утра до ночи и с ночи до утра, потому что был силен, вынослив и все давалось ему легко. Он ни разу в жизни не подвел премьеру, чувство долга перед театром преодолевало все препятствия; однажды по каким-то техническим причинам занавес-задник третьего акта не был готов к началу спектакля. Пока шел первый и второй акт, отец дописал поле и небо, сырой пейзаж подвесили в антракте; клеевая краска, подсыхая, начала сильно высветляться, и на глазах у зрителей погода разгулялась, на голубом небе растаяли серые облака. Публика была поражена непонятным «трюком», но это был не трюк, а риск. Всякое бывало — и накладки, и неудачи, но по вине художника спектакль никогда не отменялся. Эффектные, яркие декорации зрители часто встречали аплодисментами при открытии занавеса, отца вызывали на премьерах на сцену.
Евгений Соколов — так он всегда подписывался и представлялся (ему не нравилось отчество) — родился в Москве в ночь с 21 на 22 апреля 1880 года в семье служащего Гаврилы Викторовича Соколова, родом из мелкопоместных дворян Новгородской губернии. Его мать, Ольга Федоровна Симбирская, встала из-за преферанса в 12 часов ночи, почувствовав, что пора, ушла в спальню; вызвали повивальную бабку, и вскоре легко родился мальчик. Произошло это в маленькой квартирке у Каммер-Коллежского вала, где тогда ютились деревянные домишки Тверской заставы и текла меж огородов речка Синичка. Рядом возвышался недавно построенный Александровский вокзал, и там же начиналась 2-я Брестская улица. На ней стоял трехэтажный кирпичный дом и амбары купцов Поляковых. Сестра матери отца, Евдокия Федоровна Симбирская, была замужем за Василием Александровичем Поляковым, одним из братьев — основателей большой Знаменской мануфактуры. Г. В. Соколов умер очень рано, мать скоро вышла замуж, и маленького Женю взяли к себе дядя и тетка; он воспитывался вместе с двоюродным братом Сашей.
Отец вырос в богатой гостеприимной семье, на лоне природы. В. А. Поляков увлекался сельским хозяйством, купил на свой пай запущенное имение Малахово в Тульской губернии и привел его в образцовый порядок. Он занимался полеводством и садоводством, поставлял овощи и первосортные семена в Москву (кстати, никто теперь не помнит, что он первый вывел черноплодную рябину). За столом у Поляковых почти всегда — двадцать человек родственников и гостей; всего — полная чаша; для мальчишек — изобилие и раздолье: овощи, фрукты, ягоды, варенье, мясо и молосина — сколько угодно; игры и гуляние летом и зимой, свобода; но В. А. был строг, за крайние шалости порол обоих собственноручно. Саша любил читать, Женя дружил с деревенскими ребятами, увлекал их своими затеями: сами построили остров на пруду, насыпали землю, посадили дерн и цветы. Полжизни провел отец в Малахове, и даже я побывала там ребенком в 1916 году, — помню лошадей, коляску, много взрослых и веселый смех.
Поляковы рано заметили, что Женя любит рисовать, умеет мастерить. Сашу отдали в гимназию, его — в техническое Комиссаровское училище, где рисование и черчение хорошо преподавал немец Гуго Маккер. Там отец научился многое делать своими руками, но инженером стать не захотел, решил быть настоящим художником; дяде и тетке пришлось уступить. Поляковы имели текстильные фабрики в разных местах; директор одной из них, Александр Александрович, либерал и меценат, создал «на Баньках»1 и в Опалихе народную библиотеку, а с открытием рабочего театра началась творческая деятельность Евгения Соколова. Восемнадцатилетний юноша задумал и написал декорации для первого спектакля «Каширская старина», а также эскизы костюмов, сам изготовил бутафорию. Играли родственники и друзья. Сохранилась фотография занавеса с датой «1898» — подтверждение его стажа.
В трех верстах от слияния Банек, в селе Губаслове, старшие братья Поляковы купили большой помещичий дом с флигелями, где постоянно у них гостили люди, любившие искусство. Оживленное, щедрое на выдумки общество возглавлял младший брат, Сергей Александрович Поляков, издатель художественных журналов «Весы» и «Скорпион», блестяще образованный человек, друг московских символистов, переводчик Кнута Гамсуна и других скандинавских писателей 900-х годов. В этой обстановке рос отец как художник.
Он был душой еще одного замечательного художественного кружка: в 1886 году образовались «Шмаровинские среды»2. Владимир Егорович Шмаровин, управляющий делами в конторе Поляковых, собирал картины и старинную русскую утварь — ковши, ларцы, чашки, стопки, ложки… и собирал он в своем милом домике с мезонином на Молчановке3, около Собачьей площадки, интересных людей — художников, писателей, поэтов, артистов и любителей искусства — раз в неделю до ста человек. Евгений Соколов бывал там почти каждый день как самый близкий друг дома и близкий родственник. Жена В. Е. Шмаровина, Аграфена Александровна, была сестрой братьев Поляковых, странной пожилой женщиной, содержавшей двадцать восемь кошек, живущих и приходящих; их стойкий запах пропитал весь дом. Дочь Раечка, моя крестная, была тоже не без странностей — крайне застенчивая старая девушка маленького роста с прекрасными сине-серыми глазами, чернобровая и седая. Она хорошо играла на арфе, но так робела при чужих, что путала струны; она редко присутствовала на «средах», но близкие друзья часто поднимались к ней по крутой внутренней лесенке в мезонин, где она жила вместе с «нянечкой» и своей молочной сестрой «мисс Малиной» (Машей). За восемьдесят лет Раечка даже на Арбат выходила всего несколько раз.
Художники — члены «Среды» приходили к Шмаровину часов в 7 вечера, садились за длинный стол в большой зале, сплошь увешанной картинами. Для них было приготовлено все — бристоль, бумага, кисти, краски и т. д. Рисовали кто что хотел — акварели, графику, виньетки, карикатуры, а с 1892 года — обязательно Протокол «Среды», большой лист картона или бристоля, на нем в середине текст, по полям всякие рисунки. Общий стиль был принят народный, древнерусский (он был тогда в моде) и очень забавный: адреса, меню, речи и тосты обыгрывались в шутливом тоне; у «Среды» был свой устав и гимн «Недурно пущено». К 10 часам подходили гости; инструменты убирались со стола, произведения выставлялись напоказ, устраивалась лотере и распродажа. Практично были налажены денежные дела «Среды». Художники платили членские взносы; Шмаровин продавал их работы гостям и художественным магазинам, на эти средства организовывалась следующая «Среда». Каждый член мог привести или пригласить трех гостей. В полночь на том же столе был накрыт обильный ужин с обильной выпивкой. Владимир Егорович восседал рядом с бочкой пива, Евгений Соколов разливал его по антикварным кубкам1. В торжественных случаях пили из «ритуального» кубка Большого орла. Говорили об искусстве. Читали стихи. Пели. Острили. Веселились и танцевали до утра. Пьяных относили в «мертвецкую», где они отсыпались на широких диванах. Два-три раза в год устраивались балы и вечера с такими затеями, как, например, «обжорная среда» — конкурс самодельных блюд. Художник Синцов принес разрезанное пополам крутое яйцо размером 60×40 см и получил первый приз (он сделал его из ста куриных яиц, сварив желтки внутри белков в бычьих пузырях на нитке). В другой раз Евгений Соколов превратил зал и гостиные в подводное царство; дамы были в костюмах русалок — разумеется, не в бикини — в те приличные времена это было бы very shocking. Или под Новый год поехали на розвальнях ряженые в валенках и тулупах поздравлять знакомых миллионеров. Плясали у них под дудку и балалайку, а вернувшись на Собачью площадку, — вальс и танго во фраках. Компания молодых художников, присутствие маститых, встречи с цветом московской литературы «серебряного века» принесли отцу великую культурную пользу. Растворяясь в среде «Среды», он все силы вкладывал в ее оформление, в это беззаботное, горящее творчеством и весельем общество. «Среда» просуществовала до 1918 года; после революции было, во-первых, опасно собираться; во-вторых, не было денег; в-третьих, состарился Шмаровин, переехавший из конфискованного особняка в квартиру пианистки Лентовской. Он умер в 1924 году.
Поляковы продолжали делать доброе дело: в 1903 году отправили Евгения в Мюнхен, так как его способности требовали настоящей школы. Три года он усиленно занимался живописью в академии Франца Штукка, известного художника-неоклассика с оттенком тяжеловесного немецкого символизма.
А сам Мюнхен… как его не любить? Пинакотека — старые мастера и современные художники: Бёклин, Клингер, Штукк, Либерман, жуткий Ян Кубин… Скульптура — по-новому эстетизированная античность, мраморные надгробия совсем без жеманства XVIII века… Торвальдсен… Прекрасно изданные книги и альбомы по искусству (отец привез целую библиотеку). И за всем этим — вольная жизнь, свой чердак, своя русская компания, художники Иван Милютин, Волков, Лисев, Соловьев; будущие инженеры Пфляумер-«мельник» и Дидрихс-«химик»; легкий роман с художницей Кэтти Затлер; и пиво, пиво, пиво — состязались, кто больше выпьет, хоть ведро. Пенится мюнхенское пиво, сидят на треногих стульях немецкие папы и мамы, дают детям слизывать пену с толстых фаянсовых кружек. Вот идет мимо пивной баварский король Люитпольд; встречая знакомых, снимает шляпу, друзьям протягивает руку. По ночам гуляют и поют студенты, безмятежно светит луна…
В 1906 году, когда Штукк благословил его рисовать все, отец вернулся в Москву пополневшим от пива и от приятной жизни.
Через год он женился на своей двоюродной сестре Тане, второй солистке балета Большого театра; ее мать, Людмила Викторовна Соколова — сестра его отца; ее отец — Александр Ермолаевич Эверт (брат командующего фронтом в 1915 году). Такой брак не разрешала церковь. Архиерей отказал Тане: «Поищите себе другого жениха». Она страшно обиделась и, не поцеловав ему руки, сердито ушла. Евгений Соколов в это время отделывал господский дом в Дубровицах, к свадьбе молодого барина. Увидев, что художник приуныл, тот спросил его, в чем дело, и отец поделился горем. «Пустяки. Устроим здесь. Дайте нашему попу сотню, он и с родной сестрой обвенчает». Сказано — сделано. 11 октябр 1907 года состоялась выездная свадьба в уникальной коронованной церкви над слиянием Пахры и Десны. Был ясный осенний день; жених, невеста, четыре шафера, друзья и подруги поехали в поезде до Подольска, оттуда в колясках до церкви. Благополучно поменялись кольцами (одно из них, мамино, с именем отца и датой, я ношу до сих пор).
Они знали друг друга с детства, а в любви объяснились в Малахове очень романтично: Евгений, Татьяна — ему 19, ей 16; оба красивы и принадлежат к миру искусства; летний вечер, липова аллея, первый невинный поцелуй. Их выследили и разлучили, его отправили на выставку в Париж, она вернулась в Московское театральное училище, в 8-й класс. Роман, однако, не прекратился и закончился через восемь лет незаконно-законным браком.
Татьяна была миниатюрной, изящной девушкой с решительным характером. Стосковавшись по Евгению, она поехала вдвоем с подругой Надей за границу. Как это было просто в 1903 году! Наметила по карте маршрут, купила в туристском агентстве, вероятно, Кука, круговой билет на три месяца за 300 рублей1, послала дворника в «участок» обменять паспорт — через час укладывай чемодан, нанимай извозчика — и на вокзал! Первым делом в Берлин и, конечно, в Мюнхен… Три дня провели подруги среди художников, он и она повидались. Потом в Париж — приютились в мансарде на студенческой уличке в Латинском квартале; осмотрели Лувр и все прочее. Потом дальше, в Швейцарию. Там они присоединились к группе русской молодежи и прошли 90 километров пешком в высоких башмаках, в длинных юбках и громадных шляпах (по-моему, это ужасно: мне бы это отравило все путешествие). В Москве бабушке пришлось заплатить извозчику 20 копеек, так как у мамы не осталось ни гроша, но восторгов хватило на несколько лет: только и было разговоров, что о Lago di Como, да Lago Maggiore, да Isola Bella… ее долго дразнили этими лягами.
По возвращении из Мюнхена Евгений Соколов начал уверенно работать. В Москве на Новослободской улице существовал дешевый театр «Народный дом», где ставились классические оперы для просвещения масс. Там он начал с «Кармен» и писал декорации для других спектаклей. Понемногу он стал известен в театральных кругах и около них. В Большом зале Консерватории писал всем теперь знакомые овальные портреты композиторов; делал иллюстрации для сатирических журналов «Будильник» и «Волынка», их издавал Д. С. Моор; рисовал подборки открыток на темы народных песенок и русских пословиц; юбилейные адреса, виньетки, этикетки и прочее. Он продолжал участвовать в затеях «на Баньках» и в «Средах»; в Малахове занимался скульптурой: копал и мял глину, создал ряд статуэток, сосудов и комплект изразцов, сам сделал печь для обжига; часть изделий раздарил друзьям, часть оставил себе. После свадьбы родители сняли квартиру в Спиридоновском переулке возле Патриарших прудов, купили кое-какую мебель, им подарили столовое серебро и сервиз. Стены украсили этюды и эскизы отца. С ними всегда жила бабушка Мила, она служила заведующей в Доме трудолюбия филантропки Горбовой и переписчицей у писателя П. Боборыкина, а дома занималась хозяйством. У них была кухарка Акулина, дочь маминой кормилицы Авдотьи Васильевны Чудаковой из деревни Матушкино в Крюкове.
В 1910 году муж с женой опять поехали за границу. На этот раз маршрут был такой: Варшава, Прага, Вена, Будапешт; через Триест и Фиуме (красивый перевал) в Венецию; побывали в Милане, Флоренции и Риме; прожили неделю на острове Капри — там, как полагалось, посетили Максима Горького и были в гостях у художницы Сведомской на вилле «Таормина», чтобы передать ей посылку от родных — четыре фунта гречневой крупы. Вилла эта подобна музею, наполнена бессистемно множеством ценных и редких вещей. Из Италии родители поехали через Бриндизи в Грецию — в Афины и Коринф, оттуда в Турцию — Смирну (Измир) и Константинополь (Стамбул). Да, нетрудно было в те времена художнику пополнить свое образование…
Летом 1911 года отец ставил оперу в Одессе. В августе мама срочно уехала в Москву, и 23-го в восемь утра появилась на свет я. <…>
Встреча с будущим
(Воспоминания о быте, 1918-1920)(Воспоминания о быте, 1918-1920)
Трамваи почти не ходят, фонари перебиты, во мраке улиц начинают раздевать прохожих. Маленькая мама боится поздно вечером возвращаться из Большого театра на Арбат, и вообще, работа в балете, ходить пешком два раза в день туда и обратно нельзя. Решив переехать поближе к театру, она сняла три комнаты в Кузнецком переулке у матери Е. Н. Гоголевой. Начало октября 1918 года. Темнеют дни. Я бегаю по всем комнатам и прыгаю через чемоданы, корзинки, узлы — весело! Но на лицах взрослых не видно улыбок, укладываются нехотя, бабушка Мила вздыхает. Покидаем давно обжитую пятикомнатную квартиру, милый Сивцев Вражек, здешних знакомых и весь прочный, спокойный быт. Мебель и вещи увозит громадная красна фура (жаль, забыла фамилию предпринимателя, известную всей Москве). Оторвалось и ухнуло в пропасть наше прошлое, безвозвратно, навсегда.
«Дом Сокол» стоит в выемке между Театральной конторой и фотоателье «Паола». Квартира Елены Евгеньевны Гоголевой в первом этаже, в самой глубине длинного темного входа. Все окна упираются в кирпичный брандмауэр Театральной конторы, — неба не видно. Солнце не заглядывает сюда. Сумрачные комнаты, гробовая тишина. Целый день то читаю, то брожу в одиночестве, не зная, чем заняться; папа с увлечением пишет декорации у Корша, мама на репетиции в Большом, бабушка на службе. От скуки задумала выкупать чижика: вынула его из клетки, намочила и намылила перышки, облила чистой водой — а он лег на спинку, раскинул крылышки и умер. Совершила преступление, жестокое убийство, поразившее мою совесть на всю жизнь.
Заглядывая в переднюю, мельком вижу юную красавицу, настоящую принцессу, героиню воображаемых историй, возникающих в темных углах этой неприятной квартиры. Ей только восемнадцать лет, но недавно ее приняли в Малый театр, она мечтает стать артисткой.
Развалясь на диване, болтая ногами, повторяю: «Я, я, я… почему я — именно я? Только я — я?» Это уводит куда-то вглубь. Первый проблеск самосознания. Вдруг за стеной взрывается скандал — упреки, вопли; мать кричит с надрывом: «Люся, замучила! Замучила! Уходи!» Дочь убеждает, плачет, с кем-то из них начинается истерика… Что такое? У нас ничего подобного не бывало. Стоя на диване, замирая от тревоги и запретного любопытства, я подслушиваю чужую семейную сцену. Сухопарая старая мать представляется мне злой ведьмой: за что она кричит на мою принцессу? (Никак не могла я знать тогда, что Е. Н. ждет ребенка…) После этой сцены она ушла из дома и одно время ночевала в артистической уборной Малого театра. Так мне, семилетней шалунье, нечаянно открылась одна страница ее личной жизни1.
Годовщина революции. Бабушка взяла меня с собой в Александровский сад. Оглушительный шум. Все перекрывает треск летающих над самыми крышами бипланов тех лет. Испуская синий дым, внизу трещат и пыхтят старые мотоциклы (озлобленные буржуи называли их «хамотрясами»). Бой барабанов, вой труб, гремят боевые песни — «Интернационал», «Мы кузнецы», «Смело, товарищи, в ногу» и другие, — духовые оркестры, и бесконечные колонны плохо одетых людей с красными флагами и лозунгами на шестах идут на Красную площадь. Отовсюду выкрики, возгласы «Ура!! Да здравствует! Долой!». Дома и заборы увешаны красными полотнищами, гротескными плакатами и портретами лысого человека с усами и бородкой. В воздухе реют листовки; все — стихийно, непосредственно, искренне, горячо. А что это значит? Бабушка не отвечает на мои вопросы, отмахивается, говорит:
— Видишь, народ веселится.
— А почему-у?
— Настала новая жизнь.
— А для чего-о?
— Отвяжись. Вырастешь — узнаешь. Пойдем домой.
Топят все меньше, в дома проникает сырость. На лестницах воняет — гадят где попало коты, собаки, люди. Закрыты и заколочены парадные двери, граждане пробираются домой через черный ход, там, где он есть. Изо дня в день на столе водянистый суп, на второе — макароны, картошка или каша без масла. Америка пожалела нас, отправила в Страну Советов посылки АРА1 с питательными и вкусными продуктами. Мама получила в Большом театре полпуда белой муки, яичный порошок, какао и еще что-то. Ее знакомый, Гвидо Габриэлевич Бартель, инициатор проекта и активный строитель первого крематория в Москве, достал где-то сахар и грецкие орехи, бабушка испекла 12 маленьких пирожных — разделили пополам; из шести наших — папе, маме, бабушке по одному, мне — три в рассрочку. Бартель приехал не сразу, и мама вызвала его по телефону, боясь, что мы не выдержим и съедим его долю пищи богов…
Наступил декабрь, и топить вообще перестали. В комнатах началась ледниковая эпоха. Мы заперли их и переселились в кухню. Грязный, щербатый пол; громоздкая плита под закопченным колпаком кишит рыжими тараканами; окно прямо в стену — днем и ночью одинаковая тьма. Отец спит, настелив доски и матрац, на сломанной ванне, почему-то стоящей здесь; мама спит на солдатской койке из ружейных стволов и брезента; бабушка втащила свою железную кровать с периной и ватным одеялом; я сплю вместе с ней. Пилим дрова на двух стульях, топим плиту — то жарко, то холодно, но всегда душно. Меня тошнит от вида и запаха тараканов, капусты, помоев и дыма; водопровод и канализация испорчены, раковина засорена, рычит, булькает, изрыгает на пол вонючую мерзость. Таскаем воду со двора, моемся по очереди, стоя в корыте возле топки. Одеты все безобразно — в вязаные кофты, фуфайки, валенки с заплатками на пятках. Отец спасается от быта на работе у Корша, мама — в Большом, бабушка ушла со службы и терпит, — у нее кроткий, молчаливый характер. Я тоже терплю, но внутренне все внешнее начисто отвергаю, живу в мире своих фантазий. Никогда не было мне так плохо, как в этой отвратительной кухне.
24 декабря по старому стилю (6 января 1919 года) отец принес елку, хотели как-то отметить по традиции Рождество, но не тут-то было! 25-го пришел управдом и заявил, что «Сокол» передан одному учреждению, всех жильцов выселяют в 24 часа… Пораженные, мы сперва растерялись, потом смутно обрадовались, что не застрянем в этой черной дыре. Но куда же деваться сейчас? В Москве тогда пустовало много брошенных комнат, но так просто занять их было нельзя, большевики уже конфисковали всю городскую жилплощадь. Вечером папа рассказал у Корша о том, что потерял крышу над головой, и ему повезло: театральный доктор А. Ф. Малинин предложил две комнаты в своей квартире на Воротниковском, 10: ему грозило уплотнение. На этот раз мы укладывались с улыбками. Переезда я не видела, так как мен отправили к знакомым на Большую Дмитровку в семью профессора Лапирова-Скобло, где я провела три дня в роскоши и тепле, играя с его маленькой дочкой Эстер2.
