Роман. С эстонского. Перевод Веры Рубер
Эмиль Тодэ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 1997
Эмиль Тодэ
Пограничье
Роман.
С эстонского. Перевод Веры Рубер
Джиму
Как ты сказал: «У тебя странные глаза, ты словно всматриваешься в мир. Ведь ты не француз?» Да, думаю, это были твои первые слова, Анжело, когда ты возник из пустоты слепящего солнечного света, словно фотографическое изображение на белой бумаге в проявителе. Мне приходилось сидеть во мраке фотолаборатории, подсвеченном красным адским светом, и заглядывать через плечо на руки, колдовавшие над темной водой, но больше, чем это плечо и эти руки, меня завораживал миг, когда изображение начинало приобретать очертания… Впрочем, то было так давно, в минувшем столетии, в канувшей в Лету стране, однако изобретение Дагера было там все же известно, ибо кювету с проявителем я помню отчетливо. Но я еще успею рассказать тебе как о том столетии, о той стране, так и о тех руках, которых время лишило очарования. Обо всем по порядку! Я ведь должен о многом сказать, вернее, написать, при расставании я обещал, что буду писать тебе, напишу постепенно обо всем — с начала до конца, если мне удастся найти какое-нибудь начало и какой-то конец.
Поскольку ты чужак, поскольку мы вряд ли еще когда-либо встретимся, поскольку ты явился с другой стороны земного шара и ничего не знаешь о том, о чем я тебе поведаю, я могу лгать и выдумывать сколько мне вздумается!
Раз уж ты в этом городе заговорил со мной наугад, нет, не наугад, — раз уж ты выбрал меня, раз уж ты был послан выслушать меня, ничего другого тебе и не остается. Я никогда и не пытался говорить обо всем этом, ведь людям все наперед известно, у них обо всем свое мнение. У тебя нет своего мнения, Анжело, я не уверен, существуешь ли ты вообще. К слову, прости мне мой плохой французский, ведь и писать тебе я решаюсь только потому, что и ты не француз, ты словно бы никто и ничто, только поэтому я осмеливаюсь обратиться к тебе. Ибо и для тебя я появился невесть откуда — со дна моря, из-под земли, из Боснии-Герцеговины, из городка у реки, из квартиры, где вонь уборной перехватывает дыхание; из Восточной Европы; из-за поленницы.
Откуда я взялся, я и мое преступление, я и Франц (ты переспросил: «France?», поскольку я произнес неверно, нет, не Франция, а Франц, он, к слову, наполовину француз, наполовину немец, из Страсбурга, где мы с ним и встретились), я и бабушка, которую я вчера видел во сне… Да, видел во сне бабушку и кошку по имени Мильви, они, вообще-то, обе уже умерли, хотя насчет Мильви у меня нет полной уверенности, она ведь пропала, а вдруг крадется где-нибудь здесь же, неподалеку. Да и бабушка, кто ее знает!
Как видишь, мне никак не удается начать. А ведь мне больше и делать нечего, как думать об этом письме, слоняясь пустыми и бесцветными днями по городу, с портфелем в руке, где я ношу ксерокопии стихотворений своих стариков (это моя «работа», я еще успею рассказать о ней) и карманное издание писем мадам де Севинье; проходя по парку Монсури, где еще цветет поздний махровый жасмин, задерживаясь под ливанским кедром, вдыхая его смолистый запах, ныряя в подземное царство метро, где я встречаю людей и призраки…
И постоянно думая о признании, которое я должен сделать, о тех всего нескольких словах, чтобы поведать о моей жизни человеком, о моем пустячном преступлении на этом свете… Как это было бы просто, если бы я только знал, с чего начать! С того ли, что виделось когда-то давно, в минувшем столетии, из окна квартиры на первом этаже панельного дома, из окна, которое бабушка никогда не разрешала открывать? Или с Амстердама, сладостного и преступного города? Или с мусорного ящика, куда я только что выбросил газету с именем Франца, напечатанным крупным шрифтом? С того ли, что было, или с того, что длится, если оно длится, это головокружение, это ослепление, этот солнечный удар!
Да, солнечный удар! Если начинать наугад, то с солнца я и начну: я тосковал по солнцу, я алкал солнца. И, уступая своему вожделению, я оказался здесь, в этом городе, который со всего мира собрал так много красоты, богатства и всевозможных даров солнца, но не меньше уродства, боли и горя, их не скрыть ни золотом, ни драгоценными каменьями. Наконец, в городе, где из пустоты передо мной возник ты, чтобы я мог рассказать тебе свою историю.
Мою историю! Как в стародавние времена: сказку, которую рассказывали при свете трепетного пламени, тоже без начала и конца, неторопливую и страшную, где встречались хищные волки, говорящие змеи и лесные феи.
Но не из снежного вихря и не в свете мятущегося пламени ты появился, ты не старик с седой бородой, а молодой и желанный, ты мое зеркало, двойник и антипод, и однажды воскресным днем ты вышел из прохладного солнечного сияния, которое обволакивало всех гуляющих, всех, кто останавливался перед витринами магазинов или замирал на террасах кафе: нереальные воскресные светофигуры, проявленные бессмысленным бренчаньем колоколов соборов Сент-Эсташ, Нотр-Дам и Сент-Мерри. Ты возник из воскресной пустоты, которая преследует меня с самого детства, из безликого полуденного света, напоминающего вкус вафельного рожка. Поднялся из-за соседнего столика, где ты все время сидел, но я не видел тебя, ведь солнце слепило мне глаза. Возник внезапно из этого едкого проявителя, еще расплывчатый, но уже волнующий, поставил свой пивной стакан на мой стол, взглянул на меня и сказал…
* * *
Итак, следуя за солнцем, я пришел, как тут говорят, «оттуда сверху, с Севера». Я пришел из страны, где солнце — редчайший алмаз, невиданная золотая монета, которую изучают при свете огня и пробуют на зуб, прежде чем решаются поверить глазам. По осени солнце заодно с картофелем и репой укрывают в ямах, а когда весной извлекают оттуда во двор проветрить, от него исходит ядовитый запах проросшего картофеля; этим запахом полон весь двор до самого леса.
До леса! Ибо за двором непременно начинается лес, темный и зябкий, где в мае из-за нехватки витаминов дети ищут кислицу — крохотные жгуче-кислые листочки. Дети жадно набивают ими рты, и в сумеречном ельнике их глаза горят, как у диких зверей.
Ощутив приближение смертного часа, человек, выбиваясь из сил, тащится в лес и ложится на жесткие еловые корни. В таких местах не растет даже мох, там почва усыпана бурой хвоей, которая все лето хранит под собой леденящее дыхание зимы и, медленно истлевая, источает горький холодный запах смерти. Считают, душа человека воплощается там в крохотную птаху, которую зовут корольком, она тоненьким-тоненьким голоском попискивает в елях, но ее никогда не видно. Что станется с телом — об этом не говорят. Да и не к чему об этой колоде! Скорее всего, лесное зверье растащит по лесу.
