Полищук
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 1997
Рада Полищук
Пасынки судьбы
Рассказ
Сандомирские жили дружно и весело. По-настоящему дружно и весело по-настоящему.
У них не было дежурных улыбок на случай, если в доме гости, нечаянные или званые, и специально заготовленных слов, которые говорят напоказ в присутствии посторонних разной степени родства и дальности, — тоже не водилось. И никаких концертных номеров, рассчитанных на публику, когда Тусечка танцует, Исачек поет, а Матильда аккомпанирует на инструменте.
Нет, ничего этого у них не было.
Тусечка действительно танцевала, когда придется, по зову собственной души. И никто — ни добрейший из добрых пусечка Исачек, ни строгая мусечка Матильда, — никто и никогда не запрещал ей этот балет в любое время дня и даже при простуде. Напротив, ее всячески поощряли: Матильда спешила к инструменту, а Исачек с выражением сладчайшего удовлетворения на лице, напевая что-то себе под нос, усаживался в кресло, заранее благодарный за спектакль, который будет ему подарен.
Исачек и Матильда в едином порыве глубоко переживали очевидную гениальность своего прелестного запоздалого чада — чуда, доставшегося им по милостивой воле Провидения, проявившего к ним величайшее расположе- ние, — тут уж никаких сомнений быть не могло. Но за что? И как им отблагодарить за столь безграничную щедрость?
С явлением Тусечки мир преобразился, зазвучало наконец все, что до того тонуло в общей какофонии страстей человеческих, от низменных до возвышенных, — зазвучало во всех ступенях каждой октавы, от самого низкого до самого высокого тона.
Жизнь стала песней, а Тусечка камертоном, к которому по-своему подстраивались и пусечка Исачек, и мусечка Матильда.
Прежде, конечно, тоже была жизнь. И они от нее не отрекались.
Особенно Исачек. Легко возбудимый, но отходчивый, он с детства приучился радоваться всему, что подсовывала ему судьба. А она именно подсовывала (лучшего слова и не подберешь) всякие разности и с любопытством озорника подглядывала — скушает? нет? И удовлетворенно похохатывала, когда он, шумно сглотнув и глубоко втянув в себя воздух, чтобы не подавиться и не выплюнуть тотчас же, изображал дежурную благостную улыбку. Не кисло, не сладко, дескать, — нормально, ни восторга, ни дискомфорта не испытываю, поехали дальше.
И все спешил, спешил куда-то Исачек. И ел много, и пил, и женщин любил, и ремесел разных освоил с избытком, не для чего вроде бы, а он и обувь нужного фасона стачать может, и пошить что угодно из мануфактуры, и надгробие со звездой Давида или с крестом православным из гранита высечет, и эпитафию на любой вкус сочинит — от лапидарных, в исконном смысле этого слова, до витиевато-безвкусных, ублажающих невольную страсть обывателя к трагедийно-ложному пафосу, и обед приготовит кошерный по всем правилам, если надобность будет, или простенький, на скорую руку, из подножного, что называется, корма. Словом, чего только не умел Исачек — почитай, все, что можно вообразить. Этот не пропадет, говорили про него.
Да ведь и не пропал же. В большой многодетной незажиточной семье на свет вылупился он девятым по счету — никому не нужный, как бы случайный. Отец и мать исчерпали отпущенный им Богом запас родительских чувств весь, до последней капли — на его долю ничего не выпало из этого благодатного источника. Наоборот, он сызмальства, не умея еще ничего понять, бесконечными фурункулами и рвотами реагировал на лютое раздражение, которое вызывал одним лишь своим видом у вечно затюканных, неулыбчивых и скупых на слово маменьки Мариам и папаши Мотла.
Быть может, он так и помер бы в младенчестве от абсолютной заброшенности и полной бессмысленности существования, если бы не шершавая и теплая ладошка бабушки Леи, такой же, как и он, позабытой всеми, влачащей бесконечно долгую старость, в которой сама заплутала и все вконец перепута-ла — день, ночь, жизнь, смерть. Она давно уже думала, что померла, только смерть ей выпала какая-то понятная — и дом и домочадцы все вроде при ней остались. Совсем уж было умом тронулась старая Лея, как вдруг появился под боком маленький теплый живой комочек.
Не сразу догадалась она, что это дитя, а догадавшись, обрадовалась и обеспокоилась — коли рядом с ней положили, значит, она за него в ответе и должна ему хоть чем-то помочь. Но все, что могла бабушка Лея, — это гладить малыша слабеющей левой рукой, правая уже совсем не двигалась. И все же, угасая, бабушка Лея сумела вдохнуть в него жизнь. Слепая, она не видела его, на ощупь определила, что это мальчик, да, правда, никакой разницы для нее не было бы, окажись дите девочкой, она знала главное — этот человечек будет жить и помнить ее. И хоть это последнее было не столько уж важно, все же душа бабушки Леи в последнее мгновение просветлела и отлетела легко, без сожалений.
Исачек ползал по полу вокруг спеленутой белым саваном бабушки Леи, напоминающей случайно брошенную, никем не любимую куклу, пускал пузыри и бессмысленно улыбался. Он еще не знал, что такое смерть, и ему не было страшно, тем более что легкая ладошка бабушки Леи, как всегда, едва касалась его затылка, животворящее тепло растекалось по всему телу, и он чувствовал себя в безопасности. Так было и после — что бы ни случалось с Исачеком, в какие бы передряги ни попадал, он был уверен, что выкарабкается, хотя откуда проистекала эту уверенность, помнил смутно. Лишь однажды Исачек почувствовал, как похолодел затылок, озноб пробежал по всему телу, он ясно вспомнил бабушку Лею, все, до мельчайших подробностей, которых, казалось ему, никогда и не знал, — и понял, что умирает.
Вообще Исачек был яростным жизнелюбом. Прожорливо вгрызаясь в каждый ломоть не слишком праздничного пирога, который выпекла для него судьба, он неизменно радовался тому, что досталось, — все же не обделен, а стало быть, и не обездолен. Отсюда и множество профессий, и аппетит отменный, и неизменно отличное настроение, и бодрость духа — не Иванушка-дурачок, конечно, которому все беды нипочем, но и не хандрюк замшелый, которому ничто не в радость. И троеженство Исачека до судьбоносной встречи с Матильдой, перевернувшей вверх тормашками не только всю его жизнь, но и внутреннее устройство организма раз и навсегда, — троеженство это, вызвавшее настоящий скандал в добронравном и чинном еврейском семействе, сам Исачек пережил легко и без сколь-нибудь неприятных последствий. Он словно бы знал каким-то недоступным человеку знанием, что главное счастье и главная трагедия его жизни впереди. И в назначенный час открылось ему, что зовется все это изысканнейшим именем — Матильда.
Он так и не решился за долгие годы супружества видоизменить сие прозвание — ни укоротить, ни придать ему более интимную, домашнюю окраску. Так и просуществовали неразрывно до дня она — Матильда и Исачек. Боготворимая королева и возлюбленный королевский шут.
Итак, она звалась Матильда. Воздушные локоны, воздушные рюши, глаза цвета небесной лазури, походка, подобная легкому дыханию ветра, голос неземного звучания — вся из созвездий и снов. Фея. О таком достоянии Исачек, казалось, не смел и мечтать. С какой стати?
А вот возмечтал все же. Увидел, обомлел и — возмечтал. Лишился покоя и сна, даже есть хуже стал — все прикидывал, какой заход придумать, чтобы приблизиться и объясниться. Да все было заранее обречено на провал. Исачек впал в несвойственную ему тоску, чуть не заболел даже.
Но, как издревле известно, человек предполагает, а Некто располагает. Все решилось само собой самым неожиданным образом.
Матильда и ее родители в ту пору переживали неведомую Исачеку трагедию, сюжет которой не имел к нему, казалось, ни малейшего, даже отдаленного, отношения.
Трагедия была ненадуманная и казалась непоправимой, как смерть.
Матильду, юное, непорочное дитя, лишил невинности сводный по отцу брат Семочка, дебил, живший в семье на равных со всеми домочадцами. Он и говорить-то по-людски не выучился, к двадцати годам то ли мычал, то ли мяукал, злобно и жалостно одновременно. И облизывал языком вечно мокрые губы и зеленые сопли, текущие из гордого, безупречной формы носа. Семочка таскался за Матильдой по пятам, как собачонка, она привыкла к нему и почти не замечала. Раньше, когда он был маленький, иногда, пересиливая брезгливость, она гладила его по жестким густым волосам, а он скулил от удовольствия, уткнувшись сопливым носом в ее колени. Маленький, он был безобиден и слаб, и она жалела его, как больного зверька.