Дом и двор
(Воспоминания об отрочестве, 1919-1926)(Воспоминания об отрочестве, 1919-1926)
По чистой белизне, сквозь сетку тихо падающего снега привела меня бабушка на новое место — в миловидный особняк с мезонином, стоящий в глубине двора. Вход сбоку, небольшая дверь. Всего 12 ступенек — и вот мы в обширной квадратной зале. Ах, как светло! Пять цельных окон без переплетов в рамах, за ними зимняя сказка, окружевленный инеем и хлопьями сад. Ах, как тепло! Дрова горят в печке с белыми изразцами. Радостно встречают папа и мама. Все наши вещи уже здесь, пока свалены на полу. Глазам не верится — рай! Белый сон. Все впереди. Тут мы прожили тридцать лет.
Но и тут сперва жилось нелегко. Быт исказил уют. В этой прекрасной комнате, бывшей зале (тогда femininum), стоит на кирпичах четвероногая печка, похожая на зверя, от нее тянутся в окно, в дыру, обложенную асбестом, длинные трубы; из их сочленений капает в подвешенные консервные банки вязкая черная жижа. Сырые чурки дымят в железной печурке, и готовить как будто нечего. По утрам выходит из подвала дочь дворника Наташка с лотком на руках, разносит по квартирам так называемый хлеб — кусочки из мякины, слепленные мучнистым веществом цвета бетона, в них воткнуты спички с записками, кому сколько: паек пол- или четверть фунта на рыло. Один кусок спрятали на память. С таким «хлебом» пьем поддельный чай с сахарином. К обеду пшенная или чечевичная похлебка, не стоящая первородства, на второе — сладковатая мороженая картошка на горьком льняном масле. На ужин суха вобла, опять картошка или кашица из черной муки, опять чай с сахарином или без. Один раз выдали по детской карточке двадцать яиц — пятнадцать из них, выстрелив, полетели за борт, остальные противно пахнут, но мама пичкает мен ими, а я потихоньку выплевываю под стол (с тех пор терпеть не могу омлет).
В другой раз мама купила на рынке освежеванного зайца, весело принялись готовить обед, но, когда сильно запахло псиной, папа велел отправить за борт и это желанное мясо. Из всех советских голодовок, говоря лишь о Москве, пожалуй, эта первая, при военном коммунизме, была хуже всех.
В самом конце 1922 года, опять на Рождество, опять напасть: явился невзрачный малорослый красноармеец в кубанке и потрепанной шинели, предъявил ордер на вторую комнату. Две комнаты на четверых — много (уже ввели какую-то жилнорму). Мама бросилась в неравную борьбу, как разъяренный воробей, — обратилась к Малиновской, директору Большого театра, добралась даже до Енукидзе, принявшего ее очень любезно; папа ходил к Луначарскому, достал у Корша справку, что имеет право на мастерскую, на дополнительную площадь, — ничего не помогло: Денис Мартьяныч Трубенев, рядовой, чекист, красный профессор, действовал с другого конца. В разгаре борьбы наши комнаты были опечатаны, родители ночевали у знакомых, я три дня пробыла у соседки Альмы Федоровны.
Большую комнату мы отстояли и втиснули в нее все: рояль, буфет, обеденный стол, письменный стол отца, гардероб, диван, две кровати, два столика, мольберт, два кресла, шесть стульев и мою парту. Отец, привыкший ставить декорации на любой сцене, сумел все это разместить так, что можно было перемещаться, ничего не сокрушив. Он заделал дверь в ту комнату фанерой и заклеил обоями, ее будто не бывало. Трубенев немедленно вселился с женой и детьми, прихватив заодно еще две комнаты в той же квартире. Его баба, столкнувшись с мамой на лестнице, обругала ее буржуйкой, дурой, хабалкой; онемев, мама хотела подать в суд, но умные головы ее отговорили.
Описание топографии и демографии обыкновенного московского двора может показаться несущественным и лишним, однако в нем, как в капле, отражается всеобщая ломка старых связей и привычек в начале «новой эры». Историки не станут тратить время на изучение пустяков, а в беллетристике все может быть либо размазано, либо слишком заострено. Продолжаю снимать документальный фильм — здесь все с натуры, как было, как стало потом, всякая мелочь может пригодиться. Научно назовем эту тему «Прогрессирующей деградацией», а попроще — распадом русского быта. Перенесемся в 1922 год.
Владения дома 10 отделяют от Воротниковского переулка литая узорная решетка и такие же ворота с завитками и калиткой, обычно открытой днем. Справа от входа шесть лип и палисадник под окнами первого особняка. Средняя полоса двора покрыта асфальтом. Слева узкий сад за легкой железной сеткой, в нем вдоль забора, отделяющего двор от соседнего дома No 8, ряд старых ясеней и ряд кустов барбариса (на них тогда еще вызревали кисленькие красные ягодки); сбоку два молодых топол и маленький вяз; под окнами второго («нашего») особняка — сочная, роскошная сирень: когда она цветет, дворник Алексей спит под ней, дабы чужие не обломали. Справа от асфальта булыжник с травкой и двухэтажное кирпичное здание — чуланы для дров, которые потом переделали под жилье.
В глубине двор замыкает «большой дом», всего четырехэтажный, но внушительный, серый, новый, с длинными окнами. В нем восемь квартир со всеми удобствами (лифта нет). За годы мировой и гражданской войны, эмиграции, эпидемии и разрухи он опустел, из прежних жильцов в нем остались только три важные барыни в кв. 8 — сестры Воронцовы-Вельяминовы, сохранившие часть былого высокомерия, да в кв. 12 — Екатерина Христиановна Фрейман с матерью, богатая семья бывшего владельца известной аптеки на углу Пименовского переулка и Тверской. Остальные квартиры заселили приезжие: Каган (No 7), Фельдман и Дембург (No 9), Шмелькины (No 10), Зискинды (No 11) и Аскенази (No 13). В последней кв. No 14 жили украинцы — семья Ковзан и охотник Штефко с дочерью Маргушей и мощным пойнтером по имени Бом. По вечерам на дворе звучал зычный голос его хозяина: «Бом, домой!»
Мы, дети, знали всех жильцов в лицо и по именам, знали их собак и кошек. И жильцы были знакомы друг с другом, приветливо здоровались на дворе, давали деньги взаймы, доставали продукты; женщины стирали вместе подле крана, сливали воду в люк и оставляли белье на веревках без присмотра. Нравы были гораздо мягче, люди общительнее и проще, отчуждение еще не вкралось в московский быт. Весь день раздаются на дворе живые голоса — заходят разносчики, ремесленники, татары и кричат: «Свежая рыба-рыба-а-а! Чинить-паять! Точить ножи-ножницы! Вставлять стекла! Старье берем!» Надо всем по праздникам разливается благовест; кто-то разучивает гаммы, у кого-то распевает канарейка, звонко шлепает мячик — один, другой, третий.
В подвале первого особняка живет беднота — восемнадцать человек в одной темной комнате (несколько семей и одиночек). Пол холодный. Стены мокрые. Потолок низкий. Под ним, ниже уровн земли, окошко. Три голых стола, расшатанные табуретки, кровати с тряпьем. Гудят примуса. Воздух спертый, мутный от курева. Пахнет щами, жареным луком и водкой. Кто эти люди? Я еще мала, не интересуюсь, забегаю на минуту за сверстниками в этот неприятно-чужой мир, зову их на двор. Восьмилетний Христофорка воображает себ автомобилем, целый день носится, сильно хромая, с колесом и кричит: «Ы-а, ы-а…» Варька, дочь прачки, не умеет читать в девять лет, прячется по углам и молчит. А вот Жоржик Бежанов — мастер на все руки. Худой, некрасивый, он в одиннадцать лет знает себе цену и цену своему труду: замечательно точно делает модели грузовиков и легковых машин, продает их детям всего переулка. Кроме того, он антрепренер и режиссер: развлекает нас на лестнице особняка — ставит на окно самодельный макет, в нем реквизит и фигурки актеров; садитс рядом и читает пьесу, передвигая персонажей. Мы толпимся на ступеньках, сидим верхом на перилах, смотрим. Билетик стоил до 1923 года 500 рублей, после — 5 копеек. Так Жоржик начал пробиваться из подвала в жизнь, стал настоящим мастером, потом хорошим инженером.
В первом особняке на первом этаже в квартире первой жил известный художник-пейзажист, академик Витольд Каэтанович Бялыницкий-Бируля. Уже немолодой, но крепкий блондин с голубыми глазами. Он любил носить кожаную куртку, тирольскую шляпу и охотничьи сапоги или, в парадном случае, мягкий светло-коричневый костюм. Бируля считался белорусом, но в нем, кажется, текла и польская кровь. До революции дом 10 принадлежал его первой жене, купчихе Сувировой, котора была старше его лет на 12-15. Я видела раз на дворе эту темную, сухую старуху, похожую на ведьму; говорили, что она не совсем в своем уме. В ожидании ухода «проклятых большевиков» она закопала в палисаднике свое столовое серебро, но, не дождавшись, умерла в 1921 году. Серебро нашли рабочие, менявшие трубы, через полвека: прочитав заметку в «Известиях», я написала туда об этом, так как никто не мог догадаться о происхождении клада.
Бируля занимал всю квартиру с дочерью Любой, но скоро к ним вселили семью служащих Головиных (Борька Головин и Володька Шелякин с третьего этажа были самыми отчаянными мальчишками во дворе). Страшась дальнейшего уплотнения, В. К. сам уступил одну комнату Марии Петровне Музиль, из рода актеров Малого театра. Она была учительницей и занималась одно время в Кремле с детьми Сталина. Он еще не был тогда всесильным диктатором, но уже производил подавляющее впечатление. Мария Петровна рассказывала нам: «Его жена обаятельна, дети хорошие, но когда он входит в класс и стоит у двери, устремив на меня свой тяжелый пронизывающий взгляд, я теряю самообладание, путаюсь». Из-за этого она отказалась от выгодного места.
Витольд Каэтанович был страстным охотником и рассказчиком в тургеневском стиле. Члены партии и правительства приезжали к нему на охоту в имение «Чайка» на озере Удомля в Тверской губернии, оставленное ему как личная собственность. Его вторая жена Нина Александровна — воспитанная, ласковая молодая дама — понравилась всем обитателям двора; у нее была высокая прямая фигура и кроткие серые глаза навыкате с каким-то овечьим выражением. В. К. ее обожал и был одно время счастлив; его картины имели успех на выставках, их покупала Третьяковка, приобретали власть имущие любители лирического пейзажа. Названия их все уменьшительные, колорит самый нежный: «Весенняя травка», «Серенький денек», «Снежок пошел», «Облачная ночка» и т. п. Писал он их без устали, ездил на Север, особенно любил Кандалакшу. Хотя высокие покровители не принуждали художника писать высоковольтные линии и ударников на производстве, хот он был очень осторожен и до слащавости любезен со всеми, в кругу близких людей он тоже вздыхал и жаловался на тяжесть идеологического ярма.
Общительный и практичный, Бируля во внешнем мире всегда процветал, но в личной жизни ему не везло. Через несколько лет Нина Александровна трогательно скончалась от чахотки, как романтичная героиня XIX века… Я навестила ее за два дня до того: бледно-прозрачное, как лунный камень, лицо и слабые руки на складках чистого белья; странно сверкающие глаза и грустная улыбка. В приоткрытую форточку сочится сладкий весенний ветерок, в комнате удивительно свежий воздух. Окровавленные клочки в тазике на полу. Белые нарциссы на столе — цветы запоздалые…
Безгранично самоуверенная, непросвещенная, никому и ничему не сочувствующая сила заладила все переделать по-своему, не думая о том, что думают другие и что получится в результате.
В «допотопные» времена квартира No 4 в бельэтаже второго особняка была предназначена для средней дворянской семьи; как полагалось, шесть комнат: зала, столовая, кабинет, гостиная, спальня, детская; еще две комнатушки для прислуги, коридорчики и закутки; кухн была внизу, в нее вела холодная каменная лестница. Тогда квартиру эту снял у Сувировой известный в Москве гинеколог, доктор Александр Федорович Малинин, высокий бронзоволикий красавец с проседью в густых черных волосах. Молодежь увлекалась им, он читал «потрясающие» публичные лекции о браке и любви.
В 1919 году его вольготная жизнь в квартире 4 кончилась, площадь перешла в ведение домкома. Во избежание худшего пришлось отдать две комнаты нам, затем в квартире появились чужие люди: Валентина Аароновна Курлянд, современная деловая женщина-экономист; Радзиловские, муж и жена с ребенком, потом актер Егор Иванович Ковров с серым сеттером Ледой; две пожилые немки Альма Федоровна Юргенсон и Лина Ивановна Буш. Поскольку все принадлежали к образованному кругу, сосуществовали мирно.
В 1923 году диктатура пролетариата уже окрепла; по Москве прокатилась новая волна уплотнения — этого великого принципа справедливости, нового средства воспитания через труд и быт. В город со всех сторон ломились новые люди — потеснитесь, бывшие, дайте им место! Весь состав жильцов в квартире 4 изменился. Жена Малинина, резка и нетерпимая, уехала с младшей дочерью и сыном в Париж; старшая дочь Татьяна, медсестра, перебралась в мезонин; А. Ф. Малинин ушел к своей любовнице и женился на ней. На их площадь вселили рабочих Зайцевых. В. А. Курлянд вышла замуж за дипломата Малика и уехала в Лондон, в ее комнате появилась хорошенькая модистка Вавочка Крылова, имевшая легкий успех среди актеров. Радзиловские и вслед за ними Ковров тоже куда-то выбыли, эту комнату присвоил Трубенев и сверх того отгородил себе половину бывшей столовой необструганным тесом. Обе немки уехали в Ригу, приехала из деревни Тоня Бородина. Наша квартира — совсем не исключение, вс Москва была взбудоражена великим переселением народов.
Половину бывшей столовой превратили в общую кухню, перетащили в нее плиту и столы с примусами. Паркет почернел от грязных подметок и жирных пятен, окна замутились от пара и чада. У новых жильцов классовая солидарность сочеталась с необъяснимой ненавистью друг к другу. Торжество коллективизма обернулось пошлыми скандалами. Избегая всего этого, мама готовила не там, а у себя в закутке на двух керосинках (печурку с трубами давно убрали). Она решила полностью от «них» отделиться. Изучив план квартиры, посоветовалась с инженером, наняла водопроводчика, он перенес гудящую рядом общую уборную на другое место и устроил нам в закутке свой санузел. Отец «отрезал» все глухой стенкой и открыл для «них» другую дверь на лестницу. Получилась отдельная квартира No 4а. Взбешенная коммуна подала на маму в суд, но на этот раз мы победили — новый план признали полезным для благоустройства.
Владимир Владимирович Третьяков (Коншин), по прозвищу «Милуша», не мог забыть, что когда-то прокутил в Испании три миллиона: каждый раз он рассказывал эту историю, когда мать Вавочки Крыловой выносила ему на общую кухню стопку водки и кусок селедки на железной вилке. Он пил и закусывал, стоя в дыму у шершавой тесовой стены, благодарил и с достоинством удалялся. Высокий, дородный, с красным лоснящимся лицом, прилично одетый в остатки прежней роскоши, он выглядел импозантно и подавлял своей барской осанкой. Еще до революции, но уже на грани разорения, он «пристал» к Художественному театру, а после нее был зачислен там актером на выходах, то есть статистом. У бывшего миллионера сохранилось много старинных вещей, которые он продавал знакомым — художникам, антикварам, актерам и режиссерам, показывая, соблазняя, упрашивая, улыбаясь: «Ты только посмотри, милуша, какая прелесть!» Отсюда пошло его прозвище. Каждый день с утра он отправлялся в обход со своими вещичками, продавал или просил под них взаймы, не отказывался от стопки и в сотый раз рассказывал историю о трех миллионах, пока не выпроваживали его за дверь. Бывало, даже не впускали, сказав через цепочку «дома нет», а он не смущался: «Ничего, милуша, еще разок зайду». Отец тоже попадался на удочку, покупал совсем ненужные вещи — негодные часы, массивную палку из черного дерева с вычурным набалдашником из слоновой кости (мама потихоньку продала ее года через два).
Милуша зато выручил меня на первом курсе: нам задали на уроке разговорного языка составить ресторанные меню — кто лучше? Я никогда еще не была в ресторане и не знала, что делать, пожаловалась папе. И тогда Милуша принес такое изысканное французское меню, привезенное им из Парижа, что я, переписав его, не понимая, из чего сделана вс эта еда, получила в классе первый приз.
Исчез он из вида во время войны. Запасы его редкостей иссякли, да никто не стал бы их теперь покупать. Ходили слухи, что он поблек, отощал и сошел на нет в каком-то трудном 194(?) году.
В большой дом приехала новая девочка Зина Каган1. Я первая позвонила в квартиру 7, вызвала ее гулять во двор. Вышла полненькая девочка в красном пальто с черными пуговками; у нее округлое розовое лицо, чуть припухшие веки, черные глаза и круто вьющиеся каштановые волосы. Негромкий, но звонкий голосок. Познакомились и сразу подружились, стали каждый день встречаться на дворе и дома. Зина была на полтора года моложе и, наверное, умнее меня, потому что мы дружили на равных, читали те же книги и учились одинаково. У нее была солидная, обеспеченная семья. Отец, Евгений (Ефим) Ипполитович Ган (Каган) — профессор государственного права, до угрюмости серьезный человек, я побаивалась его; мать, Мария Васильевна, дочь бывшего петербургского лабазника Кобозева, — педагог, директор школы, умная и оборотистая женщина с большим «гонором» и вкусом. С ними жили ее сестра Зинаида Васильевна («крестная») и двоюродная сестра Дуня, вследствие своей малограмотности обреченная на всю жизнь служить у них домработницей.
Когда расцвел нэп, родители наши спохватились и крепко запрягли нас в тяжелый воз учебы; ко мне и к Зине по очереди стали приходить (по три раза в неделю каждая) три учительницы: Екатерина Ивановна Мелешко из бывшей Ржевской гимназии — готовила в школу по всем предметам (как эсерку, ее потом арестовали); Елена Ал. Беловерхая, бывшая смольная институтка — французский язык (в 1925 году уехала в Париж); и молоденькая, аккуратная, как белая кошечка, Евгения Петровна Спельман, которую мы прозвали Фру-фру.
…Еще в 1927 году после одной вечеринки у Зины четыре подруги задержались до часа и остались ночевать. Нам постелили вповалку на ковре. Мне было тогда 15, Зине 13 с половиной, другим двум столько же: одетые в прямые короткие платья, мы выглядели детьми. Среди нас выделялась утонченная 16-летняя девушка с лицом и прической античной камеи. Ее гибкую фигуру плотно облегало черное бархатное платье, расходящееся от бедер складками до пят (еще не виданная у нас мода); на тонкой белой шее золотая цепочка с медальоном. Перед сном, стягивая с себя трикотажные майки и штаны, мы уставились на ее шелковую комбинацию, кружевной лифчик и чулки-паутинки — может быть, уже нейлон? Ничего подобного мы не имели.
Это была Марина Корвин-Круковская. Она принадлежала к знатному древнему роду, в совершенстве знала французский, мать привила ей великосветские манеры. Однако жила она где-то в Вишняках, в деревянном домишке, каждый день шлепала по грязи на станцию, работала чертежницей в заводском КБ. Марина страдала от убожества своей жизни точно так же, как героиня рассказа Мопассана «La parure»1, но история ее потекла в другую сторону. Не знаю, где и как с ней познакомился бельгийский граф Д’Эстре. Влюбился по уши и, что самое невероятное, обвенчался с ней в посольстве (оба они католики). Он прятал ее там, пока не добился от наших блюстителей коммунистической морали разрешения увезти законную жену за границу; одно время браки с иностранцами были в Советском Союзе запрещены. Его родственники-аристократы приняли Марину радушно, она принадлежала к их вере и касте, была очень красива, хорошо воспитана и к тому же казалась им жертвой большевиков. Небывалая удача потрясла наше воображение… Года через два мать Марины, прозябавшая в Вишняках, принесла показать фотографии, присланные с Лазурного берега: еще более похорошевшая от счастья и богатства молодая графиня Д’Эстре снялась с мужем, свекровью и маленьким наследником под приморскими пальмами где-то между Ниццей и Монте-Карло. Зина глубоко вздохнула от зависти. «Брось, — сказала я, — мы рылом не вышли».
Гвидо Габриэлевич (на русский лад Гаврилович) Бартель пришел к нам в первый раз на Сивцев Вражек вместе с тетей Любой Леман в 1916 году. Он интересовался балетом, хотел познакомиться с мамой и с тех пор стал бывать у нас в гостях. Это был деловой человек средних лет, среднего роста, безупречно чисто и хорошо одетый, смолоду лысый, идеально выбритый и надушенный терпким «шипром». Он выделялся внешностью, был по-своему интересен: беломраморное впалое лицо, тонкий острый нос с горбинкой, бледные правильные губы и металлически серые глаза под чуть приподнятыми к переносице бровями, что придавало ему сходство с трагической маской, — находили, что он похож на писателя Габриэля Д’Аннунцио, особенно в профиль.
Хотя Г. Г. Бартель являлся выходцем из Австрии, по-русски говорил он без малейшего акцента, ровно и четко, потому что давно жил и работал в Москве. Он был как-то связан с архитектурой, скорее всего с коммерческой стороны. После революции был всецело поглощен строительством первого московского крематория. Ездил в командировку за границу, привез много эскизов, чертежей и технической документации. Как известный специалист в этой мрачной области, он энергично добивался в верхах своей цели, и разработанный им проект в строгом бёклиновском стиле был одобрен, принят и осуществлен. Бартель написал и опубликовал беленькую книжечку с иллюстрациями и видом входа в крематорий на обложке. Он пришел к нам, сияя, с видом победителя и, потирая руки, сказал:
— К сожалению, было бы не совсем корректно пригласить вас на торжественное открытие моего детища из-за его специфики… вот если б это был новый театр или кинозал…
— Благодарю вас, — сказала мама, — не сожалейте об этом, все мы рано или поздно приедем туда и останемся навсегда.