Те, кто еще цепляется за жизнь, в эти дебри ни ногой, им душа еще дорога! Выбиваясь из сил, они обрабатывают каменистую почву. Земля в том краю песчаная или суглинистая, слишком сухая или слишком сырая, и осенью она нехотя и скупо уделяет им малую толику ржи, картофеля и сена для скота, чего должно хватить на всю зиму, до томительно долгого возвращения солнца.
С двух сторон землю обступает мелкое каменистое море, которое зима пригнетает крышкой, как пригнетают бочку с квашеной капустой; в туманах этого моря маяки вращают снопы света, но корабли все равно плывут на погибель, не в силах противостоять искушению смерти, которое, да будет тебе известно, в тех краях велико.
А с третьей стороны выход загораживает широкое плоское озеро, где могучие рыжебородые рыбаки ловят мелкую серебристую рыбешку, добывая себе пропитание.
А с четвертой стороны, с солнечной (тем путем я и бежал), следуют чередой бедные и темные страны, бессильно оплакивая свою мертворожденную историю.
«До Бога высоко, до царя далеко» — так говорят в тех краях, говорили всегда и будут говорить, доколе пребудут говорящие, ибо слово Божье доходило до них всегда лишь жалким бормотанием, слезами сирот, которые по осени так затопляют землю, что ни пройти, ни проехать. А царский указ никогда не приносил ничего, кроме горя и рекрутчины.
* * *
Конечно же, голубчик Анжело, вся эта география — всего лишь вымысел, наваждение, такой страны нигде нет. Все страны превратились в призрачную пустыню, руины, где стада кочевников скитаются от одной достопримечательности к другой, пересекая материки, перескакивая с континента на континент, словно блохи. Ах, знаешь, пожалуй, я просто выдумал ее, эту страну, вот сейчас, здесь, чтобы скоротать время. Но на географических картах она все-таки есть, как и другие государства, давно уже призрачные и абсурдные, если так можно сказать, но всегда привязанные к своему месту на карте: страны и существуют еще только на географических картах, как деньги на счету в банке. Люди готовы даже проливать кровь за эти карты, будто кровь — последняя печать, удостоверяющая, что все это не просто химера.
Конечно, нет! Все, о чем я тебе поведал, — сущая правда. И кислица, и жажда смерти не менее подлинны, чем банковские счета и географические карты, они не нуждаются даже в кровавой печати для подтверждения своего существования. Как правда и то, что пришел я из города, такого же нереального, как и этот здесь, только безликую призрачность моего родного города (какое странное понятие!) не обволакивает дымка чувственного гула вечерних бульваров, медовый свет верениц кафе и томные влажные взгляды, которыми обмениваются фантомы этого города, проплывая на бульварах мимо, если не сквозь, друг друга.
Город, откуда я бежал очертя голову и все-таки оглядываясь назад, как бежали оттуда многие, — это серая гроздь домов, заброшенная на край голой равнины, и когда город начинает вырисовываться в просветах между зарослями ольшаника над плоскими, как доска, полями, его вполне можно принять за стойбище какого-нибудь кочевого народа, которое назавтра свернут, чтобы продолжить путь, и полдень застанет лишь вытоптанную траву и конский помет. Вот-вот займется заря, пора трогаться в путь, начинается новое тысячелетие, скатывайте шатры и грузите возы!
Вблизи это сравнение со стойбищем, конечно же, исчезает, пришелец скорее заметит ухабы на дорогах и серые, иногда полуобгоревшие дома. Морской ветер взметает в лицо горький соленый песок, а высоко в воздухе пронзительно кричат тучные белые чайки; они опускаются на землю лишь для того, чтобы сцепиться на помойках из-за рыбьих очисток, разметать по двору белые обрывки бумаги и полиэтиленовой пленки, которые тоже пытаются взмыть в воздух, однако остаются пленниками домов.
Днем на углах улиц с деревянных ящиков продают балтийскую салаку, мелкую холодную рыбешку, ее красные выпученные глаза пялятся в мартовское небо. На следующем углу можно купить поддельные американские сигареты из Польши и бананы «Чикита», которые, по общему мнению, считаются символами нового, грядущего процветания.
Темнота зимой может наступить сразу после полудня, и тогда люди ковыляют по ледяным колдобинам от одного редкого фонаря к другому, едва различая серые лица друг друга. А после семи-восьми улицы быстро пустеют — исчезают и торгаши и пешеходы, и тебя может ошарашить только скрюченная старуха: она вынырнет из подворотни и при свете карманного фонарика предложит кроваво-красные розы. Если купишь, букет роз в твоих руках может превратиться в горсть мерзлой земли, а не купишь — старуха мгновенно исчезнет, и ты уже никогда больше ее не встретишь.
В июне бывает и так, что вообще не темнеет, и на безлюдных улицах под сияющим небом шумят лишь деревья, огромные и одичавшие, поскольку в том городе их никто никогда не обрезает, и кусты черной смородины буйно зеленеют в забытых садах в самом центре города, отравляя белые ночи своим терпким запахом.
Трамваи — единственные носители трансцендентности в ночах этого города; ярко освещенные полупустые вагоны словно реют в темноте или печальных сумерках, а раскачиваясь на поворотах, рассекают ночной воздух жалобным скрежетом колес.
Той ранней весной, перед моим бегством, я жил в одном из тех серых домов с облупленной штукатуркой, в послевоенной, с высокими потолками, квартире, из окна которой виднелась трамвайная остановка. Я часто наблюдал за поздними трамваями — они подъезжали к остановке, двери раскрывались, но никто не выходил и не входил, в синеватом неоновом свете вагона дремали две-три фигуры, потом створки дверей снова сдвигались и трамвай исчезал из вида, будто и с этого света. Случалось, правда, что кто-нибудь все же входил или выходил. Выходил и тот, кого я ждал и по кому томился, но минул февраль, и я уже не ждал его, а он все равно приезжал, будто назло, приезжает, быть может, по сей день, обдавая жарким человечьим дыханием грязные каменные стены лестничной клетки… Этого я не знаю, поскольку однажды утром я сам сел в трамвай и уехал, чтобы стряхнуть с себя это мертвое столетие, чтобы совершить свое преступление под солнцем, чтобы встретить тебя и сделать это признание.
* * *
Поверь, Анжело, я действовал расчетливо и спокойно, моя рука не дрожала, мне и в голову не пришло, что я совершаю нечто роковое. Я наблюдал за собой с интересом, более того — с азартом, смотрел, как фильм, точнее — как сон, ведь мои сны часто похожи на фильмы, где я одновременно участвую и смотрю на себя со стороны. Я и запомнил это как фильм и не испытываю ни малейшего сожаления, разве лишь разбавленную сомнением тень сожаления, что все это было не в фильме, не во сне.