Однако неожиданно Семочка вымахал в огромного верзилу, статного, красивого, но по-прежнему сопливого и слюнявого, с неизменно расстегнутой ширинкой, от которой Матильда опасливо отводила взгляд — там все время что-то шевелилось, и Матильду охватывал необъяснимый, почти мистический ужас. Ей мерещилось, что в этой темной щели замызганных брюк таится какая-то страшная и неотвратимая опасность для нее, Матильды. Быть может, даже погибель. Ее охватывал озноб ужасного предчувствия, и в это время она довольно часто болела — причем причину болезни никак не удавалось установить: приступы накатывали неожиданно, как лихорадка, и так же необъяснимо отпускали. Родители сбились с ног, приглашая все новых и новых врачей, да только все безуспешно — Матильда продолжала болеть, и ничто на свете не могло заставить ее открыть кому-нибудь истинную причину своего недомогания. Она лишь чувствовала, что это не может продолжаться бесконечно, рано или поздно что-то случится. И она ждала этого, не смея признаться самой себе, что к этому ожиданию вместе со страхом примешивалось нечто постыдное, но необъяснимо притягательное.
Однажды она проснулась в своей постели ранним утром, вся комната была забрызгана солнцем, будто здесь только что выпал солнечный дождь. Было чудно и радостно-тревожно. Матильда, вся еще окутанная сном, попыталась было стряхнуть его, выпутаться из его сетей, но тут ее словно бы обожгло какое-то воспоминание, оно тянулось раскаленной нитью из этого сна. Матильда прикрыла глаза, чтобы удержать нечто невообразимо благостное, что могло сейчас уйти навсегда и никогда больше не повториться. Она почти перестала дышать, чтобы не спугнуть, остановить потрясение, — будто в нее влили солнечную лаву, и вся она, которая была уже не она, бурлила, пенилась, выплескивалась из себя и, сливаясь с солнечными бликами, становилась солнцем. И радостный стон рвался из груди, и слезы лились из глаз. Откуда такое счастье, возможно ли — и что это было? что?
Матильда вскочила, еще полузрячая от собственного сияния, и едва различила большое темное пятно на краю постели, вгляделась в него, не понимая, что бы это могло быть, — и вдруг, словно враз прозрев, увидела лежащего на спине Семочку. Он спал, слюни и сопли капали на белоснежную простыню, образуя зеленоватую лужицу, а из расстегнутой ширинки торчал обрамленный черными курчавыми волосами, огромный коричневый мерзкий отросток, название которого Матильда не произнесла бы под самыми страшными пытками.
«Нет! — ударом бича просвистело в мозгу, и все тело откликнулось болью. — Нет! нет! нет! Нет!» — цепко перехватило горло, и Матильда потеряла сознание.
Она хотела умереть. Но смерть независимая персона и не является к каждому по первой его прихоти, хотя бы даже непритворной и сущей.
Матильда хотела умереть — только смерти, казалось ей, она не боится, только этот исход, в общем-то естественный для каждого, избавит ее от парализующего страха, червями выползающего из всех щелей, опутывающего ее по рукам и ногам до полной неподвижности. Эти же черви копошились внутри, выползали наружу через уши и глазницы, сквозь поры и мозг — это было хуже смерти: зловещее небытие в пучине кошмара.
Она знала, что Семочки больше нет, его отдали в лечебницу для умалишенных. Разбуженный в то утро, он поначалу рвался к Матильде, вокруг которой хлопотали врачи, бессмысленно улыбался, захлебываясь слюнями, возбужденно перебирал руками в ширинке, затем впал в буйство, крушил все вокруг, колотился головой об пол, чуть не убил отца и медсестру. Никто не вышел проститься с ним, только прятали глаза друг от друга, покуда слышался звериный вой, даже отдаленно не похожий на Семочкино миролюбивое мычание, — то ли Семочка плакал, то ли проклинал их, то ли просил прощения.
А может, он объяснялся в любви Матильде. Эхо его неистового крика еще долго шарахалось по углам притихшего дома.
Матильда слышала оглушительный Семочкин вопль, она ведь не умерла, она только желала этого. Она слышала Семочкин вопль, знала, что больше никогда не увидит его, — и вопреки всякой логике и здравому смыслу все, что еще жило в ней, не изъеденное червями, рванулось вслед этому дикому зову, рванулось, с кровью отрываясь от себя самой, вдогонку исчезнувшему в золотой солнечной паутине сну…
Вот тут-то и пересеклись по чьей-то причуде их пути — Матильды и Исачека. Обжоры и жизнелюба Исачека, отринувшего все плотские наслаждения, позабывшего свои прежние простые и доступные радости в тоске по фее, которая звалась Матильда, и застывшей на краю исчезновения, на последнем волоске бытия юной феи, познавшей во всей полноте самое сокровенное и вечное таинство природы, осеняющее, пронзающее счастьем, познавшей его яростным надрывом трагического конца в миг поглощающего все в человеке начала.
Матильда ничего не знала об Исачеке. Впервые увидев его, она осталась совершенно равнодушной, как, впрочем, была теперь равнодушна ко всему и ко всем.
Он пришел к родителям Матильды просить ее руки. Точнее было бы сказать — примчался. Как только совершенно случайно услышал почти восторженный пересказ трагических событий, постигших его бедную прекрасную Матильду, — двоюродная сестра его третьей супруги, слегка тронутая в уме старая дева Ольга, захлебываясь от необъяснимого наслаждения, обсасывала каждую мелкую подробность, как карамельку с редкостной начинкой, все-все пересказала, да не по одному разу, никак не могла остановиться, словно эта чужая, невесть каким образом достигшая ее история пробудила в ней, казалось, уже почившую навсегда надежду: раз дурачок Семочка сподобился, может, и она еще не совсем безнадежна. Ольга плотоядно хихикала и повторяла все сызнова. Исачек чуть не убил ее — каждый нерв откликнулся болью на Матильдину беду, а эта юродивая паясничает, то Семочку изображает, то Матильду показывает. Актриса поганая. Убить не убил, а из дома выставил, что назы-вается — взашей выгнал. Жена и Ольга очумели от его ярости, никогда таким бешеным не видали душку Исачека. Струхнули не на шутку.
А он помылся в большом цинковом корыте, опрокинул на себя ведро холодной воды, зачем-то надел чистое белье, праздничную шелковую рубашку, новый костюм — и помчался к Матильде, спасать бедное дитя от беды и неминуемого позора. Ольга, старая карга, не одна такая, почитай, в каждом доме своя мегера найдется, а городок-то небольшой, не городок — местечко, не укроешься.
Исачек знал, что только он, и никто больше, оградит Матильду от всех неприятностей сразу — и от злорадных пересудов, и от родительских удушливых забот вперемешку с укоризной, и от тех тайных мук, которые она переживает, стыдясь кому-нибудь открыться.
Он понял все это вдруг. И ничуть не удивился — ведь он ее любил безумно, не пустое это оказывается слово «любовь»: Исачек изнемогал, томился и одновременно чувствовал небывалый прилив сил. Он словно бы умирал, простившись со всем привычным в себе и вокруг, и вместе с тем вот-вот должен был родиться заново. Он знал: ему предстоит новая, долгая, счастливая, хоть и трудная, жизнь с Матильдой. Именно для этой жизни — он теперь не сомневался — успела вдохнуть в него свое тепло старенькая бабушка Лея.
И Матильда все поняла сразу. Ее будто пронзило, когда в доме родителей впервые появился Исачек, неуместно нарядный, торжественный, немного сконфуженный, но непреклонный. Она увидела свою судьбу — долгую семейную жизнь, покой и стабильность которой будут обеспечены безграничной преданностью Исачека. Она увидела неизменное благодарное смирение, которое станет лишь внешней формой ее существования, изнутри она будет все время зябнуть, устремленная в ту точку пространства, где радостный стон новорожденной женщины сливался с нечеловеческим воплем недоумка Семочки, сопровождавшим ее смерть. Исачеку не удастся воскресить ее, и порою ее будет захлестывать лютая ненависть, несправедливая, да, да, да, нисколько им не заслуженная, — но она ничего не сможет поделать: она будет ненавидеть своего спасителя за то, что не дал ей вовремя умереть. Умереть в момент наивысшего блаженства, на излете отчаянного истошного крика, унесшего его навсегда.