В 1937 году Бартель был репрессирован, выслан из Москвы и безвестно погиб где-то на русских просторах. Менее чем кого-либо, могла я представить себе его в грязной лагерной телогрейке.
Летом 1949 года я выбыла из квартиры 4а, и с тех пор ни разу не занес меня случай в те края. Только через 36 лет (12 сентября 1985 года), возвращаясь из Института им. Бурденко с похорон доктора Лидии Оскаровны Корст, нашей давнишней знакомой, идя по Садовой мимо Воротниковского переулка, я решила заглянуть на старое место.
Первый особняк, где жил Бируля, снесен до основания. На площадке марширует группа новобранцев. Сад изничтожен, решетка сломана, деревья спилены, земля голая, кустов нет. Наш особняк, 65 лет тому назад тонувший зимой в кружеве инея, весной в массе разметанных соцветий сирени, пока еще стоит, облупленный, обреченный на слом; его цельные окна были разбиты, вставлены рамы с грубыми переплетами; дверь уже заколочена. Прошлась я по лестнице большого дома, он все тот же, только на дверях у звонков много новых фамилий. Деградация завершилась, c’est fini, больше я сюда не приду.
Тоска бывает всякая: тут меня заела мерзкая, ядовитая тоска. Выйдя из переулка, я как можно скорее постаралась вернуться в свое настоящее.
«Мать и мачеха»
(Воспоминания о ВКНЯ и МИНЯ, 1928-1929)(Воспоминания о ВКНЯ и МИНЯ, 1928-1929)
1. Alma mater
В конце августа 1928 года мама отдала меня на Высшие курсы новых языков при 2-м МГУ (ВКНЯ). Хотя мне было 17 лет и я окончила школу, она без спроса подала документы и сообщила мне об этом post factum. Я не возражала, языки давались мне легко, я уже немного знала три с детства, и проблема «кем быть?» не мучила меня. Кто-то посоветовал маме именно эти курсы — только что открытый в Москве филиал новой Фонетической школы, основанной С. К. Боянусом в Ленинграде. Оттуда был приглашен весь состав преподавательниц, обученных по его методу. Фонетический метод постановки произношения совсем недавно проник в СССР и сразу вошел в моду.
1 сентября я в белой блузке, с прической Bubikopf, явилась в большую аудиторию 2-го МГУ1 на вступительную лекцию профессора Щербы. Собралось несколько сот зачисленных в этом сезоне, в подавляющем большинстве взрослых женщин — учительниц и переводчиц, желающих повысить квалификацию; много было и начинающих с азов. Лекция по теории фонетики была, вероятно, самой обыкновенной, но мне в этой приподнятой обстановке показалась верхом учености, я записала ее в новую, блестящую черную тетрадь. После нее летела по Девичьему полю, окрыленная своим новым студенческим состоянием, предчувствуя полную новых интересов жизнь.
Мама отдала меня сразу на два отделения: еще в августе, после устной проверки и диктанта, меня приняли на третий семестр. Заниматься по вторникам, четвергам и субботам, с 10 до 11.30 английским, после перерыва — немецким до полвторого. Утренние отделения ВКНЯ помещались на четвертом этаже рабфака им. Бухарина2. Широкий коридор, по сторонам десять больших светлых комнат, в них по три ряда сдвинутых черных столов и простых стульев. Доска. Вешалка у двери (раздевалки тогда внизу не было). В тупике коридора белый бюст Бухарина на красном постаменте, направо дверь в учительскую. С нетерпением дождавшись желанного дня, я шла пешком с Тверской на Остоженку, мимо Патриарших прудов (места моего рождения), по Вспольному, Трубниковскому, Плотникову, Лёвшинскому и Еропкинскому переулкам — «путь из варяг в греки». На курсы вслед за мной поступили три подруги, Зина Ган, Наталья Лебедева, Иришка Лаврентьева, а потом еще Лена Бостанжогло. Обратно домой шли вместе, болтали чепуху, покупали с лотков ириски и карамель «Прозрачная» по две копейки за штуку, сосали всю дорогу. Ноги были неутомимые, однако в сильные морозы я ездила туда-обратно на трамвае «Б».
Я немножко опоздала на первый урок в свою группу No 7, он уже начался. На фоне черной доски перед классом стояла очень худая изящная женщина в светло-фисташковом джемпере, того же цвета длинный шарф был перекинут через шею на спину и на грудь. Темные волосы с красным отливом модно подрезаны и загнуты острыми лунками на щеки, редкая челочка на лбу. Грустные карие глаза. Все это я ухватила с первого взгляда. Форточка была открыта, с улицы доносился колокольный звон — был какой-то церковный праздник. Она вздохнула и тихо произнесла: «Oh, how very sad it is…1 Может, кто-нибудь закроет?» Я вскочила на подоконник и закрыла. Ведь мне — семнадцать, а остальным от тридцати до шестидесяти лет.
Надежда Алексеевна Живкович была дочерью петербургского сенатора сербского происхождения. Ее воспитывала английская гувернантка, обучала француженка. В четырнадцать лет она заболела костным туберкулезом колена, ее отправили в Швейцарию, где она год лежала в санатории и еще год ходила на костылях; нога не сгибалась, она осталась навсегда хромой. Это не ослабляло ее привлекательности, напротив, усиливало ее оттенком сожаления. Революци застала Надежду Алексеевну с матерью в Евпатории, где они застряли до конца гражданской войны, вернулись уже в новый Ленинград. Отец умер. От нужды спасло знание языков, а подготовка у Боянуса дала верную специальность. В 1928 году она была вместе с К. Качаловой, В. Менделеевой и другими приглашена в Москву. Жить было негде — сняла комнату в 3-м Хамовническом переулке, в коричневом деревянном домишке на пустыре, рядом с дровяным складом2. Этот жалкий домишко принадлежал некоему Де Лазари, служащему Большого театра. В то время это было жуткое окраинное захолустье на берегу реки. Лужи, грязь, кривые заборы… зато близко от курсов. Н. Живкович испытывала здесь страшное одиночество, оттого и была так грустна.
У всех преподавательниц ВКНЯ имелись свои admirera, поклонницы в их группах. Я стала «рыцарем» N. J. (так она подписывала наши работы, и так мы ее называли). 30 сентября 1928 года (Вера, Надежда, Любовь) я купила желтую хризантему в цветочном горшке, написала по-английски четверостишие, наняла девчонку Клавку, прислугу моей подруги, и послала ее передать цветок в дом Де Лазари, а сама спряталась в дровах. Потом мы обе удрали. Через 35 лет я призналась N. J. в этой проделке — и она запоздало огорчилась: оказывается, ждала этого не от ученицы, а от настоящего поклонника, но… А я провожала «даму сердца» после занятий, когда было скользко, вела под руку, чувствуя через локоть неровность ее походки; показывала Москву: Василия Блаженного, Дом боярина и другие музеи; она сильно тосковала по Ленинграду, — я решила ее развлечь, попросила у отца контрамарки в мюзик-холл на ревю «100 минут репортера», в котором он великолепно оформил феерию в японском стиле. Всю зиму меня не покидала жалость к N. J., смешанная с платонической любовью. Весь тот сезон я провела в романтическом тумане, писала стихи под символистов и прилежно учила язык в ее группе.
Образ N. J. пленял меня всю жизнь. Я много лет писала ей письма к праздникам, она отвечала кокетливыми открытками, исписанными странным клинообразным почерком. Бывая в Ленинграде, я каждый раз являлась по традиции с тортом и цветами, но теперь за чаем мы рассуждали на равных о высоких материях, о современной литературе. Если бы не она, я не узнала бы Анри де Ренье, Жюля Ромэна, Ж. Дюамеля, Пруста… Имажинисты Т. С. Элиот и Эзра Паунд, ее кумиры, пригодились мне лет через десять в беседах с С. Д. Кржижановским. Следу своему девизу «Friends, flowers, books»1, N. J. встречалась с замечательными друзьями — в их числе была семья великого дирижера Мравинского, художник Акимов, поэтесса и переводчик «Дон Жуана» Т. Г. Гнедич и другие представители петербургской интеллигенции; в Москве она дружила с известной арфисткой К. А. Эрдели.
N. J. всегда жила на улице Каляева (б. Захарьевской), в доме 16, в одной из шестнадцати комнат сенаторской квартиры отца, превращенной в коммуналку размером с большое общежитие: парадная дверь обвешана звонками, при каждом табличка с фамилиями жильцов, численность населения дошла до шестидесяти человек; коридор шириной с улицу в старой Риге. По ее словам, N. J. во время блокады «бродила как дикая кошка с горящими глазами по темной ледяной квартире, набитой трупами, питалась ничтожной пайкой хлеба и всякой гадостью»; и без того худа как щепка, она выжила, тогда как жирные жильцы все вымерли. После войны она очень пополнела и добела поседела. Снова преподавала английский, потом вышла на пенсию, и опять — друзья… цветы… книги. Она скончалась от рака легких в октябре 1968 года.
Общее языкознание читал В. В. Виноградов, тогда еще не седовласый красавец академик, а смуглый черноволосый доцент с поразительными синими глазами, скромно опущенными долу. Все мы поджидали, когда он взмахнет темными ресницами и посмотрит на класс. Полгруппы тайно влюбилось в него, но внимательно слушали и понимали крайне трудные лекции лишь несколько человек.
Сделав курсовую работу — схему генеалогической классификации индоевропейских языков на целом листе ватмана, я должна была почему-то принести ее к нему на дом. Виноградов жил в Афанасьевском переулке близ Арбата, в первом этаже небольшого белого дома с двумя подъездами, балконами и «фонарями». Впервые вхожу в кабинет ученого. Удивляет не количество книг, не стол с рукописями, а иконы в углу, даже с лампадкой под ними, — как чудно: не у старушки какой-нибудь из «бывших», а в кабинете молодого доцента… это не укладывалось в тогдашнее студенческое сознание. Говорили потом, что именно из-за них он впал в немилость и, кажется, был сослан (этого я точно не знаю). Потом Его величество Сталин простил и даже позволил В. В. В. стать членом Академии наук СССР.
После замечательного лета, проведенного с папой и мамой на Кавказе, насыщенная южным солнцем, солью моря, силами гор, я вернулась в Москву к 1 сентября и с удовольствием приступила к занятиям на втором курсе.
Историю английской литературы читала Валентина Васильевна Ивашева — правнучка декабриста, член ВКП(б), заведующая учебной частью ВКНЯ, кандидат филологических наук. По средам я приходила первая в Левшинский переулок в Дом рабпроса2 (особняк и ныне там), ждала в саду, когда уборщица откроет дверь, и занимала свое место в первом ряду напротив лектора. Понемногу собирается наша группа, тридцать человек. Ровно в десять утра в зал решительно входит Ивашева, энергичная, деловая, всегда в строгом синем костюме, бросает на стол мягкий коричневый портфель и начинает сразу читать лекцию на хорошем английском языке, коротко и ясно. Слушая, исподволь рассматриваю ее широкое белое лицо, чуть косо поставленные глаза с холодком, резко расходящиеся тонкие брови — что-то в этом лице есть татарское; волосы темные и волнистые, на косой пробор, конечно подстрижены, как почти у всех. Во всем ее облике и манерах проглядывает врожденный аристократизм, который она старается подавить, подражает пролетариям, носит кепку…
Под влиянием Ивашевой я как следует занялась марксизмом-ленинизмом. Истмат и диамат преподавали по шаблону; подготовившись по философии под руководством Юли Вермеля3, старалась осмыслить их по существу, помимо догматов, похожих на застывшую лаву, и безапелляционного утверждения истины. Идеализируя Ивашеву как новый тип современной женщины в науке, я не знала ее как человека. Рассказывали тогда, что раньше она была близка с церковным реформатором Введенским, потом с ректором Пинкевичем, но это были слухи. На курсах у нее был свой рыцарь — долговязый студент Яшка Садогурский по прозвищу Губошлеп.
Зимой неожиданно всех удивила новость: Ивашева стала директором ВКНЯ! Ей только 25 лет — и вдруг она заменяет маститого Боянуса на этом посту… Злые языки утверждают, что она даже уволила его как преподавателя фонетики, — и правда, он перестал бывать в Москве, но, вернее всего, потому, что собирался уехать в Лондон. Никаких особенных перемен в связи с ее «воцарением» на курсах не произошло, она по-прежнему читала лекции по истории литературы и вела себя так же просто.
В марте на светлом горизонте ВКНЯ появилась первая туча: у нас отобрали две аудитории в конце коридора. В Москву прислали из Сибири партию «тысячников» — чернорабочих с кирпичных заводов и лесосплава на предмет срочного приобщения к культуре, в частности к иностранным языкам. Это были первозданные автохтоны, — третьекурсников заставили их обучать. Пришлось потесниться. Затем налетела вторая туча: отняли все помещение на Остоженке. Что поделаешь, здание принадлежит рабфаку, он исполняет свой долг перед рабочим классом. ВКНЯ временно приютили внизу на Курсовом переулке, где находилась наша канцелярия. В мае засунули английское отделение в три маленькие комнаты, которые нехотя предоставила длинная скучная фабрика на Пречистенской (Кропоткинской) набережной. За немытыми окнами блестела Москва-река, за ней зеленели сады Замоскворечья. Учебный год кончался в недоумении от притеснений, беспокоили тревожные слухи: кто-то где-то сказал, что ВКНЯ — гнездо дворянско-буржуазного охвостья… Вокруг Ивашевой плелись какие-то непонятные нам интриги, все разваливалось и катилось куда-то вниз, но я не вдумывалась в это, потому что меня захватило новое большое увлечение, наложившее колоритный отпечаток на весь мой образ жизни, определившее вектор будущих занятий.
Предмет «Разговор на литературные и философские темы» вела на английском языке оригинальная личность — Elsie Millman, первая иностранка, с которой мне довелось непосредственно поговорить наедине. Прожив по нескольку лет в Китае, Индокитае и на Малайском архипелаге, побывав даже в Центральной Африке, она решила познакомиться с нашей загадочной социалистической страной. Изучая каждую страну, Элси Миллман работала в ней кем придется: из окна гостиницы, из мимо бегущей машины, считала она, ничего не увидишь, не узнаешь о природе и людях. Писательница, журналистка, этнограф, педагог, физически здоровый человек, она имела много возможностей осуществить богатую впечатлениями жизнь.
На первом курсе мы побаивались ее серьезных вопросов, иронической критики наших глупых ошибок. Грозно стоя за учительским столиком, она вылавливала самых робких и вызывала к доске. Оценки ответов были строгие, и трусихи в классе прозвали ее «богиней Кали». Ей было лет 50-55, внешне она была похожа на американского индейца: густые брови вразлет, орлиный нос, высокие скулы, большой рот; лицо еще не утратило тропического загара; короткие черные волосы с проседью, проницательные глаза — все крупно, четко — скульптурно. Мен очень заинтересовала эта свободная, самобытная личность и все то, что она в себе несла, — я смутно ощущала, что она соответствует моим собственным, пока не осознанным запросам.
О чем же мы беседовали на этом семинаре? О мыслях современных британских и американских авторов; о новых течениях в социологии и культурологии на Западе; об отношении восточной философии к западной и vice versa; а также и о советских проблемах. Идеологический надзор в 1929/30 учебном году еще не так свирепо контролировал на лекциях каждое слово. На втором курсе я перестала бояться отвечать Миллман, несмотря на то что один раз провалилась на зачете, ничего не выучив о ликвидации кулачества как класса (эта тема была на гребне волны, ее обсуждали на всех уроках — дело было решено, кое-где приступили к исполнению).
В тот незабываемый майский день я вышла с «фабрички» после занятий вслед за Миллман и тут же пристала к ней, готовая провожать ее хоть на край света. Было жарко, ясно, на Москве-реке, играя с Солнцем, сверкал столб ряби. Внизу у причала болтались лодки, перевозчик звал покататься — все было тогда просто, с невысокой насыпи к нему по земле сбегали тропинки. Я предложила страшной богине Кали переправиться на тот берег, зная, что там хочу показать: сама она не догадалась бы туда забраться, хотя Москву знала получше иных москвичей. Мы переплыли реку в самом широком месте против мыса кондитерской фабрики «Красный Октябрь», вдыхая легкий аромат какао и ванили. Я заплатила старому корявому лодочнику 10 копеек за двоих, и мы вылезли наверх, в еще не тронутый ломом лабиринт Спасоболвановских, Спасоналивковских переулочков (попробовала перевести необъяснимые эти названия). Только что распустились тополя, тенистые палисадники и садики напоены их свежестью, запахом весны. Безлюдные улички с домиками на пригорках изгибаются то направо, то налево, над ними свисают ветки, первая травка пролезла среди булыжников и в щели между каменными квадратами плит прошлого века — еще сохранилась здесь милая замоскворецкая глушь… Местные прохожие оглядываются на высокую сильную фигуру Элси, эксцентрично одетую в черный китайский полухалат нараспашку, с красно-зелено-белыми драконами на спине и на широких рукавах. Юбка чуть пониже колен, на ногах крепкие лосиные сандалии. Она ходит без шляпы, ветерок шевелит темно-серую прядку на лбу. Ее пытливый взгляд на ходу проникает сквозь калитки и заборы в тихие русские дворики, вероятно, так же, как где-нибудь в Сы-Чуани или на острове Бали.
— Вот, — говорю я, — наверно, скоро все это снесут.
Она пожимает плечами:
— Напрасно. Никто, кроме русских, так не строит, ломая все подряд. Это ваша национальная черта. Потом будете сожалеть, потеряв живые образы прошлого. А в Англии сохраняются здания тысячелетней давности, берегут старые деревья…
Идя рядом широкими шагами, она дает советы, как надо путешествовать.
1. Лучше всего в единственном числе — иди куда хочешь, стой там, где хочешь, и смотри сколько хочешь.
2. Не берите с собой чемоданы! Это связывает. Все на спине, но ни грамма лишнего — тяжесть не должна омрачать удовольствие, отнимать силы.
3. Пренебрегите комфортом. Терпите минимум удобств, получите максимум нового. И это укрепляет здоровье.
4. Приехав в какой-нибудь пункт, осмотрите все вокруг по радиальным маршрутам; не оставляйте запись в дневник на завтра — поблекнет.
5. Не доверяйте чужим, что бы ни предлагали, всюду кафе, рестораны, отели полны жуликов и авантюристов.
6. Ничего не бойтесь в природе — весь мир доступен смелому человеку.
Как благодарна я ей за эти советы! За этот дух независимости, который она в меня вселила! Я следовала им всегда, странствуя в меру своих возможностей в пределах наших неприступных границ. После конца сезона Миллман уехала неизвестно куда, растворилась в трех миллиардах жителей Земли, захватив с собой наши контрольные работы, заданные на тему «Ваши мечты». Простить себе не могу, что не разузнала о ней побольше, не спросила адрес — слишком неопытна еще была. Та прогулка совершила во мне решающий поворот: она увлекла меня востоковедением, отравила страстью к экзотике, внушила несбыточные надежды.
И вот разразилась, разлилась слезами третья туча: созвали общее собрание в полутемном клубе «фабрички». Парторг, профком и активисты критикуют, в чем-то обвиняют В. В. Ивашеву. Она сидит молча, понурив голову. У нее порок сердца, это меня беспокоит. Преданный Яшка С. пробует ее защитить, риску своей комсомольской репутацией, но его не слушают, требуют ее отстранения, велят голосовать: почти все «за». Я впервые дерзаю поднять руку «против» (сидящая рядом N. J. сняла с моей руки слишком заметный браслет). Инертная масса слушателей плохо понимает, в чем дело, за что травят директора и что происходит «за сценой», ведет себя стадно, подгоняемая длинным кнутом общественности и партактива. Заканчивая собрание, председатель президиума объявляет, что все московские курсы иностранных языков — ВКНЯ, Чичеринские, Степановские, «Главнаука» — сливаются в один котел, то бишь новый институт, куда нас всех автоматически зачисляют; впрочем, желающие могут поступить на лингвистическое отделение 2-го МГУ. Объявляет курсы и собрание закрытыми. Всё.
Подавленные, расходимся по домам. Я не могу прийти в себя — неужели правда всему конец? Не будет больше этого любимого мирка со всеми его людьми, науками, интересами? Почему? Для чего?! Как будто лечу в пропасть. Летом на даче не было покоя, колебалась, куда подать заявление. Мама опять решила по-своему, поехала в Москву и отдала меня в будущий Институт.
2. «Альма-мачеха»
Новоиспеченному Московскому институту новых языков (МИНЯ) выделили церковь «Трех радостей» на Покровке (подходящее название…) и пятый этаж в здании Наркомторга на Варварке. На субботнике чистили церковный двор, таскали кирпичи, убирали мусор. Наш третий курс занимался в Наркомторге — здесь ничто не напоминало об учебном заведении, это была типичная контора в темно-сером доме. Мы приходили к 6 часам вечера после ухода служащих в тесные, непроветренные комнатки. Сидеть не на чем — стульев, конечно, не хватает на тридцать человек, и вот мы бегаем по учреждению, берем их с боя или крадем в других отделах. За это ругают свои и чужие. Теснота непроходимая, сидим вразброд и на товарных ящиках среди громадных бидонов, стоящих в этом отделе Госмолока. Рисую карикатуры и придумываю расшифровки нашего нового названия «МИНЯ», например: «Мужайся И На Ящиках» или «Мы Изучаем Не тот Язык» и т. п. — чушь, пускаю их по рукам на уроке, и вся группа тихо смеется. А вообще нам не до смеха, нас часто перегоняют из комнаты в комнату или держат в коридоре и на лестнице; раза два-три занятия вовсе не состоялись из-за отсутствия помещения. К довершению всего, наркомат затеял капитальный ремонт своих этажей, все здание пропахло купоросом, олифой, масляной краской; мешая нам слушать лектора, тут же громко переговариваются рабочие, пилят, вовсю молотят по гвоздям, при нас навешивают дверь и красят.