Иногда в газетной уголовной хронике (которую я всегда читаю с большим волнением) пишут: «В эту минуту и родилось решение, приведшее позднее к трагической развязке». Решение! Оно пришло в тот миг, когда я открыл холодильник Франца, чтобы взять оттуда бутылку тоника; в тот миг, когда в холодильнике зажглась лампочка, осветив мягким светом этот алтарь снеди: совершенство упаковок, еда на любой вкус. Йогурты с натуральными фруктами! Паштет из гусиной печени! Вилок салата — свежий, нежнейший! Радужный ломоть ветчины под пленкой! Бутылки, которые тотчас подергиваются туманной дымкой, как стыдливый, но чувственный взгляд девы.
В тот миг я осознал, ЧТО я сделаю, и меня пронзило жгучее предчувствие наслаждения. Кухня Франца всегда будила во мне тягу к осквернению, которую, однако, я долго подавлял. Это святилище! Где бело-кремовые стены без единого пятнышка, где матово поблескивает нержавеющая сталь раковины, где в кране всегда есть теплая вода, где звонок микроволновой печки звенит, словно алтарный колокольчик в руках маленького служки, а посуда на решетке посудомоечной машины к утру чиста и суха, будто из нее еще ни разу не ели… И, наконец, этот холодильник с его мягким светом, сердцевина всего, хранилище священной хостии. На кухне я всегда испытывал безграничное почтение и одновременно ужас перед ее совершенным, клинически чистым функционированием. Я восхищенно поглаживал фаянсовые и стальные поверхности, не обнаруживая в них ни единого изъяна; с наслаждением вдыхал легкий лимонный запах моющего состава, и одновременно меня охватывало страстное желание все это осквернить, скорее увидеть своими глазами тот распад, который всегда наготове, в наступлении под этими поверхностями: чтобы по стенам пошли черные трещины, чтобы из крана хлынули одновременно грязь и кровь, из микроволновой печи засочился прогорклый чад, чтобы посуда в моечной машине разлетелась вдребезги, чтобы в холодильнике смердела мертвая голова!
А в это время в комнате, с лазерного диска, звучала симфония Моцарта «Аллегро», блистательная и победная, но звучание было приглушено, и безупречный, без единого шороха звук струился словно из стен и ковров, как и мягкий рассеянный свет плафонов, и, открыв холодильник и вдохнув постоянно струящийся оттуда запах тлена, я вдруг испытал дикое и властное желание, чтобы победное ликование «Аллегро» стало оглушительным, а свет ослепляющим, чтобы ничто не заглушало оргии солнца и смерти.
И в тот миг я понял, что сделаю ЭТО, что одним махом я разрушу все, и я уже знал как.
* * *
Но прежде всего, голубчик Анжело, в порядке хронологическом, а может быть, и по значительности, мне следует рассказать о совсем иных преступле- ниях — начиная с тех первых, что будут постоянно повторяться подобно монотонному рефрену жизни. Да, я должен вспомнить и то, что произошло в далеком неправдоподобном столетии, еще раньше, чем я сел в трамвай и уехал. Уехал я, к слову сказать, в страстную пятницу, после исступленного буйства дождя и снега на ледяных ухабах улиц до жути яростно пировало слепящее холодное апрельское солнце, делая неотвратимыми удары молотка, который пригвождает к дереву живую плоть и одновременно подтверждает изначальную конечность всего: обратного пути нет.
Итак, я хочу описать тебе два-три пейзажа — они открывались из более или менее забытого окна, вспомнить сны, в которых сразу и наглядно предстала бы вся недолгая жизнь.
А кому бы этого не хотелось? Каждому хочется, ибо что слаще возможности найти жертву, зажать ее в угол и выложить свою маленькую историю… Выставить на прилавок свою жизнь, свои желания, мечты, преступления, комплексы; авось найдется кто-нибудь, кто польстится — хотя бы за полцены, хотя бы задаром! Смотрите, вот она, моя история, расскажите ее просто так, в память обо мне: «Я…»
Признаться, не знаю, так ли уж хочется мне говорить о себе, быть может, я охотнее послушаю чью-то чужую историю, да, если бы нашелся голос — непрерывный, неумолкающий голос, который успокоил бы меня, навеял бы сон, позволил отдохнуть от самого себя, голос небесный или земной — все едино, только бы он не умолкал, только бы звучал, звучал!
Я сам и говорю-то для того, чтобы заполнить тишину, молчание мироздания страшит меня, и тогда я начинаю говорить, сам вместо вселенной заполняю это безмолвие, которое мне невыносимо, ни один человек не может вынести его, я убежден в этом, что бы ни говорили.
Итак, я поведаю тебе свою историю. Но какую? Разве у меня есть какая-то история? Сколько я себя помню, со мной никогда ничего не происходило, моя жизнь была всегда на одно лицо. Пусть так, я хорошо помню пейзажи, помещения, людей, но моя собственная жизнь оставалась почти всегда пустой комнатой: кое-что из самой простой мебели — такая есть повсюду; день и ночь, которые, как и везде, сменяют друг друга; различное освещение в разные времена года; обои, которые постепенно выгорают… Какого же цвета они были, совсем не помню!
Бывал ли ты в Оранжери? Там висит картина Матисса «Будуар», это комната, которую подолгу и часто освещало солнце, и со временем почти все выцвело, стерлось: только несколько розовых, желтых и бледно-синих штрихов. Мне хотелось бы кем-нибудь быть на той картине, неважно кем — то ли стоять у окна, то ли дремать в кресле с котом на коленях.
Нет, конечно же, и в моей жизни иногда кое-что происходит, изредка какое-нибудь событие. Например, я встретил тебя. Тогда я пугаюсь, словно меня вдруг разбудили, я вздрагиваю, тру глаза, но оно уже отдаляется, сновидение, которое забывается, которое уже не поймаешь, уже оно далеко и в дымке, машет уже рукой с другого берега, где солнце готовит себе мягкое ложе, где все утихло еще до начала.
Пейзажи… Сумею ли я обрисовать тебе, Анжело, хотя бы один из тех пейзажей, что вынуждали меня застыть на месте, брали в свой сладкий плен и сделали меня тем, кем я стал…
Мой любимый пейзаж, мой идеальный пейзаж был бы таков: плоский, как доска, заросший травой морской берег, пустынный, насколько видит глаз. Под неутихающим ветром трава льнет к земле, меняя цвет в зависимости от погоды, времени года и суток: порой она была бы темно-синей и сочно лоснилась, а иногда ржаво-красной и сухой, словно готовая вот-вот воспламениться; небеса кружили бы там свою рассеянную карусель, торжественным шествием проходили бы ливни, развевая сверкающие полы и позволяя своему драгоценному шлейфу волочиться по земле, чтобы затем безучастно исчезнуть за водным простором; по ночам там ворочалась бы с боку на бок луна, а в безлунные ночи в траве свирестели бы звезды, как морские сверчки; иногда из тумана предрассветного утра вылетала бы стая диких гусей и опускалась на землю, чтобы насытиться перед торопливым отлетом к дальним берегам…
Я такого пейзажа никогда не видел, но охотно стал бы травой на этой равнине — низкой, жесткой от соли травой с крохотными светло-зелеными соцветиями, невинно отдающими золотистый дар своих тычинок всегда прохладному ветру, позволяя тому же ветру оплодотворять себя милостью соседних цветов и получая в награду смиренную спелость. Травой, рожденной простейшим вожделением солнца и умирающей примиренной.