В одно мгновение все поняла юная фея, разглядела немодную шелковую рубашку, светлый пушок над лысиной, капельки пота на лбу и на подбородке и, молча кивнув головой, согласилась стать его женой.
В ответ Исачек вспыхнул неправдоподобным сиянием, Матильде сделалось страшно, и она невольно зажмурилась.
Церемония бракосочетания прошла без всякой помпезности. Ничего похожего на традиционные обильные, шумные и многолюдные еврейские свадь- бы — все заменил добротный обед в узком семейном кругу.
Родственники со стороны невесты были обижены: ими пренебрегли, нарушили неписаные законы клана и, главное, лишили возможности насладиться весьма пикантными обстоятельствами этой скоропалительной женитьбы, так сказать, воочию, в непосредственной близости от жениха и невесты, наблюдая их неловкость, неизбежное смущение обесчещенной новобрачной (этот секрет каким-то непостижимым образом стал всеобщим достоянием), исступленную пылкость многоженца Исачека и скорбно-радостное облегчение переживших сильное потрясение родителей невесты. Эта свадьба могла стать событием, которое запомнилось бы надолго.
Даже последняя супруга Исачека, впопыхах покинутая им, готовилась к предстоящему торжеству, у нее была своя партия в общей музыке, и она намеревалась исполнить ее публично, рассчитывая если не на успех, то на очевидную благосклонность зрителей. Однако бенефис не состоялся, и она не простила своего поражения ни Исачеку, непосредственно перед ней виноватому, ни Матильде, так никогда и не узнавшей о ее существовании, ведь Исачек официально не успел зарегистрировать свой третий брак — не придавал этому большого значения.
Зато на Матильде женился по всей форме, с соблюдением религиозных и гражданских обычаев — потому что навсегда, до гроба. Покинутая, недооформленная супруга поняла это сразу, каким-то внутренним чутьем учуяла. И не простила.
При жизни своей не простила и ушла с непрощением. И пусть они ее завета в точности никогда не узнали — но от счастья полноценного она их заговорила от всей души.
И не раз аукнулся им ее заговор, ох как аукнулся! Она нутром это чувствовала, судорожной ни с того ни с сего икотой, переходящей в дурной, беспричинный смех, — беда, значит, настигла ее обидчиков. И радовалась тихонько, чтобы не привлекать внимание, других-то поводов для радости у нее никогда не было. И умирая, об одном только думала, чтобы им без нее хорошо не стало, чтобы беда от них не отлучилась. С этой мыслью и угасла, никому на свете не нужная. Одна полоумная Ольга ее гроб до могилы проводила, да и та нешибко убивалась, — в ее рассудке все давно смешалось, остались одни записочки, которые она торопливо корябала на клочках бумаги, скручивала в трубочку и засовывала куда попало — а кому писала и для чего, кто должен был ответить ей: «Зачем я живу я не знаю зачем но что-нибудь может быть будет и счастье мое не забудет меня отыщет меня и разбудит…»?
И не слышала она, как сестра покойная в крышку гроба колотится, злобу свою ей передать хочет, чтобы Матильду и Исачека ею опутала. Нет, не слышала. Да и не помнила она их совсем, у нее были свои ожидания.
Матильда и Исачек сразу поле свадьбы покинули родные места, чтобы избавиться от вездесущего прошлого, кривой рожей выглядывавшего из-за каждого обшарпанного угла, непристойно хихикавшего вослед из всех отворенных окон, исходившего удушливым свистом в как бы случайном шепоте за спиной.
Уехали далеко, в незнакомый мир большого города, в пугающие поначалу шумы и запахи, в непривычные суматоху и сутолоку, в полное безразличие горожан друг к другу — никто никого не знает ни в лицо, ни по имени и знать не желает, чей ты и зачем.
Оба трудно отвыкали от привычного с детства уклада местечковой жизни, где таись не таись — все напоказ, все кружатся в одном хороводе, удушливом, смрадном от помойных испарений, винного угара и убийственно-беспардонного любопытства, здесь каждый на виду, и всем заметно, что ты уже плясать не хочешь, не можешь, устал смертельно. И отчего это с тобой приключилось — все узнают порою даже прежде, чем ты сам. Но хоровод не отпустит, свою жертву никогда не пощадит, и жертва обречена на вечное коловращение, где танец жизни и танец смерти — едины для всех и почти не отличимы.
Здесь, в незнакомом городе, дышалось вольготнее, но возникало неотчетливое ощущение незащищенности, незамеченности, никчемности: что есть ты, что тебя нет — кому какое дело?
Это порождало зябкое одиночество, которое странным образом оказывалось сродни насильственному участию в бесконечном карнавале местечковой жизни.
И снова возникла тоска.
Правда, тосковала одна Матильда. Исачеку было некогда — он обустраивал быт, неспешно и добротно, с истовым воодушевлением и неиссякаемой энергией. Матильда лишь диву давалась. Все устроил на славу Исачек — и утеплил их часть барака так, что от жары, когда печь топилась, стали открывать форточку, и живность всю повывел, от насекомых до крыс, и закуток для душа умудрился выгородить, чтобы привыкшей к чистоте и комфорту родительского дома не ломать привычек и не страдать от брезгливой стыдливости в местах общего пользования, и кухоньку оборудовал, и мебель необходимую смастерил, да не абы как, а с резьбой и набалдашниками: чтобы красиво было и ей нравилось. Шторы, скатерки, салфетки — все сам сшил без Матильдиного участия и даже хоть малой толики заинтересованности с ее стороны.
«Господи, благослови его за все», — думала Матильда, зябко кутаясь в платок и вздрагивая от каждого его громкого слова, отчего Исачеку пришлось перейти на шепот, чтобы не травмировать любимое существо, и без того снедаемое непонятной ему тоской.
Вскоре, однако, причина Матильдиной тоски открылась — срывающимся голосом, чуть не в обмороке, поведала она Исачеку, что беременна. Пока Матильда сбивчиво говорила, глотая слова и слезы, а он никак не мог понять, о чем она, его волновало лишь ее состояние — будто заболела внезапно и на глазах теряет последние силы. Он лихорадочно решал, что делать, как спасать бедную Матильду, и руки к ней протягивал, и обнимал, и одновременно шептал какие-то слова утешения, неконкретные, ни о чем, просто чтобы ее успокоить.
И вдруг он все понял. Не услышал даже, а понял, потому что давно догадался, но боялся в свою догадку поверить: слишком невероятным, как удар шаровой молнии, и вместе с тем совершенно естественным и почти неизбежным в своей природной простоте было то обстоятельство, о котором поведала ему Матильда, — она понесла от Семочки.
Господи-и-и-и! Будь он проклят…
Его Матильда, до которой он пальцем не дотронулся после женитьбы, хоть и прошло уже почти семь месяцев. Его Матильда беременна! Его невинное дитя, беззащитное, теплое, доверчивое, как ребенок, прижимавшееся к нему по ночам, даря ему мучительное наслаждение бесконечной пыткой ожидания и вместе с тем не сравнимую ни с чем радость обладания. Да, обладания, хоть бедная Матильда в первую же ночь, оставшись наедине с ним, умоляла его подождать, не пережить ей сейчас, уверяла она, обливаясь слезами и целуя ему руки, — не пережить ей воспоминания, которое жгло ей душу, и память, и плоть. Не пережить. Пусть сотрется, исчезнет, затихнет навсегда, как исчез, затих навсегда Семочка, его истошный крик, его безумный взгляд. Пусть!
Исачек конечно же не смог противиться — он даровал ей это отпущение, возложив на себя ее муки. Он готов был искупать Семочкин грех, чтобы после, когда настанет его, Исачека, час, а в том, что настанет, не сомневался ни на йоту, ведь он любил ее, и пусть сейчас, пока она еще не вся принадлежит ему, не столь уж важно это, но когда настанет его час, Матильда станет его женщиной, только его и уже навсегда.
Матильда, дитя, женщина, мать — все это Господь подарил ему. И Исачек готов был ждать.
Но — будь он проклят!..