Это форма, но и содержание не лучше. Насыщенную историей и филологией серьезную и практичную программу ВКНЯ заменили новой: теперь английскому языку здесь уделено 6-8 часов в неделю, остальное время — предметам на русском языке (четыре политдисциплины, техническая подготовка, военное дело и др.). Непонятно было, почему руководство так постаралось исказить хорошее начинание. Этого требовала общая конъюнктура. Наши любимые преподаватели уехали домой в Ленинград, в институт пришли другие — может быть, неплохие, но чужие: Василевская, Рубинштейн, Эше, Торсуев, Аникст, тогда еще совсем молодой литературовед. Директором МИНЯ была назначена его мать (арестована в 1937 году).
Зимой 1930/31 учебного года в Москве развернулась очередна кампания по ликбезу, решили покончить с неграмотностью в городе и в стране. Студентов направляли на заводы, в клубы и «красные уголки». Мне тоже вручили адрес: Сусальный переулок, конный двор. Это в Сыромятниках, за Курским вокзалом, на запасных путях. Надо идти. Смеркается. Хлопьями летит снег. Улица почти без домов, сараи, заборы. Никого нет. Нахожу двор, вернее, пустырь, заваленный сугробами. Слева барак, желтоватые окна засыпаны до половины. В лиловом сумраке справа торчат из-под снега оглобли, сладковато пахнет сеном и конской мочой — значит, здесь. Немножко не по себе, однако я привыкла шататьс по трущобам, исследовать их, удирая с уроков из школы.
Вхожу в барак, три ступеньки вниз. Плохо видно, в сизом махорочном дыму висит на проводе одна тусклая лампочка. Душно. Галдеж. Ломовые в разлатых ушанках и армяках пьют чай и нечто покрепче, захваченное с собой. На голом столе разломанный-раскрошенный черный хлеб, ошурки колбасы, селедочные кости. Курят самокрутки и «козьи ножки», галдят, через каждое пятое слово упоминая гениталии с их функциями. В полумраке виднеется грубая стена, на ней лозунг: &AUML;&AGRAVE;&ARING;&OSLASH;&UUML; &ECIRC;&ICIRC;&IGRAVE;&IGRAVE;&OACUTE;&IACUTE;&EGRAVE;&NTILDE;&OGRAVE;&EGRAVE;ч&ARING;&NTILDE;&ECIRC;&EGRAVE;&EACUTE; &ATILDE;&OACUTE;&AELIG;&ARING;&ACIRC;&ICIRC;&EACUTE; &OGRAVE;Р&AGRAVE;&IACUTE;&NTILDE;&IUML;&ICIRC;Р&OGRAVE;!
Не зная, с чего начать, я зову с лестницы: «Где у вас тут комсорг или культорг?» На меня уставилось много полупьяных мужичьих глаз. Наконец вынырнул белобрысый тип в гимнастерке: «Девушка, чего тебе тут надо?» Объясняю. Он: «Ой, ликбез… нашли кого прислать! Парня сюда надо покрепче. Да не будут они учить ни фига. Уходи-ка ты отсюда, видишь, они того… уходи поскорей, пока не…» Мне было девятнадцать лет, но на вид шестнадцать, красна шапочка, шубка. Я убралась подобру-поздорову, пустилась почти бегом в сторону Садовой, загребая ботиками снег. На другой день доложила институтской культкомиссии — вняли и послали теперь на Басманную собирать по домкомам сведения о неграмотных дворниках, уборщицах и прислуге из деревни. Надо было составить списки, группы и начать, но не пришлось преподавать АБВГД здешним отсталым гражданам, у нас начался второй семестр.
Апрель. Очень тепло. Москва-река вышла из берегов, сильно затопила набережную и нижние переулки Зарядья. Пропуская бесцветные лекции, втроем-вчетвером спускаемся к воде по лесенке с Варварки по крутым уличкам XVII века. Разжигаю в себе неприязнь к институту, предвкушаю скорый отъезд на дачу. Однако нас продержали до 10 июня, потом объявили, что занятия продлятся до 1 июля, а затем пошлют на практику до 1 августа, да не по специальности, а на производство (надо «орабочить» гнилую интеллигенцию, была такая установка). Меня почему-то назначили не на завод, а на общественную работу по линии Охматмлада1. Теряя самообладание, сказала, что терпеть не могу материнства и младенчества — лучше в колхоз! На меня прикрикнули: «Это еще что за возражения?!» — «Ах, так! Ну, тогда прощайте!» Я взорвалась, швырнула на стол студенческий билет и хлопнула дверью. Вылетев из института, добежала до Александровского сада и затаилась на уединенной лавочке под цветущей сиренью. Перевела дыхание и стала обдумывать свою декларацию независимости от принудучебы. С «мачехой» было покончено. Впереди засияла свобода.
Местная элита
(Воспоминания о Влахернской, 1928-1941)(Воспоминания о Влахернской, 1928-1941)
Свистуха
Когда запретили снимать дачи в Раздорах, мы не знали, где будем жить летом. Нина Брагинская, моя подруга, недавно вышедшая замуж за молодого пианиста Арсени Толоконникова, предложила: «Приезжайте к нам в Свистуху, место замечательное!» И мы с мамой решили посмотреть. О! Более тысячи раз совершила я этот путь за 66 лет: Савеловский вокзал — 53 километра в поезде — сперва два, потом полтора, потом час до станции Влахернская, теперь «Турист». Но вернемся в 1928 год, в тот ясный майский день, когда я впервые вступила на эту землю. Маленькая платформа. Станция-вагон. За ней на горе женский монастырь: массивная церковь, высокая четырехгранная колокольня с пирамидкой, шариком и крестом наверху (ее видно отовсюду). Березовая роща, испещренная гнездами грачей, их оглушительный ор. По другую сторону железной дороги несколько стройных сосен, сквозь них синеет манящая даль… Мы прошли через монастырский парк, поселок Деденево, деревню Голявино и лесок на холме в Свистуху — около трех километров. Чистая деревня с широкой зеленой улицей, крепкие избы прикрыты цветущей сиренью. На одном конце прудик под плакучими березами, на другом — острый мыс над раздвоенным оврагом, по нему сбегает вниз глинистая дорога в долину реки Яхромы, на склонах его отдельные роскошные ели и кусты орешника.
Ходим, бродим, приглядываемся к дачам, не можем решить. Часов в пять вышли на этот мыс, присели на траву с весенними фиалками, вынули яйца, хлеб и ветчину. И вот к нам подходит бодрый полуседой мужчина в рубашке с засученными рукавами — отец Арсения, Василий Васильевич Толоконников, преподаватель музыки, пианист. Сел рядом и спросил:
— Ну, как?
— Очень хорошо! Но далеко, добираться трудно… — ответила мама.
— Если вы проживете здесь одно лето, вы никогда не покинете нашу местность…
Его пророчество сбылось: моя физическая и метафизическая связь с Влахернской неразрывна до сих пор, она растянулась на всю жизнь. Здесь было пережито все личное и общее. Я отразила ее красоту и свою любовь к ней в цикле стихов «Страна любимая» (так я ее назвала). Я собираюсь туда сейчас, весной 1995 года.
Мы сняли большую комнату с длинным открытым балконом в совсем новом, еще не потемневшем доме Буторова. Сада перед ним нет, но сзади примыкает к огороду молодая елова чаща — днем прыгают белки, ночью пронзительно кричат совы. Ничего похожего на Раздоры! Дикая сочная природа: непроходимые заросли, крутые и глубокие овраги, высокие холмы-горы, изумительные виды.
Около Свистухи, среди ярко-зеленых лужаек и темно-зеленых перелесков, кое-где разбросаны старинные собственные дачи: Реформатских, Благоволиных, Барсовых, Толоконниковых, Невских и Пиотровских; за деревней у треугольного озерка стоят под елями «избушки на курьих ножках» художника Иванова. За живыми изгородями дач пестреют цветы, виднеются крокетные и теннисные площадки. В ложбинах между ними песчаные дорожки, а рядом, как в лесу, растут бледно-лиловые колокольчики, зеленовато-белая любка двулистная (душистая северная орхидея) и розовато-малиновые стрелы иван-чая, который любит глухие, таинственные места и наводит настороженное настроение. Хор множества птиц, стрекот, звон и жужжание массы насекомых — все так естественно, будто не нарушает священную тишину.
Мама довольна, папа тоже, хотя жалеет, что нет поблизости больших лесных массивов — здесь преобладают еловые и смешанные рощи. Ну, а я… счастлива неописуемо: мне шестнадцать лет, я кончила школу, вокруг неисследованный прекрасный Эдем, впереди — безбрежное море Жизни…
Нина и Арсений сделали себе шалаш в саду у Толоконниковых, устроили постель на ветках и соломе, зажили вдвоем, как дикари. Татьяна Михайловна, его мать, женщина сильная, энергичная и строгая, не очень одобряет этот брак, ей не нравится развязное поведение Нины. У родителей — приземистая дача, пышный цветник, за ним образцовый самодельный корт и второй дом, который они сдают. Мама купила мне в комиссионном магазине старую английскую ракетку с широким верхом и тонкой ручкой, ее прозвали «лопатой». Подача в те времена была мягче, переброска мячей выше, счет вели по-английски — только и слышалось play да out. Я скоро научилась сносно играть в теннис, но полное отсутствие азарта не дало мне влезть на спортивный олимп.
Июль. Вечереет. Штиль. Старшие сидят за чаем на террасе. Вас. Вас. за роялем, играет Рапсодию Листа. Мы, намахавшись ракетками, отдыхаем на ступеньках. Очарование серьезной музыки сливается с симфонией ароматов — в саду цветут лилии, флоксы, табак, левкой… так хорошо, что не хочется ни думать, ни говорить. На горе через ложбинку стоит чудной островерхий домик Арсения Васильевича Толоконникова, брата В. В. Седенький горбатый гном с бородкой клинышком и блестящими глазами, тоже музыкант, он теперь увлекается садоводством. Однажды в теплых сумерках мы с Ниной зашли к нему в гости. Поднялись по крутой лесенке в узкий треугольник мезонина. Дубовый стол, таз клубники, горшок сметаны. Гном угощает нас — ешьте вволю! После вкусового наслаждения духовное: Нина играет на скрипке, он на гитаре — странное сочетание. Мелодия вьется, льется, аккорды летят в открытое окно и, смешавшись с мерным треском кузнечиков, растворяются в лиловых тонах летнего вечера, в благоухании гелиотропа и резеды — полузабытых цветов прошлого. Стою, слушаю, переживаю гармонию минут, открываю синестезию всех пяти чувств, исчезаю из себя…
В начале XX века, особенно в 20-е годы, в беллетристике вспыхнуло увлечение «колониальной экзотикой». Редьярд Киплинг, Джек Лондон, Джозеф Конрад, Сомерсет Моэм и другие рангом ниже, подражая им, по-новому ярко и более достоверно описали «бремя белого человека» под тропиками и нравы «туземцев» Южной Азии и островов Тихого океана. Они видели их своими глазами, тогда как романтики прошлого века писали понаслышке и, фантазируя, допускали ошибки, искажавшие местный колорит; изображая исламский Восток, сочинили некий пряный декоративный «ориент»: султаны, фонтаны, гаремы, одалиски… Новые авторы, вплетая психологию в приключения, географию и этнографию в захватывающие сюжеты, создали новый тип романа, ставший одной из примет нашего века. Он возбудил в рядовом западном читателе интерес к жизни и культуре далеких стран, мечты о путешествиях… Наряду с литературой этому увлечению способствовали и другие проявления духа эпохи: во-первых, серьезные и научные — раскопки в Египте и Двуречье, публикации удивительных памятников и переводы источников, отчасти влияние теософии, приоткрывшей европейцу (в искаженном виде) глубины индусской и буддийской мысли; во-вторых, несерьезные и модные — бурный рост приключенческого кино (тогда режиссеры Джоэ Май, Сесиль де-Милль и другие поставили первые многосерийные фильмы на псевдоэкваториальном фоне), и наконец, эстрада — пикантные песенки (Вертинский, Иза Кремер и т. п.).
Все это, конечно, давным-давно известно, исчерпано, устарело, однако хочу напомнить, потому что океанская волна захлестнула меня с головой. Я тоже увлеклась тропической экзотикой — пусть строгие эстеты порицают, а прагматики смеются надо мной, — я нашла в ней нечто родственное своей натуре, она определила вектор моих занятий и красной нитью пронизала всю жизнь. Дав волю воображению, я увидела необычную для русской деревни красоту влахернской природы сквозь эту радостную радужную призму.
1930 год, мы снова в Свистухе. Летом собралась небольшая компани молодежи: Арсений и Нина Толоконниковы, Женя и Тамара, ее сводные брат и сестра, их двоюродные — армяне Цацик и Ляля, дачники Толя и Элла Черкасские, студент Борис Распопов и я. Гуляем вечерком в поле по дороге в Минеево, иногда сидим у костра на краю отвесного берега Яхромы, поем под гитару цыганские, народные и советские песни. Однако невесело. Чего-то не хватает мне в этой среде. Разговоры банальные; книги и путешествия их не увлекают, отвлеченные темы не интересуют; ни о чем не спорят, убеждений нет — ни за, ни против. Легкий флирт, двусмысленные реплики, намеки, взгляды… совсем не нравится мне это, и я никому не нравлюсь, все равно: во мне зреет внутренний мир, готовый принять форму и раскрыться.
В конце августа единоличники Свистухи решили добровольно вступить в колхоз. Ни кулаков, ни бедняков среди них нет, никого не принуждали и не разоряли. Недоверчивые и скупые на всякий случай зарезали свиней и телят. Сознательные расстались с лошадьми, бабы отвели своих Дочек и Пестрянок на общий двор. На собрании в сельсовете спросили агитатора, надо ли обобществлять кур, собак и кошек? Он ответил — пока не надо. В одном из сараев устроили общепит (столовую), где здоровенных мужиков кормили два раза в день манной кашей. Через неделю разрешили взять домой овец. Колхозники опять стали варить щи да картошку дома. Передовая сельская молодежь устроила гулянье по поводу первого шага к коммунизму: несмотря на холодный дождь, все девки как одна оделись в черные бархатные платья с широкими голубыми и розовыми вставками из вискозного шелка. Целый день ходили по улице и под гармонь голосили песни и частушки Демьяна Бедного. 28 августа справляли таким же образом свой престольный праздник «Успленев» день (sic).
Записал с натуры летописец все, как было. Лета 1931
В 1933 году мы задержались в Москве до июля — маме захотелось посмотреть другие места. Съездили в Белопесоцкую под Каширой: бесконечная деревня на зыбучих песках, до Оки не добрались, чуть не увязли в размытой половодьем низине. Все не понравилось, уехали ни с чем. Побывав еще в Каменке на Горетовке и Веледникове на Истре, убедились, что лучше нашей Влахернской ничего нет. В Свистухе все дачи заняты. Зашли к Толоконниковым, они дали совет: Елена Федоровна Невская (их соседка, пониже, у реки) сдала свой дом под маленькую турбазу. Идем туда.
Оказалась свободна только одна комната на четыре кровати. Нас трое… Решили взять к себе Юру Полякова, племянника отца, и купили четыре путевки на все лето (стоили они совсем недорого тогда).
В будни на базе тихо, постоянно живут лишь пятнадцать человек, не имеющих никакого отношения к туризму. Рядом с нами за столом сидят Ольга Леонтьевна — полная пожилая дама в лиловом платье с кружевами, врач из глазной больницы; тоже не молодая, круглолицая художница Вера Николаевна Глинка, адвокат Сергей Николаевич Ридман, бывший барон, высокий сутулый господин с внушительным лицом — крупные черты, зоркий взгляд. Наш необыкновенно умный и серьезный дл своих двенадцати лет Юра подружился с этим стариком, они играют в шахматы и гуляют, разговаривая о политике и праве. Сергей Николаевич первый предсказал, что Юру ждет Академия наук.
В выходные дни на базе шумно. Приезжают на субботу и воскресенье группы студентов и рабочей молодежи. Не умолкает радио. Вечером танцы, наш культорг, низенькая, черненькая армянка Сусанна, бурно играет на рояле. Мест в доме не хватает, в саду ставят палатки. На стене «зала» висит план походов по окрестностям — кто их знает лучше меня? Охотно соглашаюсь быть инструктором туризма, гоняю группы по холмам и долинам, в Шустино, Курово, Ильинское и дальше по реке в Глебездово — самую глухую деревеньку, скрытую за лесом на высоком берегу Яхромы. Однажды приехала группа американцев, пригодился мой английский язык. Показала им лучшие виды, без стеснения хвастаясь местностью (единственное, чем я хвастаюсь вообще). Они совсем не знакомы со здешней природой и были поражены сочностью диких цветов и трав. По июльской жаре 18 километров. Все они почти голые — мужчины в плавках, у женщин вместо лифчиков подвешены пестрые тряпочки. В таком виде они сели за стол — светская Е. Ф. Невская и строгая Клавдия Ивановна шокированы: у нас принято, как в Англии, to change for dinner1 — надевать рубашки и платья.
Читать на базе нечего, Невская подсказала, где можно достать книги. Справа через песчаную дорогу, в гуще очень старых елей стоит старая дача инженера Барсова (брата знаменитой певицы). Трухлявые ступеньки ведут на мрачную низкую террасу. Скрипят подгнившие половицы, дверь осела на петлях. Шагаю в темноту. Спертый воздух насыщен духом лекарств, псины и котов, ели не пропускают дневной свет в окна. В дальней комнате живут три старухи, девять собак и пять кошек. Навстречу встает стеариновая старушка-свечка в длинном черном платье, белоснежные волосы подобраны на темени в маленький узелок — Елена Васильевна Головина, жена бывшего председателя IV Думы при царе Николае II. Справа сидит на кровати бледное привидение с громадной головой — больная водянкой немка, бывшая учительница Арсеньевской гимназии. Слева на диване сморщенная черноглазая француженка оттуда же, это две ее приживалки; под ногами крутятся куцые собачонки. Я церемонно представилась, передала привет от Невской. Е. В. Головина (вылитая мисс Хэвишем из Диккенса) мне слабо улыбнулась и кивнула:
— Ах, parlez-vous francais?2 О, да… пожалуйста, возьмите… я достану, а вы присядьте.
В манерах сохранился оттенок гордости, отблеск этикета. Я из вежливости стою и оглядываюсь, любопытно. У окна овальный столик на одной ноге, на нем керосиновая лампа, чайник, разная рухлядь. На стенах коврики, картинки, фотографии. Треснувшие чашечки и сухие букетики на этажерке. Елена Васильевна подходит к шкафу и вынимает стопку французских романов времен Наполеона III, перевязанную бечевкой.
— S’il vous plait…3 Только они очень-очень старые; может быть, неинтересно?
— Нет-нет, что вы! Большое спасибо. Я скоро верну.
— Не хотите ли чаю? Mademoiselle, разогрейте, пожалуйста, чай. — Та встала, но я отказалась под предлогом, что недавно был завтрак на базе. Жму ее тяжелую от слабости худенькую ручку с тонкими пальцами: «До свиданья!»
— Заходите еще, нам так скучно…
— Непременно.
Выйдя на свежий воздух, я сделала глубокий вдох и выдох, отслоив реликтовое прошлое от своего молодого настоящего.
Экскурс. Бояре Головины владели обширной территорией от Икши до Яхромы еще в XVI веке, если не раньше. Потом Морозки со всеми полями отошли к Влахернскому монастырю; в XIX веке Шуколово с угодьями приобрели Волконские. Головины жили в господском доме справа от Деденева около железнодорожной линии, в нем теперь средняя школа.
Местные жители рассказывают о том, что лет сорок тому назад уже немолодая жена государственного деятел безумно влюбилась в очень молодого сына монастырского священника. Скрыть это в таком маленьком местечке было невозможно — последовал скандал, затем развод. Роман Е. В. длился до тех пор, пока этот попович не полюбил Лидию Ивановну, свою сверстницу — молодого врача деденевской больницы, на которой он скоро женился. Головина возненавидела «разлучницу», потеряв и любовника и мужа, она уединилась в родовом доме, который тоже потеряла в 1918 или 1919 году, — большевики выгнали ее на улицу без всего. Тогда Барсов приютил ее на своей даче, где я имела честь познакомиться с ней. Передаю эту историю схематически, по сплетням.
Лидия Ивановна — простой и отзывчивый человек, разносторонний опытный врач, ее уважает и любит весь район, и мы, дачники, все знаем ее, лечимся по пустякам. Она работала в больнице до глубокой старости и проживала в собственном доме на главной улице поселка. Е. В. Головина тоже дожила, кажется, до 90 лет почти рядом с ней и не простила…
Перед войной через участок Барсова было решено провести высоковольтную линию: когда начали рубить ели, она, протестуя и защищая их, легла поперек дороги. Рабочие подняли ее как перышко и отнесли в дом, а после того она не выходила и не смотрела в окно (тоже местная «легенда»). В начале войны обе приживалки умерли. Ее дочь Мавочка — Ирина Федоровна Головина, физик, сотрудник НИИ — таскала на себе тяжелые продукты из Москвы. Когда немцы подошли вплотную к Яхроме, наши взорвали железнодорожный мост через канал. Взять Дмитров немцам не удалось, фронт в наших краях был «на излете», повернул обратно… Ездить на Влахернскую стало невозможно, и поздней осенью Мавочка успела забрать в Москву самую знатную представительницу местной элиты.