Но я человек, и мне не стать травой, во всяком случае до скончания этой моей жизни, так почему же мне хотя бы не жить на такой травянистой равнине и не топтать, согласно человечьим законам, непокорную траву, которая в любом случае останется победительницей, переживет и нас, и наши сны о счастье и однажды взметнет к небу свою надменную победную песнь.
(Мечтая разделить с растениями их царство, я на самом-то деле жажду быть принятым в стан победителей, в стан сильнейших; я предаю свое несчастное изначалие и продаю свою теплую кровь за сладко пьянящий сок травы!)
Итак, на той равнине мог бы стоять хотя бы один дом — сияющий белизной куб, внутри одно-единственное помещение, и по окну в каждую сторону света: на север, юг, восток и запад, — пусть день и ночь беспрепятственно входят и выходят из него, а не сбиваются в углу, где скапливаются старые тени, отчаяние и горькая пыль. Там по утрам я просыпался бы с песней точно в то время, когда занимается утро, а по вечерам сон валил бы меня с ног, до смерти утомленного дневными радостями.
Я уже вижу твою снисходительную усмешку! Прости, ты прав, я сбился с пути истины: во-первых, вместо виденных мною пейзажей я рассказываю тебе о таких, каких никто никогда не видел и не увидит. И еще — даже делясь с тобой своими мечтами, я лукавлю. Ведь к тому целомудренному сновидению следовало бы присовокупить, даже не присовокупить, а вклинить в него иное виде- ние — оно его близнец, его антипод, ах, какой там антипод: его вторая половина, его кожа и нутро, — другое вожделение, вожделение грязи (но ведь и трава растет из праха и тлена), непреодолимое желание быть измаранным и оскверненным, облапанным, изнасилованным, желание корчиться в теплых объятиях наслаждения и муки, попробовать на вкус твое семя, Анжело, — такое ли оно сладостное, как травяной нектар.
* * *
Если я о своей жизни кое-что ясно запомнил, так это тот день, когда я на Северном вокзале покупал билет в Амстердам. Мы с Францем уговорились встретиться в Амстердаме у собора, и дня за два до встречи я отправился на Северный вокзал за билетом. Был какой-то праздник, второй день какого-то длинного уик-энда, я хорошо помню обескураженные лица людей — никто не знал, чем себя занять; они выходят из дома, чтобы запрудить променады и «lecher les vitrines», как они сами метко говорят — «лизать витрины» (по словарю Робера: «Глазеть на витрины магазинов с очень близкого расстояния»).
Конечно же то был День Вознесения, я уточнил по календарю. В ту далекую эпоху, в канувшей в Лету стране, где я некогда бродил, деревенские женщины говорили (пожалуй, говорят и по сей день), что в День Вознесения Христова даже трава не растет — такой это великий праздник, небесные врата открыты настежь, и кто в этот день помрет, тот попадет прямо на небо.
Ах, Анжело, если бы я встретил тебя накануне этого холодного и зловещего Дня Вознесения! Все обернулось бы иначе. Я не пошел бы на Северный вокзал за билетом, потому что ты пригласил бы меня в дорогое кафе, где гарсоны, молодые и красивые парни, разливали бы вино, как церковные служки, а над кафе сияло бы солнце Дня Вознесения, осеняя все сущее немыслимой беззаботностью.
Но, увы, время твоего появления еще не созрело. Небесные врата были плотно закрыты, а я стоял на Северном вокзале в очереди за билетом, чтобы заполучить свою судьбу — с печатью и номерами и оплаченную. Оставалось только прокомпостировать перед посадкой.
Странно, что я так ясно запомнил тот день. Помню, к примеру, что в метро опять побиралась румынская девочка. У нее вытянутое, тонкое, как спичка, девчачье тело и длинная толстая коса. Изо дня в день она повторяет один и тот же рождественский стишок: «Messieursdames, я беженка из Румынии у меня два маленьких брата мои мать и отец безработные и не получают пособий подайте пару франков или талон в ресторан чтобы мои маленькие братья могли поесть заранее благодарю вас…» Она выговаривает свой текст всегда с одинаковым акцентом и, повторяя ошибки в одних и тех же местах, понимает ли она вообще, что говорит? Потом она проходит по вагону, выставив слишком длинную худую руку, позвякивая на ладони двумя монетами. Я еще не видел, чтобы ей подавали, она невзрачна, как девочки в таком возрасте, в ней нет детской прелести, разве такая может вызвать сочувствие!
На следующей станции румынскую девочку сменил старик, оповестивший, что он беженец из Югославии; старик сыграл на аккордеоне печальную мело- дию — механически и тупо, возможно, это единственная мелодия, которую он выучил. Его сын тем временем шел по проходу, потряхивая в такт музыке пластмассовым стаканчиком с монетами, им тоже ничего не подавали, но, наверное, за день они кое-что насобирают.
Я тоже больше не подаю, вначале не умел отказывать, особенно если на улице взывали прямо ко мне, — как я скажу, что у меня нет денег, если они лежат в кармане? Теперь-то я знаю, что надо, не глядя на них, отрицательно покачать головой. Они не пристают ко мне больше, просто уму непостижимо, как они брали меня на мушку, эти попрошайки, уже с другого конца улицы, издали чуя легкую добычу!
На Северном вокзале я купил в киоске «Либерасьон», и хорошо сделал — у кассы тянулась длиннейшая очередь, и один чернокожий, стоявший непосредственно передо мной, покупал свой билет не меньше пятнадцати минут, не знаю, куда уж он собрался ехать. Газеты тут пухлые, хорошо помогают провести отпущенное жизнью время.
Я даже помню броский заголовок на первой странице газеты: L’ASCENSION DES CONTROLES D’IDENTITE — «Ужесточается проверка удостоверений личности». Для времяпрепровождения и по профессиональной привычке я прикидывал, как этот элегантно циничный заголовок перевести на далекий крестьянский язык, на который я перевожу стихотворения своих стариков. Увы, невозможно!
Кстати, вчера я наблюдал проверку, о которой в праздник Вознесения Христова писала газета: полиция трясла валявшихся вокруг Бобура наркоманов, нищих цветных, предполагаемых бродяг, да и вообще всех подозрительных. Проходя мимо, я торжествовал: если бы они только знали, какая мышь прошмыгнула у них под носом. Впрочем, меня же никто не разыскивает, ничего ведь будто бы и не было, даже газету с некрологом о Франце я выбросил, а документы у меня в порядке. В Амстердаме, правда, я побывал без визы, и на обратном пути французская полиция проверяла паспорта, но придраться было уже не к чему, хотя это и был восточноевропейский паспорт и они держали его в вытянутой руке, подальше от себя, словно невиданного зверя, который может укусить или брызнуть вонючей струей на мундир.