В ее лоне чужое семя, в ее чреве — чужой зародыш, ему, Исачеку, нет там места. Нет и не будет. Не будет. Нет…
Он с силой оттолкнул от себя почти невменяемую Матильду, надел свой куцый пиджачок и ушел. Исачек шагал широко, все быстрее и быстрее, хотя спешить ему было некуда. И идти некуда. День за днем он вил гнездо, и всякий пустяк, любая мелочь имели какое-то символическое значение, весь мир вокруг был одушевлен Исачеком, потому что он верил в их будущее счастье — свое и Матильды. В этом заключался смысл его существования.
И вот гнездо разорено, хуже — осквернено. Он внутренне, исподтишка готовился к этому, но все же надеялся — авось пронесет. Не пронесло. Он был раздавлен и не желал возвращаться назад. Но и впереди не было дороги. Его путь превратился в малюсенькую точку — на одной ноге не устоишь, да он и не привык к трюкачеству. А с Матильдой и вовсе не желает никаких трюков. Он завис в той точке, куда лучами сбежались все предыдущие, исхоженные им тропки-дорожки, завис как муха на липучке — завис в дремучей и темной чащобе невыносимой обиды. И понять не может — заблудился или пришел к концу.
Темно и тяжко сделалось. И впервые в жизни ничего не хотелось Исачеку.
Но — Матильда! Бедная девочка, в полубезумном отчаянии, совершенно одна, грубо им отвергнутая, — что с ней? Пусть минуют ее все беды, он примет их на себя, он крепкий мужик, выдюжит. Лишь бы спасти Матильду, лишь бы не опоздать. Как мог он оставить ее одну? Как смел!
Он мчался назад, к Матильде, шепча онемевшими от волнения губами: «Благослови ее, Господи… спаси…»
«Благослови его, Господи… спаси…» — шептала Матильда одеревеневшими губами и обеими руками обнимала испуганно живот свой.
«Я не покину тебя, не погублю, ты — мой и будешь моим и больше ничьим, не бойся, маленький, ты, я и Семочка, он твой папа, не верь никому — он очень хороший, только несчастный, но с нами ему будет хорошо, мы найдем его… не бойся, мой маленький…» Матильда сладко бредила, ей уже казалось, что она держит ребенка на руках, — это мальчик, красивый, черноволосый, вылитый Семочка… Господи-и-и…
«Благослови его…» — прошептала Матильда и лишилась чувств.
«Благослови ее…» Исачек рухнул перед Матильдой на колени, уткнулся лицом в ее живот и вдруг почувствовал, как встревоженно вздрагивает ребенок.
Роды были трудными, пришлось делать кесарево сечение, ребенок чуть не задохнулся, опутанный пуповиной, у Матильды остановилось сердце, и, уже умирая, она услышала призывный Семочкин вопль, и снова, как однажды уже было, все, что еще жило в ней, рванулось вслед этому дикому зову — она увидела золотую солнечную паутину, сквозь которую проглядывало прелестное лицо черноволосого младенца.
«Кто это?» — одними губами спросила она, не веря свершившемуся чуду.
«Твой сын» (донеслось откуда-то издалека)… «Сын» (услышала она голос внутри себя)… «Мммммы-ы» (м о й, наверное, силился сказать Семочка).
— Твой, мой милый, мой хороший, конечно же твой, — ласково прошептала она и протянула руку, чтобы убрать темную густую прядку, свисающую на лоб.
Рука коснулась влажного, потного лба и слишком тонких, как пух, волос.
— Любовь моя, — прошептал Исачек. — Наш мальчик жив, он плачет.
Рука Матильды бессильно опустилась на одеяло, а душа, ее Матильдина душа, рванувшись из последних сил, вырвалась из опостылевшего тела — Матильде сделалось душно и легко одновременно. Но нет, не угнаться ей за собственной душой, быть может, та уже нашла и окутала легким нежным облаком безумную Семочкину голову и шепнула ему на ухо одно слово: сын. Сын. И все. Он ведь все равно ничего не поймет. Но Матильда тоже когда-нибудь отыщет его и скажет: сын, и обнимет, и они все втроем растворятся в том солнечном дожде, который однажды обрушился на них гибельным потоком счастья.
Сейчас никаких потоков не было, и солнца не было тоже — в полумраке послеродовой палаты тихо, покойно и стерильно.
И радость Матильдина какого-то странного больничного свойства, будто физраствор через капельницу медленными слезинками втекает в кровь. И привкус у нее солоноватый. Матильда облизнула губы — тоже соленые. Так и осталась в памяти соленая радость рождения сына. Запомнилась навсегда. Но Матильда постепенно привыкла к ней. И привкус перестала замечать. Но прежде — самое радость.
Зато Исачек был без ума от Семочки. Первенец! — выкрикивал он, не в силах удержать в себе столь ошеломительную новость. Первенец! И даже когда новость слегка устарела и не было, казалось, уже ни единого случайного прохожего, не одаренного ею хоть раз от широкой души Исачека, захлестнутой новым чувством, — первенец! — звучало в каждой улыбке Исачека, в умильном выражении лица, в каждом движении, устремленном к малышу. Первенец!
Он воистину уверовал в это после той страшной ссоры с Матильдой, после трудных родов, когда смерть грозила и ей и ребенку и врачи спросили его, кого спасать прежде, и он, окаменев от страха, прохрипел: обоих. С той роковой минуты он принял младенца в свое сердце, и никогда никакие сомнения его больше не посещали.
Теперь он все мастерил для мальчика, учил его всему, чему следовало обучать младенца. И радовался каждому успеху Семочки. «Умница, детка, сыночек мой», — нежно приговаривал он, вытирая вечно сопливый носик и слюнявые губы ребенка. «Ну, давай еще раз попробуем: возьми мячик и скажи «мячик», ну, скажи, сыночка…»
— Оставь его в покое, — раздраженно прерывала его Матильда. — Ты же прекрасно знаешь, что он идиот, как его отец. Его ничему нельзя научить. И зачем только ты назвал его именем! Зачем?! Да, да, я просила тебя, но ты не должен был соглашаться, Господи! За что мне это наказание?!
Матильда практически не прикасалась к ребенку, будто он был прокаженным, и она боялась заразиться от него. Исачека ее поведение повергало в глубочайшую скорбь. Он пытался совместить несовместимое: свою любовь к Матильде, к ребенку и Матильдину любовь к нему, к Исачеку, которая слабым зародышем вдруг пробилась, как ему показалось, на уже иссохшей почве, не способной родить что-либо живое.
Однажды ночью, когда Исачек в который уж раз спустил ноги с кровати, чтобы взять на руки снова зашедшегося в истошном крике Семочку, Матильда порывисто обхватила его руками за спину и, прижавшись к нему дрожащим телом, прошептала сипло, будто ее душили: «Исачек, не уходи, люби меня, люби… мне страшно».
— Ну что ты, моя голубка, я здесь, сейчас успокою Семочку и приду к тебе.
— Нет, — прошептала она. — Нет! — выкрикнула ему в самое ухо. — Сейчас, прошу тебя, сейчас!
Так произошло их первое, долго ожидаемое Исачеком соитие — рядом с зашедшимся в крике младенцем, сопровождаемое прерывистым горячечным бредом Матильды, ее цепкими объятиями, ее мучительной, неутолимой страстью, его вдруг почему-то пропавшим желанием, выпестованным в муках для нее, для Матильды. Но словно и не Матильду ласкал он сейчас, да и на ласки это походило менее, чем на истязание плоти: пересохшие губы, пересохшее лоно, невыносимо болезненные прикосновения — и все это под резкий, как удар хлыста, ее то крик, то шепот: «Люби меня, ну, люби же меня…» Матильда ложилась на него, приникая к нему всем телом, замирала на мгновение, тут же спрыгивала, тянула его на себя, глубоко вцепляясь ногтями в кожу, вскакивала на ноги и, стоя над ним в неестественной позе, бесстыдная и жалкая, стучала зубами — от холода ли, от страсти или от ненависти — Исачек не понимал.
«Боже, помоги…» — молил Исачек, приговоренный быть одновременно и участником, и наблюдателем этой безумной попытки соития — попытки, состоящей из срама и муки, Исачек страдал так, будто его живьем резали на куски. Но если бы он знал, что это спасет любимое им существо, избавит ее от мучений, он готов был страдать за нее, во имя ее. Во спасение. Вместо этого с каждым мгновением, движением, вздохом он чувствовал, как уходит его любовь, превращаясь в ничто, в пыль, которая отвратительно скрипит на зубах.