Слухи витали с прошлого года: будут строить канал Волга-Москва. Над Влахернской нависла черная туча: он пересечет болотистую низину вдоль железнодорожной линии от Икши до Яхромы, отрежет Свистуху от станции, превратит реку в водохранилище, и многие деревни будут выселять. Аборигены отмахивались от этих слухов, и напрасно: летом 1933 года началось. Уже сносят Голявино, переселяют Морозки на гору, уже рубят заросли на трассе. Нагнали тысячи рабов. По дороге на станцию зияет колоссальный ров, и в нем трещит одинокий экскаватор; для пешеходов оставлена узка «бровка», по обе стороны ее внизу копошатся в жидкой глине серо-бурые, как вши, существа в мокрых телогрейках. Моросит дождь… Они откидывают землю лопатами и толкают по доскам и грязи тяжеловесные примитивные тачки (бульдозеров еще нет в помине). Вся земля долины Яхромы разворочена и осквернена… Приехав из Москвы, мы с папой идем по этой перемычке на турбазу. Получили по карточкам хлеб. Скользко, пронизывает nw ветер. Снизу тянутся корявые, измазанные глиной руки, хрипят простуженные голоса: «Хлебушка подайте… Покурить бы… Киньте «бычка» (окурок)… Хлебца…»
Сбросили им хлеб, обойдемся, отец сунул в лапу пачку папирос, их тотчас же расхватали. Вдруг окрик: «Эй вы там, проходите, живо!» Наверху стоят солдаты в брезентовых плащах и синих фуражках НКВД. Хладнокровно курят «Беломор» и сплевывают в ров. А прохожие? Одни жалеют, бросают корки, ошурки, окурки; другие без оглядки спешат мимо (самим не хватает); третьи зло матерятся: «Туды их, сволочь, поделом сидят, шпионы, враги народа!» А кто они, die da unten?1 Раскулаченные мужики, инженеры-вредители, жалкие попы и поэты, неугодные партийные товарищи и прочие. Прохожие, рабы, конвой — все тот же русский народ-богоносец, моральный долг перед которым так терзал совесть возвышенных интеллигентов. В XIX веке барышни в платочках шли в народ, в XX веке народ вломился к ним в души в кованых сапогах.
На пригорке около станции отгорожен колючей проволокой облысевший участок, на нем расплющились гнусные бараки. От них разит вонью, тухлой рыбой и гнилой капустой. Зеки мрут «от живота», как мухи. Деденевские жители знают, что их тела зарывают кое-как в березовой роще около шоссе, что ночью их раскапывают и жрут голодные псы, но люди предпочитают молчать — и пожалеть-то страшно, не то что возмущаться: граждане, берегите свои нервы! Самое лучшее средство от меланхолии — не смотреть в ту сторону. Понятно. Никому не хочется угодить в ров…
Туристы и дачники тоже притихли; погода испортилась, жить на базе стало невесело и трудно, мы раньше времени уехали в Москву.
Заказник
К западу от железнодорожной линии за речкой Икшей, за лугом на холме находится заказник — смешанный лесок с отдельными соснами и густым орешником. Крутая зеленая просека перерезала его склон сверху вниз. Сбоку две дачи, один участок над другим. Сняли на лето 1931 года комнату в нижнем доме, но прожили в ней три дня: крыша течет — не капает, а льет прямо на кровать; в щелях меж бревен притаилась арми клопов; темно; хозяйка Арина Кондратьевна — растерзанная пьяная баба с красным лицом. Мама сходила в соседнюю деревню Целеево, сняла светлую чистую комнату, вернулась сразу на лошади, и мы переехали. Длинный застекленный балкон, вида из окон нет, но на задворках… простор аж до Дмитрова — вся широкая долина реки Яхромы, окружающие холмы и леса. Деревня стоит на высокой горе против станции, до нее всего 10 минут. Передо мной открылся неисследованный «материк», более прекрасный, чем на стороне Свистухи.
Хозяева — Николай и Поля Колабановы — сильные молодые работяги: он — худой и темный, она — белокожая, рыжая и коренастая, может вскинуть на себя два пуда. У них есть лошадь, корова, телка, овцы, поросенок, 20 кур — так что молоко, яйца, картошку, капусту и зелень можно купить дома. Мама сидит на задворках в шезлонге, читает; мы с отцом пропадаем в чащах — здесь кругом овраги, сплошные леса. Много малины и грибов. Сбежав с горы, купаюсь в Икше — она непохожа на Яхрому, состоит из глубоких бочагов и проливов, скрытых осокой.
Днем встречала маму — не приехала. Иду по платформе, вижу, сидит на скамье, согнувшись и закрыв лицо ладонями, тоненькая старушка в белой кофточке и длинной серой юбке. Подхожу, спрашиваю: «Что с вами?» Она отводит руки, поднимает благородное и грустное лицо. Тонкий овал, черные брови, глаза — гранаты с золотинкой; тонкий нос, изящный рот чуть оттеняют усики. Лицо обрамляют причесанные на прямой пробор полуседые волосы.
— О, не беспокойтесь! Посижу, пройдет. Сердце… Жарко… — Голос — мягкое контральто с интонациями.
— Не могу ли я помочь?
— Спасибо, как-нибудь сама дойду. Мне туда, наверх, в Целеево.
— И мне туда же. Я вас провожу.
— Если нетрудно, пожалуйста…
— Да что вы, пустяки!
Я взяла ее под руку, тихо спустились с насыпи, затем через мост и в гору. На полпути остановились отдохнуть в березовой роще и познакомились.
Ее зовут Ольга Евлампиевна Истомина. Вдова бывшего (при царе) коменданта Кремля. Я случайно обмолвилась, что знаю английский, она просияла:
— Правда? Я так скучаю по нему! Начинаю забывать, книг нет, говорить не с кем…
— Да хоть сейчас, мне тоже здесь не с кем — let’s speak English!1
Она застеснялась, но напрасно: произношение очень хорошее. В детстве ее воспитывала англичанка, потом Арсеньевская гимназия и соответствующая среда. Всему пришел конец: муж погиб, сын ушел к белым, выселили из квартиры в Кремле, вещи пришлось продать. Поселили на Тверской против телеграфа, во дворе, в проходной комнате за перегородкой. Летом служит нянькой при двух маленьких мальчишках в семье простецких дачников. Работать трудно, ей 67 лет, и здоровье слабое.
Проводив Ольгу Евлампиевну на другой конец деревни, я сбегала домой, принесла ей два английских романа. Стала часто навещать ее — меня тогда интересовали «бывшие» люди, она охотно говорила о прошлом.
Ольга Евлампиевна попросила мен проводить ее в заказник к своим друзьям Варфоломеевым, владельцам верхней дачи, и невольно ввела меня в дотоле незнакомый круг особенных людей. Наверху, справа от просеки, за калиткой стоит боком старый коричневый дом на высоком фундаменте; фасад, то есть длинный открытый балкон, выходит прямо на склон горы, сад и крышу нижней дачи. Сзади вплотную заросли, по сторонам — высокие прямые сосны; когда сквозь них сияет диск луны, получается японский эстамп. Рядом с домом — «хибарка», в ней низенькая комнатка с русской печкой.
Петр Поликарпович, еще не старый крепкий мужчина, работает целый день, пилит, чинит, копает; Ольга Дмитриевна, его жена (50-55 лет), очень худая и бледная, очень выносливая женщина в невзрачном платье и фартуке, в тяжелых разношенных «бахилах» на ногах и повязанном назад платочке на голове, тоже весь день занята хозяйством. У них двое детей — Таня шестнадцати лет и подросток Боря; есть корова, куры, два улья пчел, собака и кот.
Варфоломеевы родом из духовного звания или московских мещан. Зимой живут в тихом Годеиновском переулочке близ Арбатской площади, три четверти года здесь. Ольга Дмитриевна никогда не сердится, даже замечания детям делает ласково, причем никакой слащавости. Кто бы когда ни зашел, приветливая улыбка, нежный голос:
— Молочка не хотите ли? А может быть, щец похлебаем, с черным хлебцем? Свете тихий…
Ее кроткая доброта и еще «что-то» смущает меня.
По вечерам на шуколовскую гору не спеша поднимаются гуськом четыре странные фигуры — два брата и две сестры Величко, все неженатые и незамужние, всегда живут вместе в городе и на даче. Впереди шествует с дубинкой Сергей Вадимович, старший брат в «ермолке» на седом бобрике и в суконной тальме на плечах; брови, глаза и короткие усы черные. Это крепкий гриб-боровик, бывший гусар — сохранил военную выправку, купается в речке до морозов, хотя ему уже за семьдесят. За ним следом идет Валериан Вадимович, длинный старик, голубоглазый с пышными серыми усами. Врач-терапевт, человек, мягкий до нежности, бескорыстный «до глупости», — говорят, он больше половины пациентов лечит даром. Затем следует с палочкой крайне худая, изжелта-бледная Наталья Вадимовна, старша сестра; на ней глухое черное платье до пят, в любую погоду. За ней семенит младшая сестра Зоя Вадимовна — полненькая, круглолицая, краснощекая и добродушная, с веселой улыбкой, в таком же длинном, но сером платье; обе носят белые детские панамки. Все они идут наверх любоваться закатом.
Они купили нижнюю дачу у Арины (где мы жили три дня), починили крышу, истребили клопов, но все равно в ней сыро, ветхо и темно. Встречая их на дороге, здороваюсь, рассыпаясь в приветствиях, так как хочу ближе познакомиться с ними. Это отчасти удалось, они стали принимать меня сперва на даче, потом и в Москве. Живут они в Большом Каретном переулке в глубине двора, на первом этаже того самого деревянного домика, в подвале которого родилась и росла великая артистка Малого театра М. Н. Ермолова. Квартира Величко — настоящий лабиринт, можно заблудиться в узких проходах между шкафами и стеллажами, набитыми книгами: потрепанные бумажные корешки, потускневшее золото обрезов, кожаные переплеты, — хотя никто из Величко не был ученым, это была норма в жилище интеллигентной московской семьи. Протиснувшись, гость попадает в центр лабиринта — большую, но не менее тесную столовую. В середине окруженный шкафами квадратный стол со своими шестью солидными старинными стульями, покрыт скатертью, никаких клеенок! Коллекция редких чашек не за стеклом, а на столе, из них пьют каждый день сами и подают гостям без разбора. Невозможно описать banji — «10 000 вещей» на этажерках, полках и полочках, цветы на окнах, картины и все остальное. Последние носители старорусского духа, московских традиций в 1932 году… Несмотря на свою молодость и недостаток образования в дореволюционном смысле слова, я понимала всю ценность этих людей, уходящих в прошлое вместе со своей культурой, непритворным гостеприимством и бытом. Не решаясь расспрашивать, я так и не узнала подробностей их жизни, на две трети прошедшей в XIX веке: а на что я, дитя нового поколения, могла рассчитывать? И то хорошо, что запомнила их имена, лица и голоса.
…Забежав днем к Ольге Евлампиевне, я застала у нее девушку неописуемой красоты: античные черты лица, озаренные византийской духовностью; строгий профиль и правильный овал белого лица с легким румянцем; темно-каштановые косы обвивают голову двойным венцом; густые брови с грустным изгибом; излучающие внутренний свет серые глаза; губы классической формы очерчены индивидуально. Рост выше среднего, фигура стройная, пышная в расцвете молодости и здоровья. Одета в простое летнее платье, никаких украшений. Рассматриваю ее исподволь, не могу наглядеться. О. Е. познакомила меня с ней: «Зоя Киселева, наша любимица, наша гордость! Сейчас гостит у Величко — мы все давно и близко знакомы…» Зоя скоро ушла, и я узнала от О. Е., что она дочь профессора химии Киселева, ей 25 лет, у нее есть сестра Катя и брат Виктор.
Встав на восходе, я вышла погулять на плоскогорье справа от деревни. Иду по прямой дороге навстречу Солнцу. Утро безоблачное, росистое; по бокам стеной стоит литая с металлическим оттенком зеленовато-желтая пшеница — уже середина июля. Вдруг я увидела впереди Зою в белом платье с горстью васильков в руке, идет, гордо закинув свою венчанную голову. Почти горизонтальные лучи, преломляясь в утренней мгле, высвечивают ее чистую ауру. Вдали за речкой блестят на белой колокольне монастыря золотая луковка и крест — аллегорический фон… Картина близка к совершенству. Боясь нарушить ее, восхищаясь, я бесшумно крадусь в сорока шагах, преследуя Прекрасное…
Бывая каждым летом в заказнике, я встречала Зою в обществе ее друзей, разговоры скользили по общим местам, личного контакта не возникло: мы были рождены в разных духовных планах, наши интересы не совпадали и даже не соприкасались.
Но все же периферийное знакомство с Киселевыми состоялось, я раза два была у них в Москве, на Зубовском бульваре (он славился тогда липами и одуванчиками в густой траве). В конце двора притулился к стене соседнего дома игрушечный особнячок. Три ступеньки, вестибюльчик — и дверь прямо в столовую. На обеденном столе груда мешочков, пакетов и кульков, на стульях фанерные ящики для посылок. Мелитина Григорьевна (мать), Зоя и Катя деловито упаковывают продукты — отправляют одиннадцать посылок на Украину. В результате насильственной коллективизации и беспощадных хлебозаготовок там разразился кошмарный голод. Государство дочиста обобрало крестьян, люди умирали тысячами, их тела разлагались в хатах и на улицах сел и деревень… такое ни понять, ни простить, ни забыть нельзя. Я постояла, посмотрела и, почувствовав себя лишней, скоро ушла; я бессознательно стеснялась их нравственного превосходства.
Зоя — самый сложный портрет в моей галерее, и не мне бы его писать. Воссоздать ее образ, поднять на него руку с пером — с моей стороны дерзость, слишком мало, поверхностно знала я ее тогда и после. Она была старше меня на шесть лет и морально выше. Трудно, нельзя выразить ее духовную и физическую красоту ни простыми, ни возвышенными словами, не имея понятия об ее внутреннем мире, она была замкнута с чужими. Но лучше я, чем никто.
Надежда Александровна Строганова, жена ученого, сама образованная отлично (гимназия, Высшие женские курсы и Сорбонна), — женщина лет шестидесяти; острый ум, холерический темперамент. Внешность относится к тому реликтовому типу, который мне повезло застать в живых: смуглое сухое лицо, жгучие черные глаза протыкают тебя насквозь; так же забраны на тем волосы, но заколоты небрежно, темно-серые пряди выбиваются из допотопной прически; такой же черный балахон без пояса, от горла до земли, с узкими рукавами до пальцев облегает ее тощее подвижное тело.
Строганова приехала к Варфоломеевым отдыхать, общаться с близкими по духу людьми. Насколько видно со стороны, все уважают ее, подчиняются ее воле. Вот на самом верху просеки под сосной сидят они втроем на подстилке: Таня Варфоломеева — беленькая застенчивая голубка, запинаясь, детским голоском читает Евангелие. Зоя шьет, опустив голову и ресницы, лицо ее печально и серьезно. Надежда Александровна слушает и комментирует каждый абзац, каждую строку. Я подсела на траву, она, как бы соглашаясь, кивнула. Меня прельщает ее эрудиция, она, кажется, интересуется мной, прощупывает знани и взгляды. Я не боюсь спорить с ней о Спинозе, Лейбнице и Бергсоне, отстаивать Восток — она его резко отвергает, переходит в наступление, решив обратить меня, подчинить себе, как наивную Таню и глубоко верующую Зою. Происходят такие, например, диалоги:
— А вы ходите в церковь?
— Иногда, на похороны. И к заутрене, ради настроения — посмотреть на крестный ход, на свечи, лица… по традиции, конечно.
— Какой ужас! Где ваша душа? — Она припугнула меня адом.
И еще:
— Вы читали «Столп и утверждение Истины» Флоренского?
— Нет. Нет еще…
— Очень жаль. Напрасно — Тане шестнадцать лет, она его знает и понимает.
— До сих пор не попадался, но о нем говорят, что трудно понять.
— Стыдно. Вы — крещеный русский человек, занимаетесь философией как язычник! Пора заложить фундамент православной веры.
Флоренского прочитать ей обещала (но не исполнила: книга показалась слишком мудреной). Так как я вольный кочевник на просторах мысли, на таком тяжелом фундаменте строиться не хочу и забивать сваи догматов в себя не дам. Легко держась за ветки Природы, я совсем не поддаюсь агрессивному влиянию извне.
Тем не менее мы продолжали беседовать о высоких материях. В Москве Строгановы жили в Кривоникольском переулке, что позади Арбата, в неуютной коммунальной квартире. В комнате Н. А. стоял многоярусный киот, мигали две лампады, иконы были завешаны платками от нежелательных советских глаз. Жильцы были все «свои» — странноватая особа Валентина Наполеоновна Кугушева, высокая девушка без ноги, на костылях, и какие-то две старухи.
Война зажгла в Н. А. Строгановой пламя патриотизма. Непримиримая ненависть, инфляция и нехватка продуктов питани выжгли ее душу и тело — остались кожа да кости. В последний раз я посетила ее поздней осенью 1941 года, когда немцы вплотную подступили к Москве. На мой риторический вопрос «Что-то с нами будет?» она срывающимся голосом в ответ: «Не с нами, а со Святой Русью!!» В мрачных глазах ее дымилс гнев. Дико возбужденная, взлохмаченная, злая, Н. А. при всей своей истинноправославности стала похожа на ведьму. Через полгода великим постом 1942 года она умерла от истощения.
Помимо всего этого мне было неизвестно, что именно тогда, в начале 30-х годов, Зоя Киселева переживала сложную личную драму: в нее страстно влюбился женатый человек — молодой художник (?) Сережа Мусатов, она тоже сильно полюбила его. Он был обвенчан в церкви с Аней Егоровой и, несмотр на это, решил разводиться. Зоя боролась со своим чувством, но не выдержала и дала согласие; после развода они должны были вступить в гражданский брак (истинно православные его законным не считали). Н. А. Строганова была категорически против. Она имела на Зою свои виды: употребив всю свою фанатическую волю, убедила, заставила ее отречься от этого чувства, «грешного» брака и стать монахиней в миру (женские монастыри все были закрыты). Мусатов хотел покончить с собой. Когда опомнился, развелся с Егоровой и года через три, «назло» себе, сделал предложение юной художнице Алле Бурджис. Прожив с ним семь лет, она ушла к его другу, поэту Даниилу Андрееву, и посвятила тому всю жизнь. Она и поведала мне эту грустную романтичную историю через много-много лет.
А жизнь Зои была согнута, надломлена деспотизмом Н. А. Она ушла в себя и вскоре исчезла из вида — заболела тяжелой формой энцефалита. Ее лечил Валериан Вадимович Величко, и только от него мы знали, что она жива. Лет через десять она понемногу поправилась, но это была уже не та Зоя — из древнегреческой богини она превратилась в скорбную икону старого письма. Изможденная физически и психически, она работала секретаршей в каком-то маленьком музее. Через полвека навестила я Зою в Деденеве в их собственной дачке. Был жаркий июльский день… Мы пили чай, спокойно разговаривая о прошлом и настоящем. Остатки ее былой красоты преобразились в благообразие. Она — мраморная, в старушечьей кофте и длинной юбке, я — в коротком огненно-красном платье без рукавов, загорелая, как всегда — полюса единой метасферы.
Да, я увлекалась тогда историей философии и японской литературой, но мои представления о религии были примитивны: люди делятся на верующих и неверующих; верующие на христиан, иудеев и мусульман; христиане — на православных, католиков и лютеран. Есть еще какие-то секты. На таком низком уровне я не могла определить, что же отличает обитателей заказника от моих религиозных бабушек и знакомых, с которыми я вела себя непринужденно. Варфоломеевы и Величко, даже Строганова, принимали меня всегда радушно, однако между ними и мной висела незримая вуаль, за ней витала неуловимая тайна. Я ощущала это, но не подозревала, что они не доверяют мне и, должно быть, боятся: ведь работала с иностранцами! В таких дьявольских местах, как ВОКС и Коминтерн… Я предложила Ольге Дмитриевне привести к ним своего японского друга Еси Хидзиката (он жил на даче в Шуколове), она мне деликатно отказала. Я была «не наша». Почему?
Позже я узнала почему: они все принадлежали к истинно православным — к так называемой «катакомбной церкви». В ноябре 1917 года Всероссийский поместный Собор вновь избрал (после реформы Петра I) патриарха Московского и всея Руси. Им стал Тихон (В. И. Белавин), который не признал советскую власть, однако предложил пожертвовать ей часть церковного золота на помощь голодающим. Это было отвергнуто, и Тихон призвал церковь не подчиняться антихристу. Большевики начали преследовать духовенство, истинно православные ушли в «катакомбы», то есть в подполье, спасаясь от репрессий. После смерти Тихона в 1925 году патриархом стал Сергий, склонный к примирению с советским правительством, но тихоновцы не присоединились к легальным сергианцам и продолжали жить обособленно от них, скрывая свою веру. Она выразилась в смиренной душе Ольги Дмитриевны, в культуре и порядочности четырех Величек, в миссионерском деспотизме Строгановой и в чистом самоотречении Зои. Эти общие определения не выражают и десятой доли их духовной жизни, для чужого недоступной. Один путь к взаимопониманию — терпимость, другой — уверовать и примкнуть.
Соединю конец с началом, вернусь в Целеево, в 1931 год. Нравы населения в каждой деревне разные — шуколовские сплочены и трудолюбивы; данилихинские лентяи, поэтому бедняки; новлянские — «людоеды», у них не раз случались убийства; целеевские — сварливы, часто ругаются и дерутся. От их характеров зависит и характер коллективизации. Осенью сильно поднажали сверху, и снизу поднялась смута. Весь день на улице галдеж. Больше всех орет и размахивает руками плюгавый мужичонка по прозвищу Горлопан. Им надо решить, кому что сдавать в колхоз, кто бедняк, кто середняк, а кто кулак. Богатые рвутся в бедняки, прячут добро, бедные рвутся им завладеть, доносят на ближнего своего. Погода плохая, дождь, грязь — улицу перейти нельзя.
Поздно вечером к нам ворвалась хозяйка Поля с парой новых сапог в руках:
— Спрячьте ради Бога! Скажите, что ваши! Беда! Нас в кулаки записали…
Папа засунул сапоги под свою кровать. Смахнув слезинку, она робко спрашивает:
— А… можно еще что-нибудь?