В ту майскую субботу я еще только стоял в очереди на Северном вокзале. Перед тем как встать, внимательно изучил бегущие над кассовыми окошками огненные строки: всегда боюсь попасть не в ту очередь или вообще не туда. Даже если все в порядке, не чувствую себя уверенно: никогда точно не знаешь, а смеешь ли ты находиться там. Например, над окошком соседней кассы светилась надпись, что в тринадцать часов касса закрывается на обед, было уже больше часа, однако люди спокойно продолжали стоять. Когда кассир попытался закрыть окошко, поднялся переполох, люди готовы были наброситься на него, но кассир был недосягаем, и они чуть не схватились между собой: настаивали на своем праве!
Здесь многие просто привыкли к тому, что они всегда правы, и я ничего не мог с собой поделать, мне это кажется странным. Хотя и я не прочь бы принадлежать к их числу и раз в неделю в супермаркете «Ошан» загружать в свою тележку целую гору упаковок с бутылками минералки, и пакеты с рулонами туалетной бумаги, и стиральные порошки, и паштеты, и сыры, и батоны хлеба в пленке и ругать кассира на Северном вокзале. Но, пожалуй, мне уже поздно приучать себя к этому, да и бессмысленно — я не верю, что моя правота может какое-то время продержаться, да и у них — вечная ли она?
Когда я возвращался к себе, в метро побиралась беременная белая женщина, кажется, даже француженка, и ей подавали, потому что она требовала, она тоже имела право требовать.
О том дне я помню еще, что, вернувшись сюда в гостиницу или пансионат, я купил внизу два жетона, запихал белье в стиральную машину и принялся есть то, что приобрел у араба. Я переел и тотчас уснул, а проснувшись, очень пожалел, что не умер.
Но я не мог умереть, ведь в кармане у меня билет в Амстердам, а значит, перед смертью я должен съездить туда, чтобы все преступления, всё, что мне предопределено, исполнилось.
Я запомнил даже, что мне в тот день приснилось: мы хоронили подростка, в гробу ему следовало обязательно улыбаться, и ему подтянули уголки губ кверху и быстро накрыли белым саваном, но когда приподняли саван, оказалось, что он не улыбается, а мерзко ухмыляется; и так повторилось несколько раз, в конце концов ему это надоело и он сбежал из гроба.
С того дня прошло много времени.
Разве эта фраза не звучит бессмысленно? Куда ушло? И как много?
Вчера ли это было, или только что, или пять лет назад — не помню. Во всяком случае, за все это время я тебе ни разу не писал. Теперь перечитал написанное ранее, и все, что написал, показалось мне наивным и правдивым. Именно так все и произошло, всегда все происходило именно так, как я писал, сам тому не веря: писал словно бы во сне и в бреду, а потом все это каким-то образом воплощалось в жизнь. Или я сам приводил в исполнение? Или кто-то другой?
Я пишу тебе письма, которые никогда не отошлю. А те, что посылаю, — всего лишь сокращенные переводы, искаженные пересказы других, подлинных. Я и не помню толком, что я тебе писал. Стоит мне отправить письмо, как я начисто его забываю. Иногда разглядываю бумагу, лежавшую под той, на которой я писал. От нажима шариковой ручки, от тяжести плоти на ней остался едва различимый след. Я угадываю слова, но мне кажется, что моя рука никогда не выводила их. А от тех писем, что я тебе на самом деле пишу каждый день, от тех, которые лихорадочно ввожу в память машины, не остается даже такого следа. Они существуют лишь некоей цифровой вероятностью, в которой я ничего не смыслю. В какой-то момент они могут стереться или я сам могу их стереть.
Точно так, как произошло с Францем. В его квартире зазвонил телефон, но он не снял трубки; я стоял рядом, но и я не снял, ведь звонить могли только ему: кто-то рассчитывал, что ответит он, расчет оказался неверным, вместо «единицы» — «ноль». Возможно, телефон звонит иногда еще и сейчас, если только его не отключили. Вполне вероятно, кто-то еще надеется, что трубку снимут и ответят. Ведь не все читают газеты.
А я надеюсь на вероятность, на то, что эти письма сохранились на диске памяти: они подтвердят, что я жил и говорил.
* * *
Амстердам. Казалось бы, мне ничего не стоит описать его, но что я помню о городе, да и был ли я там? Тому нет ни одного свидетельства, ни одной фотографии (в путешествиях я никогда не снимаю, а если и снимаю, то пленку не проявляю и через несколько лет выбрасываю), не сохранился даже железнодорожный билет в боковом кармашке дорожной сумки, я проверил, он бы помог мне освежить память.
Но я же смотрел в окно вагона, да, я точно помню пастбище, разделенное на квадраты широкими, полными водой канавами. Коровы паслись на одном квадрате, я не мог понять, как они там оказались, никакого моста я не видел, и как они смогут выбраться оттуда, канаву им явно не перескочить; весь квадрат был тщательно ощипан и выглядел неприглядно: среди пожухлой травяной щетины местами чернела земля и топорщились пучки зеленой травы — все вместе походило на плешивую голову. Одна корова на согнутых ногах спустилась к самому краю канавы и жадно хватала зеленеющую у воды траву.
Затем промелькнули заросли ольшаника, его листья маслянисто блестели на солнце, а дальше на берегу канавы сидел с удочкой толстый мужчина и ловил рыбу, свой белый автомобильчик он припарковал тут же, на краю поля. Интересно: поймал ли он что-нибудь?
Да, наверняка это была Голландия, невзрачный пейзаж очаровал меня. Кажется, я всю дорогу смотрел в окно и, похоже, ехал обратно той же дорогой, поскольку помню, что дважды видел один и тот же ветряк или что-то в этом роде с крыльями, он совсем заржавел и завалился набок — вероятно, уже отслужил свое.
Вот видишь, стоит мне начать вспоминать, как оказывается, помню немало, помню даже слишком много! Я послал оттуда открытку. На ней был изображен прислоненный к перилам моста велосипед, и на обороте я написал, что шлю привет из города, где Европа прощается сама с собой, чтобы поднять якорь и отправиться в Ост- или Вест-Индию, на Суматру, на остров Сулавеси, на Огненную землю — не важно куда, главное — как можно дальше. Однако никуда она никогда не уплывает, прощальный взмах так и остается реять в воздухе, якорь с грохотом подает обратно, и она торчит все там же, эта дряхлая Европа, перед своим кирпичным домом на берегу канала, куда она вечерами выносит несколько старых стульев, взгляд слегка мутный от выпитого пива или затуманен какой-нибудь восточной травкой, ее и мне пытались всучить, едва я сошел с поезда. От канала прохладно пахнет затхлостью, листва на деревьях шелестит, и вдруг за спиной у тебя раздается звонок велосипеда, ты отскакиваешь в сторону, и он проносится мимо — один из юрких призраков этого города, с ухмылкой на лице, несомненно на пути к месту злодеяния.