Еще чуть-чуть — и он выплюнет это гнусное месиво, или его стошнит, и он изваляется в блевотине своей любви, как в помоях. О! Когда же это кончится? Когда?! Он не хочет эту сумасшедшую женщину. Он не хочет Матильду!..
Матильда вдруг вся обмякла, отпустила его и жалобно заскулила. Сердце Исачека, только что разбухшее от ненависти, сжалось от боли. Он протянул было к ней руки, чтобы погладить, утешить, обнять, но снова заплакал Семочка. Исачек вскочил с постели, взял на руки бедное, вздрагивающее, икающее, от чего-то люто страдающее дитя, и вновь услышал змеиное шипение: «Оставь ребенка, пусть он задохнется, идиоты все равно никому не нужны… а ты ему никто и прав никаких не имеешь… я мать… я могу задушить его…»
— Матильда, опомнись, если ты не замолчишь, я… я заберу Семочку и уйду от тебя…
Ему показалось, что младенец еще теснее прижался к нему, будто понял, будто хотел врасти в Исачека и тем самым спастись.
А Матильдино лицо, расцвеченное пятнами нездорового румянца, перекосила почти счастливая улыбка:
— Аааа!.. Наконец-то!.. Наконец-то ты перестал притворяться… я всегда знала!.. — вскрикнула она, срываясь на визг.
Исачек от этих слов весь сжался, он уже почти не осознавал себя. Еще слово — и он ударит ее, убьет.
Но Матильда внезапно закрыла глаза и затихла.
Исачек до утра просидел не шевелясь, в одной позе, тесно прижимая к себе ребенка. Время от времени он опасливо посматривал на Матильду. Она спала, дыхание ее было легким, неслышным, а лицо абсолютно спокойным и непорочным.
Матильда! Исачек думал о том, что любовь завела его в тупик, из которого нет выхода, — его будто замуровали в стеклянную клетку, сквозь прозрачные грани которой замерцала другая жизнь. Хуже или лучше той, что выпала на его долю, ему знать не дано. Отсюда, изнутри, он никого не может окликнуть, спросить: эй, как вам там, по ту сторону? И на помощь позвать не может. Потому что здесь с ним, в его клетке, беспомощное и бессмысленное существо Семочка, живым горбом прилепившееся к нему, присосавшееся к его сердцу так, что освободиться можно, лишь разорвав свою грудную клетку и вырвав обнаженное, истекающее кровью сердце. И кровь, как слезы, капающие из глаз Исачека на голову ребенка, красными тонкими струйками будет омывать прелестное лицо Матильды, ее шею, грудь, живот, ее измученное желанием, но так и не вкусившее сладкого наслаждения лоно — теплыми тонкими струями кровь Исачека смоет все темное, страшное, грешное, что вселилось в светлую Матильдину душу, что лихорадило ее и доводило до неистовства.
И никого он не станет призывать на помощь. Даже Бога. Недостойно и стыдно. Матильда — божественный дар, им, Исачеком, вымоленный. Она — его судьба, его беда и его счастье.
И будет так.
Проснувшись наутро, Матильда была, как всегда, медлительна, молчалива и чуть заторможенна. Будто и не было этой страшной ночи, чуть не обратившейся в непоправимую катастрофу. Притворяться она не умела, значит, была в беспамятстве, в бессознании, да и Исачеку стало казаться, что ему просто снился долгий кошмарный сон, почти перетекший в явь. Почти. Но всего лишь сон.
Все пошло своим чередом, размеренно, буднично, без сколько-нибудь серьезных сбоев, но и без надежд.
Но все же, как ни старался Исачек, он все время чувствовал, как густым грозовым облаком витает над ними недавний сон. И Матильда, хоть виду не показывает, он был уверен — чувствует то же самое. И даже Семочка. Исачеку казалось, что в бессмысленном взгляде ребенка сквозит мольба — Семочка о чем-то просил его, но Исачек не понимал. Лишь тяжелое предчувствие жаром растекалось по груди, а спина немела от озноба. Исачек, привычно вытирая мальчику сопли и слюни, напряженно вслушивался в монотонное Семочкино мычание, пытаясь уловить во всем этом какой-то высший смысл. Предупреждение. Знак.
Но разгадка пришла к нему гораздо позже.
А Семочка как-то ночью, всхлипнув жалобно, не зашелся, как обычно, в истерическом плаче, а тихонько, будто доверяя склонившемуся над ним Исачеку какую-то тайну, отчетливо произнес один лишь слог: «я» — и протянул руки к Исачеку. А потом незнакомым самостоятельным движением сложил их на груди, отвернул головку и навсегда закрыл глаза.
Матильда явно испытала облегчение. Она порозовела, стала быстрой и ловкой в движениях, словоохотливой.
Семочка был для нее не просто обузой — воплощением ее греха, его нельзя было ни скрыть, ни объяснить. Наказание — ничто иное. Впервые осторожно шевельнувшись в ней, он как бы предупредил: я — твое наказание. Она услышала его сразу, поняла и не ждала больше ни подтверждений, ни опровержений. Но смириться так и не сумела.
«Какой хорошенький, какой чернявенький», — шептали все, с легким недоумением глядя на белесого и безбрового Семочку. А она видела крутой лоб дегенерата и безукоризненной формы прямой Семочкин нос с непросыхающей слякотью над верхней губой, алой, чувственной, влажной. Навстречу этим губам непроизвольно и жадно раскрывались ее губы, когда она засыпала рядом с бедолагой Исачеком, ее добровольным спасителем и невольным мучителем.
Мальчик освободил ее. Благодарная и умиротворенная, Матильда стала ходить к нему на могилку. Часто-часто, она даже почти полюбила его. Он стал ничем, его можно не жалеть, не стыдиться и уж, во всяком случае, не называть по имени. А она и при жизни не называла, никогда — боялась одушевить, признать настоящим: мальчик и мальчик, предметное обозначение. Но не имя!
Такую она придумала хитрость — и ведь помогло. И если бы не безутешный в своем горе бедный добрый Исачек, то мальчика как бы и не было вовсе.
Это для нее главное.
Исачека она вылечит, для него нет лучшего лекаря, чем Матильда. И лучшего лекарства, чем Матильда, тоже нет.
Вскоре они стали систематически жить как муж и жена. Матильда никогда, ни под каким предлогом не уклонялась от исполнения своего супружеского долга — это было ей не в тягость, не в радость, вообще не имело никакого значения. Ей лишь очень хотелось, чтобы Исачек наконец поверил, что у них все нормально, как у людей, никаких отклонений и никаких причин для беспокойства.
Все дурное, необъяснимое, что так долго терзало их, — в прошлом. Теперь они свободны и впереди у них целая жизнь, а там, быть может, и счастье обнаружится. Матильда, правда, пока не знает, что это такое, но ведь возможно же это, возможно. Может, еще и ребенок нормальный родится, хотя при одной только мысли об этом у Матильды судорогой сводило руки и ноги, все внутри сжималось камнем и тошнота подкатывала к горлу. Животный, необъяснимый страх. Ее муж — Исачек, нормальный, добрый, здоровый, и семя его не таит в себе никакой опасности. И родится у них девочка, обязательно девочка, и все им будут завидовать, все без исключения, потому что девочка будет чудесным цветком, диковинным, нежным. Вероятно, это и будет их счастье.
Да, да, конечно.
Будет счастье. Она полюбит Исачека по-настоящему, по-женски, позабыв все нечистое, что произошло с ней, и вспомнив все заново, все, все — и золотую паутину дождя, и тот миг счастья, который настиг ее внезапно, будто смерть, и ничего другого уже не нужно было. Все вспомнит — для Исачека.
Ах, как хотела этого Матильда. Как старалась. И молилась, чтобы Исачек не заметил, что у нее пока ничего не получается.
Ему надо еще чуточку потерпеть, подождать.
Потерпеть!
Исачек тоже безмерно страдал и только об одном молил Бога — чтобы Матильда не догадалась об истинной причине: он мучительно, до отвращения не хотел близости с ней. Как только Матильда прижималась к нему, он готов был исчезнуть навсегда, чтобы прекратить эту пытку: Семочкин плач взахлеб, Матильдин змеиный шип, его собственное натужное и отвратительное сопенье… И он ничего не мог с собой поделать — он не хотел эту женщину. Безумный сон не оставлял его ни на миг.