— Тащи, но только поскорее!
Поля успела принести швейную машинку, самовар, валенки и тулуп.
Мама уложила его под матрац, постелила постель и легла — кто подумает: летом у дачников — тулуп… Нам было не до сна. Ночью протопали по балкону, грохнули в дверь. Николай выскочил в окно из кухни в огород и бежал. Поля, помедлив, открыла — ввалилась комиссия «по есприпряции» (экспроприации) из своих и уполномоченный из Дмитровского райкома ВКП(б). Дом обыскали и ограбили; две бабы-активистки незаметно отлучились в хлев, вывели телочку и прихватили двух сонных кур; мордастый парень запихал в мешок визжащего поросенка. Мужички расписались в ведомости и смылись, забрав лошадь и корову в «обчественное пользование». Рано утром непроглядный туман, только +90С. Поля с двумя узлами через плечо ушла к матери на Икшу, в поселок Пчелка (потом украдкой приходила к нам за вещами). Николай скрывался три месяца, его поймали, сослали — умер где-то на Севере. Шквал пронесся по всей деревне. Самых зажиточных арестовали. Спичкину с трем детьми выгнали со двора, они до снега прятались в лесу, затем куда-то ушли. Их избу-пятистенку конфисковали под сельсовет. Пострадало еще две семьи. Говорят, мало — в других местах было похуже. К вечеру все новые колхозники перепились до мордобития. Нам велели выметаться в Москву, так как в дом Колабановых вселяется детсад.
Шуколово
Один раз в жизни переживает человек свое акме. Молодость. Здоровье. Активность. Творчество. Мечта. Когда все это сливается в фокусе, зажигается Счастье. Так было в Шуколове, где мы в общем прожили восемь жарких веселых лет. Заказник «охраняют» по бокам две горы повыше, на севере Целеево, на юге Шуколово, до них по километру. В 1932 году мы сняли дачу у Власовых и жили у них подряд пять лет. Хозяин Федосей Власов — высокий статный человек, гладко выбритый, чистоплотный и честный необыкновенно, у него честь вросла в самолюбие. Он работает в Москве поваром в кремлевской столовой. Кормит сильных мира сего и не говорит о них ни слова. Себе привозит в сумках немало еды, это ему разрешено (иначе не взял бы ни крошки). Хозяйка Анна Терентьевна, попросту Нюша, — главная свинарка колхоза. Очень женственна, очень приветлива и тактична, как светская дама. Полноватая, чуть-чуть томная, светло-русая. Цвет лица, голос, манеры мягкие. У них трое детей: Маня (11 лет), простодушная девчонка, ярко-рыжая, с малиново-рыжим от веснушек лицом; Митя (9 лет), тонкий слабенький мечтатель, тихоня; Петя (6), крепыш, увлекается пастухами и кнутами. Позже при нас родилс дома еще Володя; помню, я пришла с сеновала в 8 утра и сразу увидела на кровати новоиспеченное красненькое существо. По вечерам трое терпеливо ждут мен у ворот сарая — перед сном рассказываю им сказки, мифы и страшные истории. Маня ходит за мной по пятам, как оруженосец, я помогаю ей учиться, ходим вместе за водой на пруд. Я, забавляясь, задаю ей серьезные вопросы:
— Что такое эмпириокритицизм?
— Чегой-то?
Я не думаю объяснять, упрекаю ее в невежестве:
— Ай, как не стыдно! Ничего-то ты не знаешь…
Обе смеемся.
Хозяева ждут нас в мае, все вымыто; комната большая, новая, бревна и доски светло-желтые; три окна по фасаду, одно сбоку (в него прыгает туда-сюда наша тигрица Бетси).
Электричества нет, у нас лампа-«молния» и две керосинки. Хозяйство у Власовых полное и аккуратное. Корова Пестрянка, теленок, четыре овцы, свинья, двенадцать кур, пес и кошка. По вечерам смотрю на пригон стада — какая корова первой войдет в деревню: красная — к ведру, черная — к дождю. Стоим вместе с кошкой рядом, ждем, когда наполнится белое ведро и Нюша нальет нам парного молока. Я научилась доить корову. Прикосновение к ее теплым тугим соскам будит во мне такое глубинное постижение материнства, что даже выразить нельзя. Вероятно, именно это телячье чувство называется в Индии vatsalia. Некоторым людям, близким к природе, удается познать в себе архетипные животные чувства — быть настороже, спасаться бегством, прятать добычу и т. п. Черный хлеб — объедение: настоящий ржаной и свой. Она печет его утром себе и нам за отдельную плату. К завтраку на открытой веранде, увитой хмелем, обычно глазунь с зеленым луком, творог со сметаной, настоящий кофе с молоком; иногда папе и мне по бифштексу с кровинкой и салатик. Обедаем в три часа, чай с вареньем или медом в пять, ужинаем в девять рассыпчатой вареной картошкой без единого атома нитратов.
Дом наш наверху, против церкви; перед ним палисадник, сирень и куст жасмина, с которым связано много эмоций… справа от входа огород, сзади фруктовый сад и две грандиозные трехсотлетние липы, между ними деревянный столик и скамья — тут я занимаюсь; мама сидит рядом в своем шезлонге, папа в соломенном кресле. Пушистая Бетси разлеглась на столе, жарко. Изумрудная трава рдеет золотом одуванчиков. В саду треугольный погреб с соломенной крышей, плетень, за ним белеет ромашками усадьба. На ней сеновал, полный ласточек, и сказочный амбарчик из темно-серых бревен, с двумя ступеньками, с косоватой дверцей, запертой увесистым замком; внутри закрома, пахнет мукой. С усадьбы восхитительный вид на заказник, линию, монастырь и дымчатую даль.
Шуколово делится на верх и низ. Его единственная узка тенистая улица очень круто спускается с горы в долину Икши. Церковь XVII века с прямой колокольней стоит на вершине. Мы застали ее еще открытой, видели свечки и березки в Троицын день; через два года ее закрыли, загадили, разбили окна, растаскали оригинальную белую ограду, потом рухнула крыша, остов зарос бурьяном и крапивой. Около церкви большой пруд, сплошь заросший ряской, окаймленный валом с вековыми вязами. Далее тонут в лопухах, лебеде и полыни конюшня, коровник и свинарник. Шуколовский овраг (длина 3 км) с ручьем на дне глубок и дик, на крутых склонах его дуб, клен, осина, береза и ель; есть просветы и лужайки, с них виды на противоположную гору и деревню Новлянки — но чем глубже, тем глуше он и в середине почти непроходим. На самом краю оврага стоит очень нелепое деревянное здание с надстройкой, так называемый «Савенар»: это остаток дома князей Волконских (декабрист Волконский жил здесь после ссылки). В конце XIX века его купил француз, коммерсант Савенар; после революции комитет бедноты поселил в нем постороннюю голытьбу, пьяниц чернорабочих, наводящих теперь страх на все село. За околицей луг, кладбище и поля.
Шуколовские аборигены делятся на два «клана» — Широковых и Талеевых с примесью Власовых. Все опрятны, как немцы, трудолюбивы, как китайцы, одинаково зажиточны и дружелюбны. Избы чистые и прочные, стоят на склоне одна под другой. Трагедия раскулачивания миновала их оттого, что все жители — родичи и середняки: почуяв беду, благоразумно вступили в колхоз и взялись за дело, еще больше разбогатели. Стадо небольшое, но упитанное, чистое; на трудодни получают много, как ни запутан этот расчет на … Так было до нового бедствия — укрупнения колхозов при Хрущеве. Оно и загубило советское сельское хозяйство… Объединяли по двадцать-двадцать пять деревень, ликвидировали отдельные хорошие фермы, включали пьющих, ленивых, как в Данилихе, бездельников. Шуколовские работяги возмущались и потеряли «охотку» на них работать; все начало приходить в упадок — впрочем, это случилось гораздо позже.
Рядом с нами бывший дом священника. Его отдали леснику Тягачеву, мужику хитрому и жестокому; бьет жену и животных, спьяна отрезал нижнюю губу своей лошади. У него шесть сыновей, все в папашу. Самый озорной — Васька, младший. В те годы сезонные пастухи «стояли на череду» у хозяев по двое-трое суток. В Шуколово приходил старик из Твери со своим шестнадцатилетним внуком-подпаском, простодушные берендеи. И вот поздней осенью Васька Тягачев, балуясь с отцовским ружьем, прицелился через стол и убил наповал этого мальчика. Дело это Тягачев-старший замял водкой и взятками… Старик ушел навсегда, и на заре замолкла у нас нежная мелодийка его свирели…
Рядом на горе изба вдовы Аксиньи. У нее спасается от притеснений бывша монахиня мать Ариадна; помогает по хозяйству, бьет, стегает ватные одеяла; потихоньку ночуют еще две матушки; никто не доносит — грех… Пониже стоит дом Алексея Широкова и его злющей бабы Настасьи. Еще ниже Настя Талеева, у нее живут на даче Кудряшовы. Еще ниже — изба Феклы Талеевой, с маленькой пристройкой сзади — два оконца в огород и вид на заказник. Посередине спуска — глубокий колодец с валом, цепью и дубовой бадьей, «бабий клуб», за ним уже низ. Там живет в родовой избе мать Федосея, бабушка Прасковья, женщина умная и волевая. От нее я узнала несколько местных слов: салушка — чуланчик для дров; салощая — жадная (корова, овца); молосина — все молочные продукты; молины — свадебный обряд, еще бытовавший в Шуколове (молодые обходят дворы, молят-просят на жизнь, им подают деньги); мелис — сахар (срав. шведское melis «сахар» и французское melis «сахарная голова», а также греческое melissa — трава-медовка, все со значением «сладкий»). Против Прасковьи дома Марьи Степановны Широковой, Малашки и других, всех не перечислишь, бумаги не хватит. Деревня кончается у низкой поймы реки Икши.
Т е н и к а н а л а. На канале Волга-Москва развернулась гигантская стройка века. Изнуренные голодом и трудом заключенные осмелели, одни стали подавать жалобы, другие ухитрялись бежать, скрывались в лесах. Местные называли их «копаликами», «канальями» и очень боялись. Гулять стало опасно.
Один раз мы вдвоем с папой углубились в необъятный новлянский лес — грибов там было много… Вышли на поляну и столкнулись с оборванцем. Он окинул нас волчьим взглядом: на папе рубашка и белые брюки, на мне сарафан на голом теле.
— Документы, деньги есть? — буркнул бродяга.
Папа ему:
— Ничего нет, можешь обыскать.
— А курево есть?
— Вот это пожалуйста. Давай-ка покурим.
Папа вынул из кармана коробку «Дуката», спички. Они сели на бревно и задымили, я отошла в сторонку, о чем говорят — не слышу. Когда кончили, отец отдал беглому каторжнику папиросы и спички, тот канул в кусты, а мы рванули обратно. Папа рассказывал:
— Подумай только, он был парторгом на заводе! Сел за троцкизм, получил двадцать лет. Сбежал три дня тому назад, обокрал продуктовый ларек. Но ему нужен паспорт. Грабить нас не хотел, а захотел бы, я бы скрутил его в два счета — совсем тощий, слабый. Черт знает что! — Идем удрученные молча, потом он добавил: — В общем-то, мы отделались легко — был бы блатной с ножом, был бы капут!
— А ты бери с собой нож! Твой складной…
— Нет уж, хватит, я жить хочу. И ты матери ничего об этом не говори.
В другой раз я шлялась одна где-то около станции босиком в выгоревшем добела на спине синем платье, кожа цвета спелого ореха. На линии я перелезла через кучу угл — ноги пыльные, черные до колен. Вдруг меня остановил канальский охранник, пристал с расспросами, кто да что… Ничему не верит — принял за беглую рабыню. Пхнул в бок, облаял:
— Врешь, б… идем в милицию на х… там разберутся…
Плохо дело. Мне пришла в голову отчаянная мысль, иначе выхода нет:
— Зачем сразу в милицию? Вон там дача доктора Сперанского, меня там знают и подтвердят, что я дачница. Пошли!
Он замялся и согласился. Миновали платформу, подошли к калитке. Он: «Эй, кто-нибудь есть?» Подошла их степенная старая няня. Я объяснила, в чем дело. Она:
— Да, знаю, знаю. Это наша барышня, они часто на теннис приходят, а живут в Шуколове, эва на той горе.
Солдат плюнул, ушел ни с чем, а я чувствовала себя очень неловко: никогда не являлась к ним в таком неприличном виде. К счастью, все отдыхали после обеда. Я отправилась домой окольным путем, выкупалась в Икше, отмыла ноги. Маме опять не сказала ни слова, она от всего впадает в панику, и мне бы здорово досталось. Папа смеялся надо мной — поделом!
К Сперанским прихожу на теннис в самом европейском спортивном стиле: прямое белое платье до колен, без рукавов, с отложным воротником и пояском; белая панама или «тюрбан» — у них площадка на солнце, белые теннисные туфли; в руке моя странная ракетка. От станции две минуты и с рельсов налево. За калиткой дорожка к светло-серому двухэтажному дому с двумя большими балконами внизу и наверху. Участок окружен высокими деревьями, слева стена из старых елей. Сад спускается к реке Икше, в нем корт ниже дома. Сперанские поселились здесь раньше всех — как только открылась Савеловская железна дорога (в 1906 году). Воображаю, какой был рай тогда… Глава семьи Георгий Нестерович — известный всей Москве педиатр, его жена, Елизавета Петровна, — сестра знаменитого окулиста В. П. Филатова. Трое детей: старшая дочь Кат живет в Англии, пишет романы под псевдонимом Кэй Линн; сын Сережа — молодой инженер, он женат на Кире Постниковой, дочери не менее известного хирурга Постникова и О. П. Сорокоумовской (из бывших купцов-миллионеров); младшая дочь Нал — студентка Геолого-разведочного института. В семье принят английский стиль, английский язык и светские манеры. Елизавета Петровна сама напоминает Бетси Тротвуд из «Давида Копперфилда»: среднего роста, крепкая, строговатая леди… в рабочем платье, в садовых перчатках без пальцев; в корзинке, висящей на локте, лежат ножницы, секатор, бечевка — она все утро в саду, ухаживает за цветами. Ее любимое детище — породистый душистый горошек, арка-аллея из вьющихся стеблей с крупными, нежно благоухающими цветами всех нежных оттенков радуги. А по бокам лестницы на балкон тремя уступами пламенеют в ящиках замечательные настурции, от огненно-красных и ярко-оранжевых до ярко-желтых.
Не все допускаются на балкон и в дом, знакомая молодежь идет прямо на площадку, и не всякий может на ней играть; сама игра лучше и строже, чем у Толоконниковых и Невских, — здесь не принято кидаться как попало, стараются добиться мастерства, выигрыша, успеха. Лучше всех играет в теннис Кира — черноволосая, черноглазая, всегда оживленная и легкая, с огоньком: такой мне представляется Наташа Ростова. Нал Сперанская — беленькая, стриженая, современная. Близкой подругой их я не стала, так как одна старше на шесть лет, другая моложе на четыре года, к тому же я не светская барышня, слишком самоестественная, во мне просвечивает дикарь. Однако я удостоилась чести бывать у них на теннисе, вероятно благодаря собственному увлечению всем английским, знанию языка и работе в таком престижном учреждении, как ВОКС. Нигде-то я не прихожусь ко двору.
…По пути на площадку я мимоходом заглядываю направо, на высокий застекленный балкон, где бывают за столом недосягаемые люди: художник Нестеров, композитор Василенко, хирурги Постников и Юдин, писательница Щепкина-Куперник… Что влечет их сюда? Несомненно, уникальная личность Владимира Петровича Филатова. Живя постоянно в Одессе, занимаясь научной работой, руководя своей прославленной клиникой, он приезжает летом отдыхать к сестре, потому что любит нашу Влахернскую и своих близких. Ростом высокий, солидный и добрый, Владимир Петрович при всем своем научном величии и славе в жизни прост и отзывчив: может вынуть соринку из глаза мужика на молотьбе, отнести капли деревенской бабке. Он — любящий отец: его сынишка Сережа, по прозвищу Ложкин, таскает нам мячи на теннисе; оба неразлучны — говорят, первая жена покинула Филатова… (?) Во второй раз он женился на своей ассистентке. На даче он общителен и остроумен — пишет стихи, фантазирует, шутит; придумал себе греческое имя Воталиф Филатидис (его фамилия наизнанку), сестру называет Лиспет, ее мужа — Геонес. Был у них в саду высокий пень, обрубок сосны — В. П. вырезал из него забавную фигуру фавна, раскрасил его и назвал Сперофилом. Обо всех этих персонажах сочинил историю в стихах.
Но главное его хобби — живопись. Филатов считает себя более художником, чем великим врачом! Гуляя по окрестностям, он выбирает «точки» для своих пейзажей и неутомимо пишет этюды маслом. Однажды осенью, в леденящий ветреный день, я заметила его на шуколовской горе около «Савенара»: сидит, скорчившись, на стульчике, такой большой, в куртке и полотняной шапочке, зазябшей рукой пишет с натуры громадную липу на краю обрыва. Подхожу — не замечает, так увлечен… Здороваюсь — поднял голову, будто проснулся; обычно розовое лицо побелело от холода — ведь простудиться может! С трудом убедила его бросить, идти к нам в теплый дом; напоила горячим чаем — потирая руки, улыбается, как ребенок, его добрые умные глаза выражают удовольствие, согрелся… Показывая свой любительский этюд, любуется им: «А ведь, кажется, неплохо? Правда?»
Измерить и осознать духовное величие и мировую славу Филатова я была не в состоянии. О его профессиональном опыте и мастерстве ходили легенды, и не только среди пациентов, но самым ценным в нем было не это, а его внутренний мир — мудрость и этика. Насколько я знаю, он увлекался в то время теософией или антропософией Штейнера. В 1935 году мы (папа, мама и я) случайно встретились с ним в Сочи, и В. П. предложил поехать с ним в коляске на гору Ахун. Узнав, что я интересуюсь философией, по дороге объяснил, что такое космический универсализм, — то, что мне было так близко, так нужно. Прибыв наверх, мы слазили на смотровую башню с головокружительным видом, покормили ручного медведя, купили сувениры; вернувшись вниз, роскошно пообедали вместе на «Ривьере» под рокот волн. В. П. прочитал нам наизусть свою шуточную поэму о фавне Сперофиле и другие стихи.
Позже, в старости, Филатов, возможно, под влиянием своего друга — ученого и религиозного деятеля Войно-Ясенецкого, пришел к глубокому пониманию христианства. Рассуждать об этом я не имею права.
Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, побывав в гостях у Сперанских и оглядевшись вокруг, на следующее лето сняла дачу напротив, через линию, рядом с участком Василенко. Она приехала в 1935 году вместе с закадычной подругой Маргаритой Николаевной Ермоловой-Шубинской (дочерью великой артистки) и ее мужем Зелениным (врачом или юристом, не помню) и сразу стала душой общества. Миниатюрная, оживленная, чарующе-женственная с неженским умом и острым чувством юмора. Ей было за шестьдесят, но выглядела она молодо. Милое лицо, воздушные пепельные волосы подобраны свободно, в глазах играют ясный ум и творческий темперамент. Одевается Татьяна Львовна изящно и скромно — тонкая блузка с рюшами и брошкой на груди, с кружевным воротничком и расходящимися от локтя широкими рукавами, обыкновенная юбка. Ростом она ниже меня (как мама), но не худа и не полна.
Сущность ее неотразимого обаяния — талантливость натуры, она просвечивает ее мысли и слова. Ей все дается легко: иностранные языки, стихи, проза, переводы…
Э к с к у р с. Мне никогда не удалось бы сблизиться с ней, кабы не знакомство, уходящее корнями в XIX век. В ранней молодости Т. Л. написала детскую пьеску «Бумка». Для заглавной роли требовалась маленькая девочка. Малый театр обычно заимствовал детей из балетной школы Большого театра. Выбрали мою маму: ей было девять лет, но можно было дать шесть, так мала и худа она была. Она хорошо сыграла роль, Т. Л. была довольна, подарила ей коробку конфет и книгу Е. Сысоевой «Истори маленькой девочки» (из помещичьей жизни). На титульном листе Щепкина-Куперник написала: «Маленькой Тане от старшей Тани с пожеланием стать большой артисткой». Мама любила и берегла эту задушевную книгу как зеницу ока. Т. Л. пришла к нам в Шуколово, а мама уже привезла книгу и попросила «перерегистрировать» ее на мое имя, Т. Л. написала снова: «Большой дочке маленькой Тани — через сорок лет, на память о «Бумке». Прошло еще шестьдесят лет, и я храню ее как зеницу ока, но, к сожалению, именно этот лист с надписями пропал во время обыска.
Т. Л. любит сидеть у Сперанских на балконной лестнице меж пламенных настурций. За стволами синеет даль, серебрится на ветру листва, качается душистый горошек. Я подсаживаюсь ступенькой ниже и слушаю, слушаю ее рассказы об Атлантиде недавнего прошлого, ее мнени об авторах и книгах, ее литературные советы. Я как-то сболтнула, что — эпикуреец, оптимист, люблю есть, пить и веселиться. Т. Л. не без иронии заметила: «А вы глубоко поняли учение Эпикура? В сущности, оно грустно, скорее пессимистично, ведь междумирие пусто. Дело вовсе не в мясе и вине — это вульгарный подход, mauvais genre. Никогда не употребляйте громких слов, не уяснив до конца их смысла». Я устыдилась и зарубила на носу это наставление.