Вот именно, к месту злодеяния! Ибо что еще остается им, отставшим от Большого Приключения: горькое сожаление, что им не дано поохотиться на туземцев или слонов, разорять храмы, поджигать поселения, — эта глухая, грызущая горечь изо дня в день толкает их на преступление. Они словно лунатики, они сидят перед своим домом, пьют пиво или, повязав галстук, отправляются в контору, или гуляют с детьми в парке. Но если их неожиданно окликнуть, они камнем падают на землю, они хватаются за пистолет, они швыряют бомбу!
Помню это сладостное состояние. Мы сидели, я и Франц, на берегу канала, был вечер, солнце светило вдоль канала и прямо мне в лицо, навевая истому и одурманивая, как и то красное вино, что мы пили, и пряная итальянская еда, от которой пылало во рту. Это был итальянский ресторан, неподалеку высилась какая-то колокольня, и каждые пятнадцать минут ее колокола отзванивали долгую мелодию, какую-то расплывчатую и печальную, вроде бы и не мелодию даже, но все же как будто и мелодию.
Франц снял свои темные очки: место это было на отшибе, и на террасе ресторана, кроме нас, никого не было. Солнце ослепляло меня, но все же я видел, что Франц смотрит на меня затуманенным и заискивающим взглядом, который мне противен, терпеть не могу, когда меня любят, это так унижает. Тут к столу подошел молодой итальянец, курчавый и черноглазый, как и положено, я посмотрел ему в глаза, и он заговорщицки ухмыльнулся. Стул Франца стоял у самого берега канала, стоило мне только встать, слегка толкнуть, и он полетел бы в воду, беспомощно размахивая руками. Глядя на него и улыбаясь, я именно это и представлял себе: как его руки беспомощно взмахивают в воздухе и как он затем падает в воду. И как потом в подсобке ресторана мы с этим итальянским парнишкой целуемся и делим гульдены и марки Франца: его портмоне как раз лежало на столе. Не так уж я этих денег и жаждал (но разве стал бы итальянец целоваться бесплатно), жаждал больше по обязанности: чтобы быть истинным восточным европейцем. Чтобы наконец обмануть то мученическое доверие Франца, которое он проявлял ко мне.
Кстати, взбодренный вином Франц заговорил на свою любимую тему: об относительности морали и о лицемерии. Этой темой он владел блестяще, ибо лет двадцать тому назад, в бытность молодым аспирантом, она была, несомненно, коронным номером, которым он очаровывал студентов из добропорядочных буржуазных семей, слушавших его разинув рты.
За другим столиком у самого берега канала расположилась средних лет, дорого и безвкусно одетая, типичная голландская пара.
— Я уверен, что на деле каждый из них не прочь столкнуть другого в ка- нал, — сказал Франц.
* * *
Не правда ли, Анжело, он сам во всем виноват, этот Франц. «Почему он выбрал именно меня?» — думал я в том ресторане у канала, глядя на него через стол (и щурясь, будто от солнца) — этот элегантный, такой интеллигентный Франц с седеющими висками, но с еще почти юношеским телом, которое он тренирует и холит, облекает в изысканную дорогую одежду и одеколонит, и всегда напоминает мне мумию молодого фараона, которую мы вместе видели в Лувре. Почему он избрал своей жертвой меня, если мог выбрать любого — красивого мальчика или красивую девушку среди своих студентов, уверен, простачки найдутся и сегодня! Но нет, он выбрал меня, восточноевропейца, да и кто бы еще стал благоговейно выслушивать его крамольные речи, кого здесь может интересовать его разрушительная философия, да и вообще любая философия, здесь, где уже давно все выброшено за борт! Пожалуй, даже самые прилежные студенты там, в Страсбурге, смотрят на него как на чудаковатое ископаемое, слушают, конечно, — ведь на экзамене все это нужно знать, дабы преуспеть в жизни, а затем снова цепляют на голову наушники и слушают U2.
А я? Я никогда не говорил ему, что у меня есть плеер и кассета U2, это бы его огорчило. Как и подобает истинному восточному европейцу, я слушал, широко раскрыв глаза, его шокирующие высказывания о свободе, о Фуко и Деррида, а почему бы и нет, особенно в ожидании изысканного ужина в атмосфере томного очарования старой доброй Европы. Я слушал его, как куртизанка внимает своему клиенту, как последняя шлюха. Вся Восточная Европа продалась, как шлюха. Начиная с правительств и университетских профессоров до последнего мальчишки-газетчика все готовы слушать красивые речи о демократии и равноправии, да о чем хотите — извольте, как клиенту угодно! Главное — чтобы платил.
Мы интеллигенты, мы же не какие-нибудь негры! На обратном пути из Амстердама в Париж напротив меня сидел негр в костюме и галстуке, с большим животом, нависшим над брючным ремнем. Болтливый, он не замедлил сообщить, что камерунец и живет в Габоне (или наоборот), что он коммерсант, ездил в Милан, и в Гамбург, и Амстердам и через Париж направляется в Марсель, что останавливался в четырехзвездочной гостинице. «La vie est tres chere a l’Europe! Tres, trеs chere, ouh!» — «Какая дорогая жизнь в Европе! Ох, очень, очень дорогая!» — сказал он, осклабясь, и недовольно поджал губы. В Африке, мол, намного дешевле, и он намерен как можно скорее вернуться туда. Он взглянул в окно и объявил, что Голландия — сущая дыра, куда ни глянешь — одна вода. «Тут, пожалуй, и звери не водятся? Какая бедная страна!»
В Брюсселе он попытался открыть окно — чтобы фотографировать, тогда бы дома показал снимки и рассказал, что побывал и в Брюсселе. Но окна в том поезде не открывались, работал кондиционер, однако к концу путешествия воздух почему-то перестал поступать, и тогда уже всем захотелось открыть окна: нечем было дышать, и стало нестерпимо жарко.
Нет, мы образованные, мы знаем, что такое Европа, мы даже Фуко читали, мы не суем пачки денег в носок, как этот чернокожий из Камеруна или Габона: у него из-под резинки обоих темно-синих носков выпирали толстые продолговатые пачки банкнот, и, покупая у лоточника кока-колу, он выудил одну пачку и вынул из нее стогульденовую купюру.
Мы кладем деньги во внутренний карман пиджака или даже на счет в банке, но все это напрасные потуги, здесь в пансионате я повидал их достаточно, этих восточных европейцев; их тут как собак нерезаных — поляки, чехи, румыны, я чую их издали, и если удается, то в парке перехожу на другую аллею, а в метро — в другой вагон, и они поступают так же, поскольку все восточные европейцы ненавидят друг друга.