Конечно, он знал, что это не сон, он лишь пытался обмануть себя, ведь он любил Матильду больше жизни. Собственно, она и была его жизнью. Или жизнь была Матильдой. Все, что имело для него какой-то смысл на этом свете, давно уже звалось Матильда. Других понятий не существовало. Исачек готов был наложить на себя руки — ведь он поклялся спасти Матильду, оградить от всяких бед, и вот результат: она несчастна, а он, беспомощный, ничтожный раб своей плоти, — ее мучитель, палач, изуверски истязающий свою жертву, не давая ей ни жить, ни умереть.
Однако умереть самому значило предать Матильду окончательно. Ведь кроме него, Исачека, некому эту переполненную любовью и мукой душу исцелить, руки подставить лодочкой, чтобы не истекла по капельке, чтобы сохранилась в целости, ибо момент настанет.
Он будет с Матильдой до конца. Бог милостив, и все образуется.
Так думал Исачек в полубредовом пьяном угаре, с трудом удерживая в сознании действительность, как воздушный шарик на ниточке, рвущейся куда-то в беспредельность пустоты. Быть может, там, всхлипнув и испустив протяжный стон, как последний вздох, превратившись в ничто с бесполезным хвостом из суровой нитки, быть может, там он встретится наконец с истиной, понятной и доступной… Этого Исачек не знал. Он обеими руками вцепился в нитку, так, что не только пальцы — руки свело судорогой, а к ногам примотал Матильду, свою звезду, — такая конфигурация казалась ему категорически нелетучей. Ни звезда от него, ни он от звезды ни на шаг.
Ни-ни… Ни на шаг.
Свою Матильду он будет держать мертвой хваткой. А ту гнусную тварь, что ложится между ними каждую ночь, насмехаясь и радуясь, ту дрянь поганую, что, единожды приняв обличье его прекрасной Матильды, так и осталась рядом незваной постоялицей, неутолимая пакостница, — эту гадину он изведет, изничтожит, в прах превратит.
И угомонится. Пить бросит, тошнит его от вина. И Матильду свою ненаглядную приголубит, утешит и оберегать станет, как задумано было, как Господь повелел.
Матильда видела, что с Исачеком творится неладное. Пить он не умел, быстро пьянел, и рвало его всякий раз так, что, казалось, все внутренности горлом вытекут, одна оболочка останется, пустая, безжизненная. Скорей бы уж. Он будто того и добивался, изо дня в день повторяя все сызнова. Матильда все понимала и, казалось, слышала его мысли, но чем помочь — не знала. Исачек не говорил с ней, даже не глядел в ее сторону, хоть она и старалась быть рядом — воды подаст, в чистое переоденет, тряпкой все следы его странной болезни сотрет. Исачек хоть бы что: ни спасибо, ни пошла вон. Будто ее и нет вовсе.
А только самое страшное начиналось, как полегчает слегка. Судороги и спазмы прекращались, Исачек выкуривал подряд три папиросы и, глядя на Матильду невидящими, будто пустыми глазницами — зрачков нет, все белок с красными прожилками поглотил, — тяжелым шепотом, будто душил кто, сипел натужно и грозно: ты, сука поганая, меня не пересилишь, не на того напала, я этих твоих штучек насмотрелся в жизни — ничего интересного не нашел, не рассчитывай на успех, не одолеть тебе меня. И судорожно всхлипывал, и неловким движением размазывал по лицу слезы.
И Матильда, глядя на него с брезгливой жалостью и вместе с тем чувствуя себя виноватой, изначально, еще до того, как узнала его и связала с ним свою судьбу, думала о том, что к этому кошмару они приговорены навечно.
И спасения ждать неоткуда.
Однако спасение все же пришло.
Тусечка — дитя невинное, в этом кошмаре страшном зачатое божьей милостью, — вернула их к нормальному человеческому существованию. Все дурное позабыли Матильда и Исачек, будто и не было. Все кануло в небытие. Только Тусечка — центр мироздания, звездочка ясная, ее волосики, пальчики, ее глаза, распахнутые им навстречу, ее голос — ангельское пение, без слов понятное, ибо это была песня их счастья. Она должна была зазвучать рано или поздно — и она звучит в чудесном Тусечкином исполнении. Они, Боже упаси, не подпевают, чтобы не заглушить песню, не испортить, затаив дыхание — слушают. И всю оставшуюся жизнь готовы не дышать, лишь бы Тусечка не замолчала.
И так день за днем, год за годом. Тусечка обрела дар речи — внятной, напористой, требовательно-капризной, повелевающей, а они молчали, бессловесные, только улыбались, и слышалась им счастливая песня Тусечкиного рождения — спасительная песня.
Жили они в ту пору дружно и весело. По-настоящему дружно и весело по-настоящему.
Так, во всяком случае, казалось и Матильде и Исачеку. Не казалось — они в упоении наслаждались новым качеством своей семейной жизни. А Тусечка цвела им на радость, как любимый цветок в горшочке, который обильно поливают, окучивают, поворачивают к свету и заслоняют от ветра, чтоб не замерз. И любуются не налюбуются, и радуются не нарадуются. Ах, Тусечка, цветочек ненаглядный, плод трудной, мучительной, выстраданной в горестях любви. Сбывшаяся надежда, дорога в будущее.
Что касается Исачека, то он и не в переносном, а в прямом смысле за ней по пятам, глаз ни на миг не спускал. Даже во сне то и дело подскакивал, на цыпочках подходил к спящей Тусечке, не дыша глядел на свое сокровище и поверить не мог, что это ему Бог ниспослал такое счастье. И всякий раз клялся себе, что убережет Тусечку от всех невзгод, себя не пожалеет, всякое облако отгонять станет, чтобы не хмурилось над светлой головкой, не омрачало праздник ее жизни.
И отгонял, и берег, и, таясь и прячась, ходил повсюду следом — чтобы не пропустить, случись какая беда, не опоздать. Тусечка гнала его прочь, сердилась, он улыбался покорно и виновато, пятился, прятался за ближайшим углом и вновь продолжал свое преследование — следование за Тусечкой, ибо другого смысла в его жизни теперь не было. Он даже порою ловил себя на том, что почти не думает о Матильде, забывает о ней, хотя она все время рядом — все вытеснила Тусечка, заполнила собою каждый уголок, каждую точку пространства, внутри и снаружи.
Поэтому, быть может, Исачек не сразу заметил, как изменились отношения между Матильдой и Тусечкой, сделались натянутыми, почти враждебными. Тусечка демонстративно и высокомерно покрикивала на Матильду, огрызалась на любое ее слово. А Матильда и вовсе перестала разговаривать, хранила молчание, которое распространилось и на Исачека, будто он заложник в этой необъявленной войне.
А он и был заложником, кем же еще. Они предъявляли его друг другу как мандат, удостоверяющий право каждой на особые привилегии. Он все брал на себя, как успевал только: и работал, и подрабатывал, и бегал по магазинам, и стирал, и убирал. А то и обеды готовил, когда Матильда не в форме бывала, а с ней это случалось все чаще и чаще, почти без просвета. И все же не унывал Исачек — он любил своих девочек и ради них был готов на все. Поднату- жился — и машину купил, чтобы быстрее оборачиваться и Матильду по врачам возить, и Тусечку в школу и из школы. И не беда, что недосыпал, недоедал, никогда не отдыхал по-настоящему, на курортах черноморских, к примеру, только давным-давно, до женитьбы на Матильде. Так ведь это как будто и не с ним было — другая, позабытая жизнь.
Зато Матильда с Тусечкой каждое лето непременно ездили на юг, им для здоровья морской воздух полезен и солнечные процедуры. А он без них хоть и скучал, конечно, но дел невпроворот было — квартиру в порядок приводил, мебель ремонтировал, да мало ли дел в хозяйстве. Конечно, о Тусечке сильно беспокоился — как там она без его пригляда? Он знал, разумеется, что при Матильде с Тусечкой ничего случиться не может, та ни баловства, ни вольностей никаких не допустит. Как ни своенравна была Тусечка, а маленькую ее Матильда пересиливала.