Т. Л. приходит гулять в Шуколово со своей свитой. Маргарита Николаевна похожа на мать — такая же статная, округленная фигура, и в лице есть сходство, но его черты грубее. Характер очень странный, молчаливый, угрюмый. В Москве они все живут в доме Ермоловой на Тверском бульваре близ Никитских ворот. Я заходила туда раза два-три. Один марш прямой лестницы на второй этаж, дверь налево. Внутри обычное, чуть-чуть беспорядочное интеллигентское жилье — книги вперемежку с ценными вещами и «тряпьем». В 1928 году мы с мамой были в этом доме, прощались с М. Н. Ермоловой. Очередь не прекращалась весь день. Я увязалась за похоронной процессией, шла до загородного села Владыкино, где находилась ее могила до того, как ее перенесли на Новодевичье кладбище. Теперь две плиты с именами Маргариты Николаевны и Татьяны Львовны лежат, как верные стражи, у ее ног.
В 1935 году мне исполнилось 24 года — хорошее число, хорошая погода, хорошее настроение. I am on the top of my prosperity1: очень интересная работа, недурная карьера впереди. Решили справить как следует, пригласили к чаю Сперанских, Татьяну Львовну с друзьями, японцев Умэко и Еси, живших тогда в Шуколове. В саду под липами составили два стола, притащили все стулья и табуретки, заняли чашки у хозяев. На столе три сладких пирога, три миски варенья, две коробки конфет «Ассорти», две бутылки портвейна и огромный арбуз. Лиспет преподнесла мне букетик своего горошка и бутылку керосина (его тогда не хватало), Воталиф Филотидис написал по этому поводу остроумный сонет. Потом я отблагодарила его злободневными терцинами. Т. Л. подарила томик Мюссе. Сидели долго, до заката; провожали гостей вниз. Это был один из самых лучших, если не самый лучший, дней рождения в моей жизни.
Война!!! Все катится вниз. У нас на руках путевки — родители едут в Кисловодск, я на турбазу в Теберду. Пришлось их сдать, стоимость выплатили в рассрочку. Завыли первые тревоги, перепуганные москвичи — те, кто мог, — хлынули за город. Шуколово переполнено, занято все, что имеет четыре стены и крышу. Для нас нашлась одна комната у самой сварливой хозяйки, Настасьи Широковой. У Власовых живут Подгорные. Художник Бируля с дочерью рискнули поселиться в «Савенаре» среди воров и пьяниц; писатель Успенский теснится в чулане у Малашки; одни Кудряшовы на своем месте. Крестьяне в смятении: как нарочно, богатейший урожай — таскать не перетаскать картошку, капусту, зерно… Жить бы да жить в достатке! Надо прощаться с женой и детьми, надо бросать дом, надо убивать, надо умирать… Надо, потому что господа политики, там где-то, в своих дворцах, не сторговались и переругались — ведь не им самим убивать и умирать, народ сделает. В августе взяли Федосея, через месяц убили. Нюша плачет тихо, стыдливо; некоторые бабы по старинке воют. Газет в деревне нет, нацепили на церковь громкооратель — слушаем новости по радио. Ночью видим с горы — на юге, за 50 верст, зарево в полнеба: ну, конец нашему дому со всем содержимым… нет, это горит пенька на пригородном заводе. Или: в полночь вдруг вдоль железнодорожной линии зажглись фонари — что это, распущенность? Вредительство? Предательство? Не знаем. Несмотря на это, дачники перезнакомились — надо же потрепаться о том, что с нами будет.
1 сентября Настасья выгнала нас на улицу. Перебрались к Фекле Талеевой. Боясь налетов, решили зимовать в Шуколове, перевезли шубы, теплые и ценные вещи. Отец работает в театре, в клубах, на «камуфляже», мама уехала к нему, живу одна. Осень небывало ранняя, холодная, ночью бывает на нуле и ниже. Печка в хижине по-прежнему сломана, дует в щели. Керосина мало, экономлю на лампе. Окна занавешены наглухо. Собачий холод, в хижине 2-3 градуса. Ложусь спать в девять под три шубы, не раздеваясь, утром вылезать из берлоги неохота и умываться в сенях неохота, руки красные, распухшие от ледяной воды. Проклятая политика! Я — за всемирное разоружение вплоть до кухонного ножа, но это несбыточная мечта, ибо драка закодирована в мужском организме. Жить у Феклы стало невыносимо. Встретилась Ольга Дмитриевна, пригласила в заказник, сдала нам свою хибарку с большой русской печкой.
Перетаскали на себе вещи, я опять их стерегу одна, папа и мама уехали в Москву. В начале октября хлопьями выпал снег и заказник оделся в белый саван. Я еще никогда не жила зимой в деревне. Хожу за топливом в лес, подбираю в снегу и в листве намокшие сучья, обламываю сухие нижние ветки елок. Печке эта еда не по вкусу, дымит. Хожу за хлебом в Деденево и от нечего делать в лес. Деревь голы, трава пожухла, природа замерла, отмежевалась от безумия людей, мы с ней заодно. Крадусь по тропинке как зверь, и мне совсем не страшно, удивительно чуткое состояние, все сдвинуто внутри и вне. Подавленная потребность в кардинальной новизне вдруг прорвалась в сознание, преодолела страх и тоску: рутина рухнула, неизвестно, что будет завтра, — это настораживает и бодрит.
Снег растаял, подсохло; 13 октября совсем разъяснело, и я ушла за брусникой на Жуковскую сечу близ Ольгова. Собираю в корзинку круглые бело-розовые ягодки — вдруг самолеты! Низко, не наш гул, не наш вид, под крыльями свастики. Растянулась под кустом на земле вне себя от страха. Пролетели, вскочила, несусь сломя голову домой прямиком через лес и по извивам Волгуши. А там ждет мама, встревоженная, сердитая:
— Ты что, с ума сошла?! Гулять… Да немцы Клин уже взяли, идут сюда, на Дмитров. Немедленно в Москву! Давай собираться.
Укладываемся весь день. Я отнесла шубы к Варфоломеевым, спрятала ценные книги, лыжи и сковородки на чердак (успели съездить за ними два раза). В узел запихали, увязали белье. Утром, надев городские пальто и модные шляпы, навьючились как ослы, взяли в руки набитые сумки и портпледы, побрели на станцию.
Бег. На платформе масса народа, вс платформа завалена вещами. Тут и Сперанские, и Василенко, и Шпиллер — вся местна элита ринулась в Москву. Вагоны берем на абордаж, поезд ждет, когда все и всё впитается в него, и так на каждой остановке. Стою то на одной ноге, то на другой, для двух подошв места нет, невозможно пошевельнуться. На Долгопрудной застряли на полчаса — воздушная тревога. Ползем дальше. Через три часа дотянулись до Савеловского вокзала. На перроне стоит несметная толпа, в город выпускают по одному, смотрят паспорта (въезд посторонним запрещен). Смеркается, темнеет — а вдруг налет? Толпа под открытым небом, а вокзал — это объект. Наконец-то выбрались на площадь. Ухватившись за поручни, грозди людей висят на трамваях, куда нам… Согнувшись под грузом, плетемся по Новослободской. Бедна маленькая мамочка физически изнемогла, ее держат на плаву нервы. Еще немножко — и вот мы дома! Сбросили полтора пуда на пол. Разделись. Невыразимое облегчение! Тепло, светло. Нас ждет папа, приготовил ужин, закуски, пиво. Смыли пот горячей водой, легли в свои постели. Чистое белье. Сон.
Post scriptum
Стою на углу Садовой 16 октябр 1941 года. Вся широкая улица вплотную запружена машинами, в них, согнувшись в три погибели, сидят на грудах вещей беженцы — пригородные обыватели, городские евреи, коммунисты, женщины с детьми. Втиснулись в поток автомобилей какие-то воинские части; пешеходы катят тележки с привязанными к ним чемоданами, толкают тачки и детские коляски. Спрессованная масса течет по Садовому кольцу к трем вокзалам с утра до ночи непрерывно. А там — куда глаза глядят… под бомбежки, в чужие города, в чистое поле, на тот свет… Для нашей семьи бездомность страшнее всяких налетов — решили остаться в родной Москве. Где-то стреляют, где-то грабят склады и магазины, где-то жгут партийные документы — над асфальтом вихрятс обгорелые клочки бумаги, падает черный снег. Где-то минируют улицы, чтобы взорвать столицу. Враг у порога, взял Крюково, Ховрино… Москва безвластна, пуста, открыта — но немцы в нее не вошли. Почему?
Передний край культуры
(Воспоминания о ВОКСе, 1935-1938)(Воспоминания о ВОКСе, 1935-1938)
1. Особняк
Я пребывала в безработице. Родители были недовольны, своих денег не было, и все же не хотелось поступать в какую-нибудь контору — слишком избалована была интересными людьми. После стычки с мамой на даче помчалась в Москву и сгоряча нанялась в Торговую палату (вывеска прельстила — Chamber of commerce). Предложила три языка, а поставили сторожихой на выставку чешского белья — утром и вечером пересчитывать все тряпки, до тысячи мелких предметов, а днем следить, чтобы их не украли. Конец августа, жарко; маюсь от скуки, дома одна в квартире, валяюсь на диване. Через две недели сбежала в Шуколово. Опять ничего нет.
После вечеринки у Елены Терновской я осталась у нее ночевать и, лежа в постели, излила душу. Елена, старый член партии со связями, была отзывчивым товарищем и помогла не на словах, а на деле: утром дала записку к Н. Кулябко, заместителю председателя Всесоюзного общества культурной связи с заграницей (ВОКС). Забежав домой переодеться, пошла искать счастья на Б. Грузинскую, 17.
За небольшим густым сквером — благородный особняк с тяжелой дубовой дверью. Швейцар и почтительный старый гардеробщик. На широкой лестнице алый ковер и зеркало во всю стену. Анфилада парадных комнат, приемная отделана темно-коричневым деревом — псевдоготическая арка, панели, монументальный резной шкаф. За длинными окнами с цельными зеркальными стеклами — желтеющий сад. Направо кабинет с массивным столом и креслами. Стараясь не робеть от всего этого, я здороваюсь и протягиваю Кулябко записку Елены. Он предлагает сесть в кресло (в нем поместились бы две меня), читает ее, расспрашивает, где и как я работала раньше. По-видимому, моя трудовая биография его удовлетворила; он позвонил по внутреннему телефону, и скоро в кабинет вошла красивая, ярко накрашенная женщина. «Ну, вот…» — подумала я с некоторым разочарованием, но напрасно: она бегло поговорила со мной на трех языках, умно и просто разузнала все о моих интересах и планах; ее горячие золотистые глаза внимательно всматривались в мою физиономию, что-то в ней изучая. В итоге мы понравились друг другу, потом даже подружились — это была Вега Линде, но о ней потом, отдельно. Проверив меня таким образом, Кулябко выдал мне коварную анкету, но теперь у меня был заслуживающий доверия стаж (МЛШ1). Через три дня мне позвонили и предложили завтра явиться на работу.
Пришлось перевернуть кверху дном свои привычки, превратиться в европейца из дикаря. Окунувшись в непредвиденно богатую новизну, я стала обдумывать и осваивать ее, этот барский стиль Особняка и незнакомый доселе комфорт. Я вступила в «престижный» круг; устно мен предупредили: переводчики ВОКСа — не гиды Интуриста, бытовые услуги не входят в их обязанности, держаться надо с достоинством, одеваться прилично; с иностранцами не знакомиться, не встречаться на стороне и не принимать никаких подарков, кроме книг, которые следует показывать цензору, перед тем как взять домой. Несмотря на все это, я была довольна жизнью, легко, даже весело стало на душе.
Т о п о г р а ф и я: налево от передней — Белый зал с претензиями на стиль рококо, за ним почти недоступный кабинет шефа. Направо «господская» дубовая лестница на второй этаж, он меньше первого, всего пять комнат. За приемной сразу просто: узкий коридорчик, по бокам небольшие двери в отделы и каменная лестница наверх, для всех; кончается он крутой лесенкой вниз, в столовую и в кухню; экспедитор и склад в подвале.
С т р у к т у р а: в миниатюре как в Наркоминделе — Первый, Второй и Третий западный отдел: Англоамериканский и Восточный; отделы Приема, Книгообмена, Выставок и Печати. В каждом заведующий и два-три референта. Секретари, курьеры по городу и по зданию. Всего тогда в ВОКСе было до 80 служащих с техническим персоналом. В 1935 году его возглавлял Н. Аросев — старый большевик, участник Октябрьской революции в Москве, военный и писатель. Два заместителя, Н. Кулябко и Л. Чернявский — высокий, плотный человек с черной бородкой, обычно в сером костюме, «слон»; из-за крутого нрава, резкостей и вспышек его немного боялись. В правом дальнем углу приемной за столиком у окна сидела ее заведующая — Ирина Павловна Теплякова, дворянка из рода Du Perron d’Anquetil, эмигрантов времен Французской революции — настоящая светская дама, но спортивного типа — в безупречном английском костюме и строгой блузке, воспитанная «по-прежнему», всегда подтянутая, знающа три языка и толк в обращении с иностранцами. Реализуя их программы, она договаривается со всеми обо всем по телефону. Непосредственно ей подчиняемся мы, три переводчицы — Ольга Гиляревская, 35 лет (немецкий язык), Бэлла Фурман, 28 (французский), и я, 24 (английский). Теплякова обращается с нами чуть-чуть покровительственно и очень дружелюбно — подшучивает, разыгрывает, «пугает». У нее мы с утра получаем заявки на работу от… до, закончив которую просим клиента подписать час. Оплата была почасовая, кажется полтора рубля; иногда мы отсутствовали час, иногда пять, но все равно надо было вернуться в отдел и сдать заявку вместе с так называемой «беседой» — кратким отчетом, как прошла встреча или показ объекта, не случилось ли чего-нибудь нежелательного. Весь аппарат ВОКСа контролировала Секретная часть — на втором этаже вечно закрыта дверь без дощечки; заведовала ею бледная, молчаливая эстонка Куресаар. Все служащие вели общественную работу. Я охотно взялась оформлять стенгазету «Vox» и выдавала редколлегии один номер эффектнее другого.
А т м о с ф е р а: в Особняке всегда степенная и спокойная, даже говорили тихо. Никакой бестолочи и суматохи. В ВОКСе было очень тепло и по-семейному уютно. Казенный элемент был так ловко запрятан, что не бросался в глаза не только иностранцам, не проникавшим дальше приемной, но и сотрудникам, которых не слишком тревожили агитпропом.
2. Тени проходящие
Неудивительно, что кое-кто на Западе скептически относился к нашим достижениям. Вероятно, высокие инстанции, выделявшие разные стройки и предприятия как показуемые иностранцам объекты, сами не бывали на них, доверяя победным реляциям на бумаге, а все эти средние серые директора-выдвиженцы, сразу попавшие из грязи да в князи, не представляли себе, какое впечатление может произвести грязь на цивилизованных людей. Необузданное, доходящее до апоге самохвальство плюс ограниченность кругозора (не зная другой жизни, они верили, что нет ничего лучше нашей) приводили иногда к непредвиденным и курьезным результатам.
Однажды меня прикрепили к группе важных американских экономистов-бизнесменов. Их возглавлял Оуэн Латимор, президент крупного тихоокеанского объединения или института, точно не помню, кажется, член Конгресса США, издатель журнала «Trans-Pasific» и т. д. Они, пять человек, интересовались успехами нашего сельского хозяйства. Это было в 1935 году, коллективизация уже закончилась, газеты сообщали всему миру об освоении техники, о героях-трактористах, о доблестных доярках, о росте производительности труда и благосостояния деревни. ВОКС включил в программу этой группы деловые встречи в Госплане и Наркомземе, а также посещение передового колхоза и птицефермы. Меня предупредили: обслужить как можно лучше, переводить особенно точно и следить за окружением — одним словом, не ударить лицом в грязь. Поехали на двух шикарных машинах из Москвы в ближайший колхоз Мазилово (эту деревню теперь без остатка сожрал город). И тогда она выглядела не так мило, как дальние лесные деревушки, — по одной стороне шоссе тянется длинный ряд не то изб, не то низких коричневых домов, перед ними скудные палисадники, вокруг плоское голое поле. Середина марта — хуже нет поры в Подмосковье, ни белого снега, ни зеленой травки. От шоссе до крыльца сельсовета, обыкновенной большой избы с вылинявшим розовым флагом у конька крыши, проложены доски — иначе не пройдешь. Сельсовет затоптан сапогами и прокурен досиня, кумач на столе весь в чернильных пятнах, на стенах портреты Ленина и Сталина, крикливые, но выцветшие плакаты, столбовые и круговые диаграммы, стенгазета на трех кнопках и часы-ходики. Председатель и парторг втащили старые венские стуль и пару табуреток, усадили нас и начали хвастаться успехами. Градом посыпались цифры. Сколько гектаров! Сколько тракторов! Рост поголовья скота, надои в день, в месяц, в год… Американцы слушали и записывали всё массивными золотыми авторучками в белоснежные блокноты. Насытив их информацией, председатель повел осматривать хозяйство. Из сельсоветской избы прямо на задворки по дощечкам, плясавшим под нами в желтой жиже. Первым шагал он, в высоких заляпанных сапожищах, за ним я в ботиках «прощай молодость», за мной Латимор — в щегольских желтых башмаках, в мягких дымчатых брюках, придерживая полы пальто рукой в тонкой кожаной перчатке, — а за ним остальные четыре господина. «Мазилово… мазь… мразь… грязь…» — вертелось у меня в голове. Бугры серовато-рыжего талого снега, размякший в лужах навоз, гнилая солома. Прохлюпали так метров сто и остановились. На парники даже мне смотреть страшно (а председатель не замечает?) — рамы почернели, половина стекол перебита, торф размок и оброс плесенью; валяются лопаты и носилки с захватанными ручками. Рабоче-крестьянской силы нигде не видно, мы одни. «Рановато прибыли, не совсем еще готовы к посадке, но…» — как бы извиняясь, говорит предсельсовета. Американцы долго всматриваются в этот идиллический пейзаж. Их приглашают идти дальше, в коровник, но м-р Латимор отклоняет это предложение, ссылаясь на дела в Москве. Так же балансируя на скользких досках, пошли обратно. Лезть в машину на малиновый коврик с такими ногами было ужасно неприятно, но ни тряпки, ни клочка прошлогодней травы не нашлось — подстелили газету.
Однако продолжение следует. Через день поехали на птицеферму по Ярославскому шоссе и куда-то вбок по узкому проселку через старый еловый лес. В колеях, наполненных водой, машины забуксовали, плюясь брызгами на сугробы. Шоферы взмокли, таская под них ветки и пихая их сзади и спереди вместе с увесистыми буржуями, которым выйти было некуда, — кругом вода и мокрый снег. Через час кто-то пошел куда-то за помощью. Еще через час подъехал грузовик с цепью и вытянул нас из ямы, образовавшейся под колесами. Птицеферма, жалкая и вонючая, с тощими белыми курами в клетках, не стоила таких усилий. Латимор и Ко на этот раз рассердились и не скрывали своего раздражения и презрения. Я не знала, куда деваться от стыда, что сказать, — они игнорировали меня как часть этого целого.
В 1936 году в Москву приехал на десять дней Лайонел Моррис, корреспондент «Illustrated London News». Меня предоставили ему на все это время. Деловой человек, опытный журналист и фотограф, объехавший весь мир, лет сорока пяти, высокий и гибкий, с резкими чертами лица: большие, как у совы, топазовые глаза под густыми бровями, черные волосы, откинутые ото лба, нос с горбинкой, подрезанные усы над тонкими губами. Проницательный, остронасмешливый англичанин, племянник известного социалиста-утописта художника Уильяма Морриса, вводившего эстетику в английский быт конца прошлого века. Это меня сразу сблизило с этим новым человеком, как со старым знакомым, так как я увлекалась искусством той эпохи. Он остановился в «Национале», куда я каждый день являлась на работу. Мы скоро нашли общий язык, наше чувство юмора возбуждали довольно занятные впечатления.
Одним из последних достижений тех лет, которым гордились газеты и фотожурнал «СССР на стройке», была первая социалистическая фабрика-кухня на Ленинградском шоссе. Этот замечательный объект был взят на учет в ВОКСе и включен в программу Морриса. Из «Националя» доехали на троллейбусе No 1 до Белорусского вокзала, прошли с полкилометра по левой стороне. Фабрика-кухня — стеклобетонный параллелепипед в три этажа без всяких архитектурных излишеств. Внизу нас встретил предупрежденный по телефону директор, такой же бесцветный пролетарий лет пятидесяти в неуклюжем сером пиджаке. Он уже не раз показывал свое предприятие и бодро повел нас вниз. В полуподвале холодильники и склады. Темный коридор с асфальтовым полом, сыро. Пахнет мясом, но так себе… По бокам в отсеках висят вниз головой мертвые тела животных — быков, баранов, свиней — костлявые и синеватые, с сизым отливом, кожа натянута на ребрах. Англичанин присматривается к ним зорко, директор идет, размахивая руками, говорит о доставке, хранении и разделке туш. Изучив сырье, поднимаемся на второй этаж, где современные мясорубки кромсают мясо на фарш, конвейер превращает его в котлеты и передает в кухню, где жарят. На столах работницы кромсают картошку и капусту на гарнир. Везде чисто и светло. Выслушав социально-экономический комментарий директора, поднимаемся по лестнице на третий этаж. Длинная-длинная столовая, прямые ряды квадратных столов на четыре персоны каждый, покрытых клеенкой. Чисто и светло, так как вся права стена — стекло. Закончив научную часть экскурсии, директор широким жестом приглашает за стол, откушать образцовый общедоступный обед. Буфетчица немедленно подала по его знаку три супа и три порции котлет с жареной картошкой. Я проголодалась и принялась их аппетитно уплетать, но Моррис отодвинул свою полную тарелку — благодарю, я сыт. Директор удивленно: «Кушайте, кушайте, не стесняйтесь! Платить не надо, я угощаю!» Моррис отказывается, хозяин спрашивает: почему? Хитро подмигнув своими совиными глазами, гость произносит нарочито серьезно: «Скажите ему, что я вегетарианец». (Как же так, вчера на приеме он ел бифштекс…) Поблагодарили, похвалили и ушли. На остановке в ожидании троллейбуса я сказала: «Неужели вы правда вегетарианец?» Он весело рассмеялся: «Да что вы! Просто я видел это мясо там, внизу!»