Франца в канал я, конечно, не столкнул. От закуски до десерта часы на башне пропели еще не раз, вино ударило в голову — вино 1986 года, и я подумал о весне 1986 года, когда где-то в Италии созревал этот виноград, а я, еще в полной невинности, прогуливался совсем в другом веке по старому деревенскому погосту, где в зарослях можжевельника и сирени дремали покосившиеся железные кресты или каменные надгробия с надписью: «Я не умер, я живу» (в то время я воображал, будто верю в милость Господню). Погост в этой деревенской глуши, наверное, сохранился и поныне, как и тамошняя церковь, где с зимы до середины лета холодно
, как в могиле, и куда на Троицу всегда приносят березки, чтобы они наполнили Божий дом своим сладким запахом; и мне нравится думать, что там по сей день живут люди, которые пекутся о сене для своих коров и о рыбацких лодках, а деньги от шведских туристов они принимают с благодушной улыбкой, словно благодетельствуют им, а ведь так оно и есть.Помню еще, что, когда солнце опустилось за дома и вода в канале потемнела, итальянец поставил на стол мороженое, на котором трепетали языки пламени.
Ну вот, я уже ни в чем не уверен: неужели все это правда? Неужели правда, что я сидел в купе скорого поезда напротив негра из Габона или Камеруна и смотрел на людей, которые на бескрайнем плоском поле, стоя на коленях, выкапывали луковицы тюльпанов, а старая женщина в пестром ситцевом платье огибала угол сельского дома — сгорбившись и торопливо она шла в огород за перьями зеленого лука к обеду или поглядеть, не нашкодили ли куры.
Или я сам был одним из них? Сам стоял на коленях на том поле и скреб ногтями пыльную землю, и солнце испепеляло меня?
Первый запомнившийся мне пейзаж — тот, который в любую минуту может подтвердить, что я жил, — это даже не пейзаж, а небо, клочок неба с вершинами и ветками сосен в оконной раме.
Итак, мы с бабушкой сидим за столом и обедаем. Окно кухни настолько высоко и тротуар настолько близок к стене дома, что я не вижу тех, кто проходит мимо окна, хотя мы и живем на первом этаже. Время от времени бабушка сетует: «И кто это там протопал?» Ей кажется, что кто-то прошел по улице или «в сторону Бульвара дружбы» или «в сторону зеленной», но она не успела проворно вытянуть шею, чтобы заметить, кто же это был. И тогда я должен вскочить и посмотреть. «Бабушка, это тетя Клауберк» (бабушка говорит «Клауперкова бабка», но мне ее так именовать не позволено, хотя именно так я про себя о ней думал, а вообще-то, на ее почтовом ящике написано «Женни Глауберг»). Или говорю: «Госпожа Кала». По-моему она госпожа, потому что носит жакет с воротником из чернобурки; впоследствии у нее начнется гангрена ноги и будут поговаривать, что она сидит в кресле на колесах и попивает, поскольку «нога-то ведь болит», и что в ее комнате дурно пахнет.
А если это не «Клауперкова бабка» и не «госпожа Кала», то это «русский снизу» или вообще незнакомый человек. Изредка мимо пройдет Мильви-дурочка, у нее падучая, и она может зайти к нам и крикнуть, что завтра вербное воскресенье, но лучше бы она не заходила — так думает бабушка, ведь Мильви может тут же на кухне свалиться на пол, и тогда на ее губах выступит пена. Интересно бы посмотреть, как это происходит, а вообще-то, Мильви меня не интересует, сколько раз я видел ее, и всегда она одинаковая: пухлые щеки и густые черные волосы.
Небо в раме кухонного окна всегда разное.
Иногда бабушка откладывает ложку в сторону и произносит: «Ну, и што ты там высматриваешь, а? И што за дурацкая мода у этого ребятенка вот так во время еды таращиться в окно! Ну-ка, ешь, не то еда остынет и совсем не захочешь».
Что я видел в окно? Мне кажется, я видел уже тогда все лица и пейзажи моей жизни, и мне не осталось ничего больше, как только снова их увидеть и узнать… Еда, конечно же, давно остыла, но нет уже никого, кто бы мне об этом напомнил, и потому я продолжаю, словно мне осталось еще невесть что увидеть или чего дождаться.
* * *
Как бы там ни было, но под трамвай я Франца тоже не столкнул, хотя это можно было сделать совсем запросто, потому что у амстердамских трамваев нет ничего общего с простодушно громыхающими трамваями моего родного города. В Амстердаме они такие же призрачные, как и велосипедисты, они бесшумно появляются из-за угла, сигналят в последнюю секунду и, перемахнув через мост, исчезают, словно их и не было.
По ночам в гостиничном номере я просыпался и слушал, как Франц во сне стонет и скрипит зубами, я понимал, что следует его пожалеть, что достаточно взять его руку в свою — и он успокоится, но я ни разу не смог заставить себя сделать это, потому что его страдания в забытьи вызывали у меня неприязнь, словно это были мои собственные страдания. Чувство отвращения не давало мне уснуть, это происходило как раз в то время, когда за окном начинало светать и черные дрозды принимались петь в деревьях на берегу канала, и всегда на улице кто-то орал по-голландски, кто-то хохотал во все горло, переходя мост, и кто-то шептал под самым окном.
И только когда первый трамвайный звонок возвещал о начале дня и всходило солнце, все сразу стихало. Даже Франц затихал, а я вдруг был готов ему все простить, и чувство отвращения уступало место сну.
Что я еще помню? Увеселительный теплоход, скользящий по темнеющей воде канала, вернее, эту воду, обтекающую борта теплохода, воду и диковинные дома, которые торжественной процессией проходили по обе стороны, неся на карнизах своих крыш призрачные скульптуры — мраморных чудищ или богов, освещенных отсветом закатного солнца.
И вдруг теплоход вышел в открытое море, волны бились о борт, и вместо скульптур богов над нами распахнулось первозданное небо. Накатила огромная волна и увлекла нас в подводное царство. И вот мы здесь.
Или только меня волна увлекла за собой и я один исчез в беззвучной глубине, а Франц вместе со всеми остался покачиваться на волнах? Или наоборот, он ускользнул в бездну, открестившись от всего мира?
Почему я решил, что он существовал, этот Франц, существовал в человечьем обличье? А не был ли он водяным? В Страсбурге тоже есть каналы, и они каким-то образом соединяются с амстердамскими, ведь я видел в Амстердаме судно, приписанное к Страсбургу. Не решил ли он прямиком отправиться домой?