Может быть, еще тогда началось их противостояние, а он не заметил, не предотвратил непоправимое — да, уж кто-кто, а он это знал доподлинно: слишком уж похожи были Матильда и Тусечка. И лицом, и манерами, и характером. Он это впервые почувствовал, когда взял на руки новорожденную, еще не Тусечку, а частичку Матильды, ее подобие. И такое счастье захлестнуло его, даже слезы не смог сдержать — судьба снова подарила ему прекрасную фею, плоть от плоти его Матильды, и он с ней с начала по светлой дороге пройдет весь путь до самого своего конца, который примет с радостью. И душа его будет смиренна и спокойна, ибо все исполнит, что предначертано было.
Нет, воистину счастливым человеком был Исачек, что бы ни происходило с ним от дня рождения на всем пути — все во благо обращал. И страдал даже если глубоко, истово, то все равно — благостно. Такое счастливое свойство души досталось ему, должно быть, от бабушки Леи. Больше-то за всю жизнь ему никто ничего не завещал, кроме злобы, какой-то отдаленной, невнятной, которую посылал ему кто-то из усопших родичей: кто да что — не знал, а только все время чувствовал холодком каким-то нездешним. Но приучился не замечать, до сути не добираться — ни к чему.
А из подарков помнит только одни кальсоны, голубые, чуть белесоватые, словно уже застиранные, — Матильдины подарки ко всем праздникам и именинам. То ли смысл какой вкладывала неприятный, уязвить хотела, то ли бездумно брала, что под руку попадалось, забыв пересчитать наличное — за всю жизнь не переносить бы ему добра этого, коли бы даже привычку имел надевать эту дребедень. А он их и не носил с тех пор, как на Матильде же- нился, — стеснялся ее, не знать этого она не могла. Но придать значение этому факту, столь ничтожному для ее возвышенной души, не сочла нужным. Странная такая причуда. Так и лежала в гардеробе на его половине эта линяло-голубая стопка никому не нужного имущества. А однажды, отступив от правила, подарила вдруг белые, девственной какой-то белизны нетронутой. Исачек даже вздрогнул невольно от неожиданности, отложил их в сторонку и хмыкнул про себя: в таких и перед царем небесным предстать не стыдно, сгодятся.
Только не сбылось и это. Когда обряжали усопшего Исачека, наткнулась Матильда на белую пару, усмехнулась про себя чему-то, ей одной ведомому, и отправили его к праотцам в блекло-голубом исподнем.
Но до этого еще жить и жить Исачеку, и, по счастию, последней Матильдиной, как бы уже вдогонку посланной немилости узнать ему не дано было. Да при жизни с лихвой хватало. Любовь их полна была горечи от начала и до конца. Казалось, того бы уже хватило, что им пережить довелось до Тусечкиного рождения, а тут — и отпущение всех грехов вроде бы, и обещание начала, как новой жизни после конца, как после второго рождения — и все трое из одной купели: Матильда, Тусечка и Исачек, обновленные и устремленные к счастью.
Да только опять сбой какой-то случился — не давалось им счастье, руки жгло, кололо, удержать не могли — выскальзывало. Даже битый-перебитый Исачек, как ни старался один за всех, — не мог удержать.
Покуда Тусечка маленькая была, еще порою казалось ему, что не все счастье он упустил, за хвост или за одно перышко ухватился — удерживает. А коль не упустил вовсе, надежда была — авось на сей раз приручить удастся. И уже навсегда.
Да только Тусечка так вдруг быстро и необратимо стала взрослой, что порою ему казалось, что этого светлого дитяти никогда и не было. Будто и она ему приснилась, как Матильда — фея прекрасная, как Семочка-маленький, жертва безвинная. И бессмысленная, ежели теперь издалека взглянуть.
Все это горькое осознание прожитого в душе Исачека ночами колобродило, все чаще и чаще являя картины минувшего или вовсе небывшего, от которых сердце сжималось в крутой комок, твердый и холодный, как булыжник с мостовой, выщербленный, трещинами глубокими изъеденный. И не вздохнуть, казалось, больше, не оживить этот камень — да лекарство под язык, нехотя: забота на нем большая — Матильда да Тусечка. Ему нельзя сдаваться.
А днем взглянуть на него — неугомонен и неунывающ. И соседям каза-лось — живут Сандомирские дружно и весело. По-настоящему дружно и весело по-настоящему. Впереди Тусечка с небольшим чемоданчиком на танцы шествует, позади — Матильда и Исачек, руки сцепив крендельком. А из их окон — то музыка-пение, то тишина, ни скандалов, ни брани, привычных для всех. Лишь самые въедливые чутьем глубинным чуяли: есть здесь какая-то тайна, есть. Уж больно сам смешлив и суетлив, уж больно сама чопорна и недоступна, а Тусечка ихняя уж больно своенравна и спесива, не по годам, не в пример девчонкам-подружкам.
Хотя подружек у нее как раз и не было. Что тоже подозрительно странно выглядело. Мальчишки всех возрастов да и взрослые обалдуи так и вились вокруг нее, как кобели вокруг сучки. А она всю стаю за собой водила, вроде бы не замечая. Сама себе на уме. А позади, неизменно сжавшись в комочек, чтоб поменьше места занимать в пространстве, прикрывшись огромной кепкой, неслышно, бочком следовал Исачек. Сторожил свое сокровище.
Не уберег!
А как случиться могло — в толк не возьмет, смириться не хочет. Рот разевает, перекошенный на один бок, глаз правый таращит, левый веком прикрыт, будто спит, и рукой правой резко колотит воздух, и что все сие означает — поди догадайся. Удар его разбил апоплексический.
Так ведь от того, что ему пережить довелось из-за Тусечки, умереть проще было. Шел он за ней, как обычно, крадучись, с наслаждением втягивал в себя сладковато-терпкий весенний воздух, а заодно с ним какое-то томное, под стать воздуху, то ли воспоминание, то ли видение — улица в белом цвету, девочка в белом кружеве одежд, солнечные лучи в косу вплетены, тоненькая, вся вперед подалась и руки тянет, трепещет, а что там — Исачеку не видно, солнце слепит. Окликнуть тихо собрался, чтоб не спугнуть, да она сама позвала — громко и властно.
Открыл глаза — Матильда. А видение исчезло: ни кружев, ни вишни в цвету. Требовательный и неумолимый взгляд, все ясно без слов, говорено-переговорено: не ходи за Тусечкой, большая уже, взрослая, ничего не случится, а случится — судьба, значит. Со мной случилось — никто не уберег. И ты, спаситель незваный, постылый, заловил в ловушку — вот и все спасение. Мочи нет терпеть, пошли — вон он. И рукой показывает куда-то. Взглянул украдкой, нехотя, а там Семочка-маленький, но постарше сыночка покойного, сопли, слюни размазаны, рот перекошен в крике беззвучном — то ли на помощь зовет, то ли отпугнуть, отогнать хочет. У Матильды щеки пылают, глаза горят — не хочу его, кричит, не хочу! пусть навсегда исчезнет, пусть! ну сделай же что-нибудь, наконец… Вцепилась в него, когтями сквозь одежду царапает, слезы об него вытирает, задыхаться начала от крика. Насилу успокоил. И Семочка исчез.
Обернулся Исачек, вспомнил, куда и зачем шел, — а Тусечки и след простыл. И в какую сторону бежать — не знает: на углу остановился, на перекрестке дорог, и каждая ведет к пустырю. Замерло все внутри, нехорошим предчувствием захолонуло сердце, ноги не слушались, он знал уже безошибоч-но — беда навстречу.
Она вынырнула из-за цветущих кустов сирени, ломая ветки, прогнувшиеся под тяжелыми белыми гроздями, поднялась, одернула разодранное платьице, провела тыльной стороной ладони по окровавленному рту, опущенные ресницы оттеняли жуткую синеву кровоподтеков. Они рванулись друг к другу с истошным криком, и тут Исачек подкачал, подвел дитя свое — мало того, что недоглядел, беду пропустил непоправимую, так и теперь, после, на последнем шагу упал, обездвиженный, так что Тусечке его пришлось тащить, раздирая в кровь коленки, надрывая последние силы — она Исачека спасти хотела во что бы то ни стало.
И спасла. Прохожие помогли, в больницу их доставили, он живой еще был, врачи сказали — может быть, оклемается. И тут она им о себе рассказала, что жить не хочет после случившегося, помощи у них просит — чтобы наверняка, а то страшно ей, вдруг не так что-то сделает и спасут ее и снова в мир выпустят — а она не сможет больше, не сможет! не сможет… Боится.