Вручая мне заявку на следующий день, Теплякова загадочно улыбнулась: «Ну, берегитесь, Нелли!» Читаю назначение: «Профилакторий для проституток. Сухаревская пл., дом No … К 11 ч. утра». Еду в «Националь». «Куда мы сегодня?» — спрашивает Моррис, надевая элегантное пальто и фетровую шляпу. «Вот увидите куда». Дешевый трехэтажный дом на углу 4-й Мещанской, построенный в середине XIX века, похож скорее на публичный дом, чем на его антипод. Встретил точно такой же стандартный директор, но начал не с осмотра, а с беседы, привел в кабинет, описал «Яму», ужасы узаконенного разврата при царе. Показал три толстых альбома фотографий девиц, обслуживавших купцов на Нижегородской ярмарке в 90-х годах прошлого века. Очень интересный типаж, годный для костюмерной Малого театра. Какие толстые тела! Корсеты, буфы, турнюры! Старомодные прически с кудряшками на лбу, на редкость глупые и смешные лица. И совсем не тот макияж, сладкие глазки, губки бантиком, ни одной красивой женщины с современной точки зрения. Моррис углубился в альбомы с большим любопытством. Он был в Каире, в Бомбее, в Сингапуре, Гонконге, Шанхае — каких только баб он там не видел, но таких, наверное, никогда. По лицу его бродила лукавая, но совсем не пошла улыбка. А директор все излагал статистику и закончил тем, что в этом профилактории доживают последние дни последние проститутки: «Скоро их выпишут работать на фабрики и поселят в общежитиях. В городе выловлены все. Советский Союз — самая нравственная страна в мире». Потом пошли смотреть женщин, опять снизу вверх три этажа. На первом производство: стоя у вязальных машин, женщины делали вискозные шарфы и береты. Бросали на Морриса жадные оценивающие взгляды, — проходя мимо, он усмехнулся. Без грима, скучно и гладко причесанные, в казенных платьях, они были совсем неинтересны. На втором этаже лечение от венерических болезней и учение — ликбез, политпросвет. На третьем спальни, розовые кроватки, тумбочки с кружевцами, тюлевые занавески. Хорошо. Институтки, а не проститутки. Когда вышли на улицу, Моррис спросил: «А не врет он, неужели ни одной?» Мне было смешно, я увернулась от ответа: «I am a lady, I don’t know»1. На другой день мы должны были ехать в образцовую школу; я пришла за ним к 10 часам утра. Стучусь в номер, нет ответа, потом вдруг сонный бабий голос: «Он в столовой…» Так… Моррис сидит за завтраком, держась за голову, вид у него прескверный.
— Что с вами? Вы нездоровы?
— О, нет. Проверял ночью этого… шефа.
— Ну?!
— Ну разумеется, нашел. На Казанском вокзале. Выбор большой, но плохой. Выпили, голова трещит ужасно.
В один из вечеров Лайонел Моррис был приглашен в Камерный театр на «Египетские ночи». Мы сидели вдвоем в боковой ложе слева. Об этом спектакле тогда много писали, спорили. Англичанин отнесся к нему критически, особенно к части из Бернарда Шоу, и я с ним согласилась. После спектакля вошел Таиров и пригласил нас в аванложу на изысканный ужин с вином и деликатесами, за которым последовали фрукты, чай, пирожные, шоколад. Присутствовали Алиса Коонен, только что сыгравшая Клеопатру, два-три ведущих актера и администрация театра. Таиров был заинтересован в этой встрече с английским корреспондентом, организованной им помимо ВОКСа, на ней не было партийно-профсоюзного актива. Выслушав похвалы Морриса по поводу пьесы и процветания московского театрального искусства, Таиров исподволь перешел к делу: ему очень хотелось устроить гастроли в Лондоне, но что-то препятствовало извне, изнутри. Он попросил Морриса обратиться к известному антрепренеру Кочрэну — не окажет ли тот ему содействие: нужно было получить приглашение оттуда. На это Моррис резонно заметил, что гастроли, наверное, будут иметь успех, но все дело в деньгах — аренде помещения, оплате персонала и т. д. Что касается выезда, театр должен сам добиться его здесь, в Москве. В Лондоне возражать вряд ли будут; впрочем, он довольно сдержанно обещал Таирову поговорить с кем надо. Обстоятельства были мне неизвестны, я старалась точно переводить и, кстати, запомнить эти переговоры — все-таки история театра. Но должна ли я их изложить в «беседе» для ВОКСа? Не подведу ли этим Таирова, а умолчав — себя, если среди присутствующих есть агент? Когда мы вышли из театра, Моррис предложил мне поехать в ресторан, поговорить о спектакле и об этом ужине (а может быть, выведать ситуацию: «Я не понимаю, почему он не хочет сам позвонить Кочрэну или написать письмо?»). Ничего-то он не понимал в наших делах. Я отказалась наотрез, соблюдая инструкцию. Он опять не понял почему. «Я не имею в виду ничего дурного, отчего бы нам не продлить хорошее настроение в хорошей обстановке?» Я не имела права сказать, что переводчикам это запрещено. Проклиная в душе свои цепи (очень хотелось провести с ним этот вечер), я промычала, что поздно, дома ждет мама.
— Но ведь можно позвонить по телефону! Неужели вы думаете, что скомпрометирую вас? (то есть он думал «как мужчина», я думала «как классовый враг»).
— Нет, нет, нисколько. Но я пойду домой.
— Тогда разрешите взять такси?
— О, не стоит, это совсем близко. Спасибо. Я привыкла ходить одна по ночам. У нас не страшно. До завтра…
Отделавшись от него, я почувствовала горечь и досаду — постоянно приходится испытывать муки Тантала. Я сообщила в «беседе», что Таиров угостил нас чаем, чтобы поговорить о пьесе, и умолчала об остальном, будь что будет. Камерный театр так и не поехал в Лондон, вскоре его закрыли, а Таиров отправился вслед за Мейерхольдом. <…>
Но многие иностранцы увезли с собой хорошие впечатления от строительства социализма. Из них одни оставались себе на уме, другие хотели по-настоящему понять эту энергию новой жизни, этот общий подъем и оптимизм. Уезжая, эти непритворно хвалили нашу страну.
Арни Джиллет с женой были такими простыми, искренними гостями. Он, режиссер из города Айова-сити в штате Айова (США), приехал в Москву сориентироваться в наших театральных направлениях, которых в 30-е годы было много. Если бы не эти скромные приветливые люди, я не посмотрела бы сразу столько хороших постановок, совсем разных и ярких, в том сезоне. Это был настоящий фестиваль! Малый, Художественный, Революции, Камерный, Мейерхольда, Сатира, Кукольный, Детский… каждый вечер мы шли втроем, предвкушая новое зрелище, и выходили, обсужда его, обычно не споря, так как у нас были одинаковые взгляды и вкусы. Арни и миссис Джиллет остались в памяти как товарищи, даже друзья, а не пришельцы из чужого мира.
Китаец Ли, спортсмен-профессионал, ехал через Москву в Берлин на V Олимпиаду в качестве зрителя, потому что ему было уже 56 лет. Коренастый, низенький, с простоватым лицом, житель какой-то провинции. С ним я в первый раз была на стадионе, смотрела регби. В парке культуры и отдыха Ли уговорил меня прокатиться на большом колесе. В Малаховке мы провели весь день в детдоме с учителем физкультуры. После обеда у ребят был мертвый час, тут Ли предложил покататься на лодке по пруду. Он греб и рассказывал о себе: «Я давно женат и очень счастлив; слава богу, здоров, и у меня шестнадцать детей». — «Не может быть! Разве это счастье?» Он возмутился: «А неужели нет? У соседа восемнадцать детей, и больше половины сыновья». Именно тогда, на пруду, я представила себе, что там будет дальше. В одном сборнике статей прочитала, что китайцы, идя шеренгой по пять человек в ряду, никогда не кончат опоясывать земной шар.
Аскайя Кумар Шаха — первозданное, не тронутое цивилизацией существо, абориген маленького горного племени в юго-восточной Индии. Каким-то чудом он познакомился там с русской девушкой Татьяной, дочерью одного из наших представителей, влюбилс и женился на ней. Затем она увезла его из бамбуковой хижины, от родительского костра в Москву, на побывку к своей родне. Он задумал учиться в техникуме и пришел посоветоваться в ВОКС, маленького роста очень темнокожий молодой человек. Шаха стесняется, он плохо говорит по-английски, знает несколько русских слов. Он никогда не видел снега — приехав осенью, вышел утром на балкон помолиться Сурии — восходящему Солнцу — и увидел: все белое! Наступил босой ногой и отдернул ее — незнакомое, неприятное ощущение острого холода. Мне разрешили пойти к ним в гости, они жили в комнате на Спасской-Садовой. Угощали индийской снедью и чаем, показывали фотографии: действительно, отец и мать Шаха примитивные голые люди, сидят у костра. Татьяна увлекается освободительным движением, она даже написала рассказ «Кровь ференги» о борьбе за независимость. Она уже соскучилась по Индии, а северный климат и большой город не понравились Аскайе Кумару. Итак, они вернулись в джунгли.
Интермедия. Снег идет, первый снег, теплый и мягкий, хлопьями идет и пригибает ветки с остатками листьев. Дальше всё — белизна. Машина мчится в Фили. Рядом — японец (доктор медицины), подлинный японец, не такой, как Ёси, — он любит свою страну, ее историю, ее искусство. С ним можно поговорить о танка и хокку, а Еси их презирает. Снег, летучее нежное кружево, трепещет вокруг машины. Белым контуром очерчены формы деревьев на первом плане, а дальше, за сеткой, все неясно.
— Это похоже на японский пейзаж?
— Да, да. Очень. Как странно — здесь…
— Я люблю Хиросигэ. А вы?
— Я? Да, да. Кажется, больше всех. Он бы нарисовал этот снег…
Какое острое чувство! Какие минуты… Вчера — у Еси, а сегодня с этим утонченным доктором едем смотреть больницу, но говорим о другом, о том, что Еси отверг ради коммунизма в Японии. Зачем? Одно другому не мешает, но ведь он — фанатик. С ним я ссорюсь уже три года, а с этим другим японцем встретилась полчаса тому назад, и так, сразу, мы поняли все это — снег, белизну, Хиросигэ, стихи… Хорошо!
3. Наваждение
Утром не пришел на работу референт Восточного отдела Шпиндлер. Никто не удивился, он часто болел. На другой день опять не пришел — поудивлялись немножко. И совсем не пришел, пропал — замолчали. Это было в январе 1937 года, и служащие предпочитали не обсуждать сей вопрос. Я стояла в приемной, собираясь ехать с кем-то куда-то, но меня вдруг вызвала к себе Анастасия Орлова-Беленец, заведующая Восточным отделом (о ней ниже), и предложила мне… сесть на место Шпиндлера, стать референтом по Индии, Японии и Китаю! Я совсем растерялась, он был так важен, так степенен, так стар… а я, в 25 лет?!
— Ничего, справишься, — спокойно сказала Беленец, — или не хочешь? Подумай.
— Нет, хочу, очень хочу! Люблю именно это, но, но…
— А ты без «но», иди в отдел кадров и оформляйся, вот и все. Завтра будешь принимать дела, я помогу. Ну?
Ну конечно, я согласилась, и с каким восторгом в душе! Владеть теми странами, которыми так давно увлекаюсь. Не бегать в переводчицах, числиться в штате — и кем: референтом Восточного отдела… Показалось, что я делаю головокружительную карьеру. Жизнь открывала мне свои объятия.
Я водворилась в маленькую комнату с двумя грандиозными столами, вплотную придвинутыми друг к другу. Напротив сидела Лидия Розина, референт по Турции, Ирану и арабам. Я осмотрела все ящики «моего» стола, вычистила их и произвела реформу: оказалось, что Шпиндлер был медлителен и ленив, запустил дела. Привела их в порядок; переместила книги и груду заманчивых журналов в шкафу; выписала новые писчебумажные принадлежности и расставила их по-своему. Наконец, вынула широкое сиденье его кресла и сняла необыкновенно красивый кусок индийской ткани, который он использовал так грубо, отстирала ее дома и стала носить летом в виде чалмы.
Покончив с хозяйством, занялась делами. В мои обязанности теперь входило вести переписку с деятелями трех стран; посылать им новые советские книги и журналы; получать от них то же и сдавать в библиотеку ВОКСа; читать газеты своих стран и писать сводки; выходить к отдельным иностранцам, иногда ездить с ними на важные беседы и объекты; присутствовать на приемах и вечерах; включиться в соцсоревнование — последнее сделала с выгодой для себя, взяла соцобязательство доучить японский язык, историю и литературу всех трех стран. Сидя за столом, я углублялась в «Bombay Chronicle» и прочие газеты на английском языке, открывая целый мир политической борьбы, философии, народной жизни Индии, Японии и Китая. К стыду моему, должна признаться, что совсем не задумывалась о судьбе несчастного Шпиндлера… Молодость, успех, равнодушие — тогда еще мы, обыватели, не знали, что следует за арестом, не представляли себе всех ужасов лагерной полужизни. Человек исчезал, сослуживцы многозначительно молчали и скоро забывали: сытый голодного не понимает.
Мое новое начальство, Орлова-Беленец, казалась холодной и отчужденной, и ее стеснялась. Несмотря на партбилет, она вела себя как великосветская дама, не допуская панибратства, даже чуть-чуть свысока. У нее была такая же внешность — большие серо-голубые глаза, модно причесанные русые волосы и белая-белая, словно алебастровая, кожа. Один раз, на торжественном вечере, она была в длинном, до пят черном бархатном платье с острым вырезом, на плечи накинута черно-бурая лиса, на шее тонкая нитка жемчуга. Случайно после вечера мы оделись вместе и пошли пешком по Грузинской до Тверской. Ей очень хотелось поговорить по душам, она была почему-то совсем откровенна со мной, и вот что я узнала: она родилась в глухой деревне, в семье неграмотного бедняка; босая девчонка Настя, голодная, в изношенном платьишке, часто сидела на ступеньках крыльца и тосковала. И вдруг Революция. Поехала с мешочниками за хлебом. К ней приставали мужики, но заступился комсомолец, ее будущий муж. После гражданской войны его назначили в Китай. Там она лихорадочно училась всему сразу — грамоте, русскому языку и английскому, школьным предметам, политдисциплинам, разговорам в обществе, манерам, модам — и совершенно преобразилась. Вступила в партию, занялась ответственной работой, и вот она здесь, в ВОКСе. В ее тоне было что-то непонятное — задушевное, народное, простое… Я была поражена: зачем она рассказывает все это? То ли узнать, как выглядит со стороны, все ли в порядке «в свете», то ли поделиться чувствами или предчувствием? Но почему именно со мной? Мы совсем не были близки, это так неожиданно — идет рядом белая леди в котиковом манто, мое начальство, и говорит о себе такие вещи… и я, как умела, выразила сочувствие, выслушав ее очень внимательно, с удивлением: несмотр на свою общительную профессию, я еще не знала людей.
Раза два в месяц референты дежурили по очереди в приемной после работы: подходили к телефону, принимали почту, записывали дела. Так я сидела одна за столом Тепляковой и читала «Vanity Fair»1. Солнце уже низко, на темно-зеленых деревьях в саду оранжевые блики, за ними вдали ослепительно блестит окно. В приемной тихо, и во всем учреждении тихо, но в Белом зале идет важное партсобрание, парадные двери плотно закрыты. В этой напряженной тишине пронзительно зазвонил телефон, спросили Аросева. «Он занят». — «Нет, надо». — «Тогда попытаюсь вызвать, подождите». Я не смею входить в Белый зал, чуть приоткрыв дверь, прошу ближайшего передать вызов и возвращаюсь за стол. Входит Аросев, говорит по телефону и замолкает; поднимаю глаза: он стоит и глядит невидящим взором в окно; трубка лежит на столе. Забыть нельзя! Это лицо, хорошее открытое мужское лицо, — на нем застыла тоска, тревога, боль. Он стоит неподвижно, долго — может быть, пять минут, смотрит на сад и на закат. Меня как будто не существует рядом, и я не шевелюсь, наблюдая. Вдруг он повернулся и широким шагом ушел в зал. Я положила трубку на место. Солнце зашло, приемная потемнела, и все здание тоже. Там, в зале, они «прорабатывали» его. Через два дня он был арестован, а потом расстрелян.
В наш спокойный серьезный ВОКС вселилось тайное смятение — один за другим стали пропадать сотрудники, больше половины, и появляться новые, другого уровня и типа. Начальство менялось, как стекляшки в калейдоскопе, это было какое-то наваждение. Председателем был сверху назначен Семен Иванович Часовенный, толстый крепкий человек пролетарского происхождения; у него было круглое красное лицо, хитро и чувственно поблескивавшие голубые глаза. В общем, не страшный и не злой, но своенравный и недостаточно образованный дл такого поста. Языков не знал. Он проработал почти год, потом его сменил более подходящий Смирнов, длинный, худой, холодный, по прозвищу Уж. Он был строг и надменен, служащие при нем робели. Одним из первых пропал Кулябко, впоследствии и Чернявский, арестованы оба. В моем дорогом Восточном отделе за 1938 год сменилось четыре заведующих: пропала, погибла Орлова-Беленец — трудно представить, что она пережила, когда жизнь ее согнулась трагической дугой. После того разговора привязалась к ней, трудно выразить, как я жалела ее… Появился новый зав. отделом Кельцев, очень приятный, мягкий человек, но мы не успели как следует познакомиться с ним, его скоро сняли (деликатная метафора — вероятно, тоже арестовали). Вместо него пришел Нурулла Муратов, знатный узбек, очень крупный, с арабскими чертами лица. Это был вполне интеллигентный руководитель, он сам интересовался делами, вел себя с нами как товарищ, просто. Работать с ним было замечательно, ко мне Муратов относился хорошо, я, кажется, понравилась ему, несмотря на свой вид: заходя в отдел, он часто заставал меня в спешке над стенгазетой, всклокоченную, с руками, вымазанными клеем и краской. Бывало, даже переодеться на вечер некогда. К великому сожалению, его тоже сняли (говорят, тоже погиб). Вместо него нами завладел некий Давтян, тупой и некультурный. Между нами возникла антипатия, и, свернувшись в шар, как мокрица, я ушла в себя, погрузилась в сплошное притворство. Стало совсем скучно. ВОКС перестал быть тем, чем он был: его наводнило недоверие, обезличил пришлый элемент. Залетных вольных птиц обслуживали как прежде, но в нас вдували вражду к ним, инструкцию ужесточили. И никто ни слова ни о чем происходящем не говорил.
Однажды позвонил мне домой незнакомый Иван Иванович и приторно вежливым тоном повелел явиться по такому-то адресу в таком-то часу. Сердце екнуло — может быть, не вернусь? Но это было не то. В одном переулке близ Арбата, в обыкновенном доме, в чужой квартире меня встретил субъект в штатском, неописуемо бездушный агент НКВД. Начал расспрашивать об иностранцах, — что говорят о нас, какие задают вопросы. Так как им ничто не угрожало, нечего было и скрывать, впрочем, мне плохих вопросов они не задавали. В квартире была какая-то женщина, поставила чайник, он предложил чай, но мне было тошно от рабского подчинения и от страха, я отказалась, он отпустил. Вызывал еще раза три, я потеряла покой. И поделиться ни с кем нельзя — категорически запрещено сообщать об этих явках. После «Ивана Ивановича» вызвал другой агент в другое место. Становилось все страшнее. Он был уже в форме и стал подбираться к сотрудникам ВОКСа. Чувствуя себя на лезвии ножа, изворачивалась и врала, хотя и вправду сказать было нечего — о политике все молчали как убитые, никто никому не доверял. Надо мной сгустилась туча вины — последствие моей «принципиальной беспринципности», детского легкомыслия и жажды острых впечатлений. Сама полезла в петлю, теперь она начала стягиваться на шее. Дошло до того, что один раз, поднимаясь по лестнице шестиэтажного дома в районе Таганки, я лицом к лицу столкнулась с одной служащей ВОКСа, идущей вниз. Мы обе совсем растерялись. Она фальшиво улыбнулась и сладким голоском сказала: «Ах, я была тут у портнихи, вот совпадение!» Разозлившись, ответила: «И я тоже к ней!» Значит, и она тоже к нему, и, наверное, все? Проклятый агент, не потрудился даже избавить нас от подобных встреч… На этот раз он стал подбираться к моим личным знакомым… SOS!! Удалось вывернуться, но все было отравлено, я вышла под властью сатанинской инвольтации, словно в кошмаре, — темные чужие улицы, темный Краснохолмский мост, внизу черным-черна Москва-река — перескочить через перила, и все. Но любовь к жизни была сильнее, победила здорова натура: ни до, ни после не было такой мысли. Вернулась домой, а там гости, мамины именины, Татьянин день. Тетушки и бабушки болтают о пустяках, ковыряют ложечками торт, смеются. Не знают изнанки жизни. Насколько же я старше всех! Если бы они знали, где я была… что пережила… Мне совсем не хотелось сидеть с ними за чаем, извинилась и ушла к себе. Всю ночь думала, как избавиться от бесов, где найти запасный выход — и нашла. На другой день, как только пришла на службу, подала заявление об уходе из ВОКСа «по собственному желанию». На последнем приеме все уговаривали меня остаться, не понимая, в чем дело, а я в ответ, шутя: «Хочу все лето прогулять на даче». Решено бесповоротно. Получив увольнение, я снова очутилась на улице ни с чем.
Окончание следует
Публикация и подготовка текста М. А. ДАВЫДОВА и Е. Д. ШУБИНОЙ