И Исачека жалко. Если бы он умер, ей проще было бы — Матильду бы жалеть не стала, да и та ее сторонится, косится опасливо, когда в палате у Исачека встретятся. А Тусечка тут всегда сидит, она от него не отходит, руку больную, холодную и неподвижную, гладит и шепчет что-то тихое, бессмысленное, чему он улыбается, почти счастливый.
Снова это «почти».
Что еще нужно для полного счастья?
Оба живы. И неразлучны. Он на первом этаже лежит, в нервном отделении, а Тусечка — на третьем, в специализированном, послекризисном. Целыми днями вместе. И Матильда их навещает строго по часам, через день, гостинцы приносит всегда невпопад — то, что ни Исачек, ни Тусечка не любят, бананы, например, или морковку. Но зато молчит, никого ни в чем не упрекает — молчит, и все.
Это ли не счастье?
Исачек понемногу говорить начал, невнятно, но вполне по-человечески, а Тусечка нет-нет и улыбнется ему, а то и подмигнет как-то заговорщицки — мол, тайна между ними есть какая-то. Только между ними. Матильда это сразу заметила, прежде Исачека, и испугалась чего-то, даже с врачом Тусечкиным поговорила — а он: все нормально развивается. Тусечка на поправку идет, медленно, но неуклонно, уже к больным детям в отделении подпускать стали, чтобы отвлекалась.
От этих успокоительных слов Матильда еще больше обеспокоилась, озябла вся внутри и снаружи, из такого оледенения ее только Исачек мог вывести — да что с него сейчас возьмешь? Раздражал он ее своей беспомощностью, пожалеть хотела — да не получалось. Может, всему виной эта его улыбка — почти счастливая. Почти — не в счет, это только она видит, что почти. Никому и невдомек. Лежит, изуродованный болезнью, почти неподвижный — лишь глаз открылся да рот на место стал, не стекает больше со щеки на подбородок, слюнявостью и приоткрытостью чем-то отдаленно даже напоминая Семочкин (о, Господи, — избави от этого пожизненного наваждения), — лежит и улыбается, и глаза светлые, как у младенца, и взгляд просветленный, как у блаженного, ласкает каждого, на ком задержится. И ее, Матильду, тоже ласкает, но она знает, видит, что и ее — мимоходом, как всех прочих. Кроме Тусечки. Ее, богиню свою, за версту чует. Настораживается весь и, неподвижный, как бы привстает и даже устремляется навстречу.
И она не входит — влетает в палату и, ничего вокруг не замечая, целует в глаза и руку больную гладить принимается, и пальцы, только что безвольно сжатые, распрямляются.
Матильда отворачивается к окну и до одури, до черных точек перед глазами разглядывает приземистый грязно-серый больничный забор, к которому с противоположной стороны примыкает старое городское кладбище, похожее на свалку, которую позабыли убрать. Могильные холмы едва различимы — скорее напоминают небольшие кочки, надгробий и оград почти не видно — все растащили по надобности окружающие жители, зато густо растет трава, какие-то мелкие голубенькие цветочки, как слезы незабудки, окропили всю эту чудом уцелевшую обитель чьего-то давным-давно истлевшего праха — некогда суровое в четкости и аскетичности своего убранства еврейское кладбище.
Хорошо там, думает Матильда, покойно, думает она, даже в хаосе этом и позабытости есть какое-то очарование и умиротворенность, думает она: никому до тебя нет дела и никогда больше не будет, думает Матильда, — вот в чем, наверное, счастье.
Она резко оборачивается и хочет сказать Исачеку, что все поняла и знает теперь, к чему стремиться, и наверное, скоро успокоится и его успокоит. Она спешит поделиться с ним неожиданным прозрением, приобщить его, чтобы вместе пережить то новое, что вдруг снизошло на нее.
Но Исачека заслоняет спиной Тусечка, она держит на руках младенца, протягивает его Исачеку, словно подарить хочет, и тот тянет навстречу руки — обе руки: и правую, и левую. Тусечка исцелила его. У Матильды зловещим предчувствием сжимается сердце — она хотела, она, Матильда, хотела его исцелить, она только что все поняла и с ним спешила поделиться — чтобы вместе, как и прежде: Матильда и Исачек.
Но Тусечка с младенцем опередили ее. Ее снова опередили. И снова Тусечка. И этот младенец — кто он? откуда? чей? И какое Исачеку до него дело, почему он так радуется ему? Это ведь не…
Ребенок запрокидывает черную кудрявую головку, будто в ответ на ее призыв, и Матильда, зажмурившись, крепко, до белых по темному кругов перед глазами, видит все же его лицо — это лицо она узнает из тысячи лиц, сквозь сон и смерть, незрячая, она узнает его…
Ее голос звенит, вздрагивает, обрывается на невыносимо протяжной ноте, переходит на хрип, но Матильда не слышит себя — у нее в ушах снова звучит эхо неистового Семочкиного крика, шарахающееся по углам родительского дома…
Услыхав Матильдин стон, Исачек делает невероятное усилие над собой, над своим распростертым в блаженной неподвижности телом и, резко отстранив Тусечку с чужим, ненужным ему младенцем на руках, — как наваждение, только что затмившее ему весь свет и смысл существования: Тусечка с Семочкой на руках, Мадонна с младенцем, символ жизни, не его, жалкой, неудавшейся, никчемной, но Жизни вообще, — отодвинув в сторону этот символ, Исачек рванулся к своей мадонне, к фее своей — Матильде. И уж в который раз успел, на волоске от конца был теперь, — но успел, подхватил ее своими бессильными руками и непослушным языком прошептал: «Жизнь моя…»
Матильда услышала этот шепот, далеко была, ничего не доходило сюда из той дали, откуда ушла только что неожиданно просто — знать бы раньше, что так легко… Легко и просто… Знать бы раньше. Давно бы баюкало ее упокоение в райском саду, мир, безмятежность, солнечный дождь… Но кто-то зовет ее?! «Жизнь моя!..» Она нужна ему и должна вернуться, выполнить свой долг до конца. Только бы найти его, попасть отсюда туда, где зовет ее этот голос. Семочка!..
Исачек… Первое, что она увидела и осознала, было его встревоженное, почти обезумевшее от горя лицо. Она еще ничего не понимала, еще повторяла про себя, чтобы не сбиться с пути, — Семочка, Семочка… Исачек — вот кто звал ее, к нему она вернулась оттуда. Снова к нему. Ей снова что-то примерещилось — даже там, на краю бытия, нет ей, значит, спасения. Исачек, бедный мученик. Бедная мученица Матильда. Это их судьба.
А в стороне вжалась в угол палаты и руками рот зажала разнесчастная Тусечка — позабытое любимое дитя, самолюбивое, ревнивое и непокорное. Стоит, ненужность свою переживает, будто сиротою на свет родилась и ничем это сиротство не перешибить. И над любовью ее все надругались, кто как мог, — и те нелюди на пустыре, и строгая мусечка Матильда, и даже пусечка Исачек, даже он, добрейший из добрых.
Матильду свою всю слезами окропил, того и гляди — промокнет насквозь, руками бессильными обхватил, не отпускает. И не отпустит, фею свою прекрасную. И ни до кого ему больше дела нет. Ни до кого. Тусечка всегда знала: не она его фея — Матильда. Потому все так и случилось, что знала — и пусть у нее как у Матильды с Семочкой будет, пускай даже хуже, лишь бы Исачек полюбил ее за это по-настоящему. Не вышло. Он ничего не понял. И Матильда не поняла, уж ей ли, казалось бы, не понять?!
Не выдержала Тусечка — вскрикнула сквозь ладошку. Они услыхали, вздрогнули, обернулись. И вот они снова встретились, глядят друг на друга с тоской и надеждой: неужто все сызнова начинать, всем вместе, втроем, будто из одной купели.
Счастливая ведь по всему должна была быть троица: впереди Тусечка с небольшим чемоданчиком на танцы шагает, следом довольные и гордые мусечка Матильда и пусечка Исачек, руки крендельком сцепив. И жить бы им дружно и весело. По-настоящему дружно и весело по-настоящему. И все — и полная идиллия.
Но только это не вся картина — фрагмент: если приглядеться повнимательней — позади никем не замеченный Семочка-маленький крадется, а впереди — Семочка-большой приветливо головой кивает, руками машет, заманивает: сюда, мол, сюда идите, здесь хорошо, здесь всем хорошо будет.