Нет, скорее он порождение кондиционированного воздуха Дворца Европы, ведь именно там он появился передо мной и протянул мне свою визитную карточку с настоятельной просьбой позвонить ему в Париже, в конце недели он бывает там. Вообще-то, я видел его и раньше, на протяжении целой недели, он руководил семинаром переводчиков из Восточной Европы, где я боролся со сном и удушьем, обливаясь потом, и меня охватывал страх, что я уже никогда не выберусь из этого ужасного мавзолея, в коридорах которого скользят фантомы в галстуках, сгустки в абсолютной разреженности, стоит лишь разбить аквариум, разрушить купол…
Франц и был для меня одним из тех фантомов, для проявления которых необходим, как мне казалось, кондиционированный воздух, этот едкий газ, который исподволь растворяет всякую плоть. Встреть я его на улице, я бы испугался, как если бы увидел привидение. Но я сунул его визитную карточку в карман, и теперь этот призрак должен был обрести скелет и сухожилия, которые мне предназначено увидеть под кожей, как на уроке анатомии, и я с удивлением узнал, что один из европейцев, одно из тех совершенных творений духа, витающих тут вокруг меня, — всего лишь обыкновенное жалкое живое существо.
И однажды от него не останется и этого, он станет всего лишь строчкой в утренней газете, которую вечером выбросят в мусорный ящик.
* * *
Сегодня я полдня провалялся на кровати, курил и раздумывал, какую бы одежду мне хотелось носить. День был серый и промозглый, дул ветер, за окном колыхались ветви ясеня, в комнате царил полумрак. Мне нравится здесь, в этой гостинице или пансионате, это такое место, где можно затеряться, где я словно бы в другом измерении. Представь только, в этой комнате комод красного дерева, и кровать, на которой я валяюсь, тоже красного дерева, с шишечками и изголовьем, и эту комнату вполне можно отнести к XIX веку, и я тоже вполне мог бы принадлежать к нему. Надеюсь, XIX век вскоре наступит, надеюсь, мне недолго придется ждать.
Поначалу я и думал о туалетах тех времен, но не смог ничего вспомнить, кроме тех, что видел вчера в кино. Под платьем у нее, у той немой женщины, был каркас из каких-то пластин, а еще несколько слоев нижних юбок и лифов и невесть что еще; ей потребовалась целая вечность, чтобы снять все это с себя, а один эпизод там в фильме был такой: во всей одежде и в корсете она ползла среди лиан по грязи, уползала от мужчины!
Потом я придумал себе модный летний наряд цвета морской синевы с кораллово-красными пуговицами, но чтобы был и кораллово-красный шелк: морской синевы лен и пылающий, кровоточащий шелк, расшитый ядовитыми цветами. Именно лен и шелк, шелк и лен! И, пожалуй, солнечные очки. И туалетная вода «Глоб». Это, правда, далеко не последний модный запах, но он напоминает одновременно кипарис и ревень. И в дополнение ко всему этому — некий тип в темных очках с капризными сладострастными губами, который надменно водил бы свою серебристую спортивную машину. Я бы позволил ему отвезти меня в Канны на кинофестиваль и там бросил его, сколько бы он ни просил и ни клянчил; там водится дичь покрупнее, за которой стоит поохотиться.
Только вот фестиваль закончился уже вчера, туда я все равно опоздал, да и какой в этом смысл? Фильм, который я вчера смотрел, занял там первое место или нечто в этом роде. «Урок фортепиано». В конце концов рояль оказался на дне моря, в полном безмолвии. Это напомнило мне Франца или меня самого глубоко под водой в мертвой тишине. И темноте.
На самом-то деле Франц купил мне шелковую рубашку, серебристо-серую, тоже модный цвет, но она мне не очень нравится — обыкновенный, в меру дорогой товар из универсального магазина. Поначалу все здесь на витринах казалось мне красивым. Теперь-то я понимаю, что все это тряпье, барахло. Красивую одежду можно увидеть в витринах улицы Сент-Оноре, но там одна жилетка стоит целое состояние, и, естественно, пропадает всякое желание. Лучше уж ходить в дерюге или в тряпье фабрики «Балтика». Меньше всего я хочу походить на тех восточных европейцев, которых я здесь встречаю, — напялив на себя нечто невообразимое, приобретенное на бульваре Сен-Мишель, они чувствуют себя на седьмом небе! Даже если бы им удалось подцепить арабского нефтяного принца или богатую старуху еврейку из русских эмигрантов и те одели бы их с ног до головы у Версаче или Рабанна, я бы все равно узнал их, ведь они не умеют носить эту одежду, что-нибудь да выдает их. Всегда! Как и меня.
А затем я придумал себе совершенно умопомрачительный туалет. Сначала я обрил бы себе голову и натянул огромный огненно-рыжий парик. На нос нацепил бы крохотные, круглые, в золотой оправе очки. Пиджак и брюки были бы из темно-зеленого бархата. Ноготь указательного пальца я покрыл бы темно-зеленым лаком, а палец украсил золотым кольцом с большим изумрудом. Ворот фиолетовой, как ночь, рубашки стягивал бы золотой паук с бриллиантом. На ногах — ботинки с золотыми пуговками. Днем на людях я бы не показывался, а вечерами сидел в третьем ряду партера Оперы один и презрительно зевал. В середине действия я бы уходил, чтобы в метро подобрать себе подружку — наркоманку, худую, как щепка, с огромными черными глазами, к тому же обязательно больную СПИДом, но плевал я на это, и мы кололись бы одним шприцем.
Потом я придумал еще и повседневную одежду, на случай, если бы жил вместе с Францем, как он того хотел. Ее я носил бы в той священной кухне, и автоматическая стиральная машина без конца бы ее стирала, пока от нее ничего не останется, и в один прекрасный день я бы нагишом отправился на рынок за бананами.
* * *
Когда ты мне звонишь, то всегда заканчиваешь разговор словами: «Je t’embrasse» — «Целую тебя», — конечно, только если поблизости нет Д. Ты произносишь эти слова, будто и вправду целуешь меня, но это даже лучше, чем настоящий поцелуй; эка невидаль — поцелуй, но вот сказать так умеет далеко не каждый. Я и сам удивляюсь, что совсем не ревную тебя к Д., правда, я его не видел и не хочу увидеть. А может, я и не люблю тебя, что тоже вполне возможно. В таком случае я люблю эту нелюбовь. Я хочу говорить с тобой. Что и делаю. И, говоря с тобой, словно постепенно отдаляюсь от мира людей. Мне многое начинает казаться мелким и оставляет равнодушным. Я сам удивляюсь, как мог я этому придавать такое значение! Вчера по телефону ты сказал: «Je suis nul». — «Я — ничто». И я ответил: «J’adore, ta nullite, Angelo». — «Обожаю твое ничто, Анжело». Я сказал — это лучшее, что вообще может быть. И мы промолчали не меньше минуты, даже дыхания не слышно было. Будто слова исполнились и на обоих концах провода было «ничто». Можешь ты представить себе француза, который целую минуту молчит в телефонную трубку?
Анжело, я обожаю в тебе это «ничто», я смертельно болен и устал от всех этих людей, которые что-то представляют собой.
Помнишь, по телефону я сказал, что побывал в музее. Да, когда мне надоело придумывать себе все эти наряды и меня уже мутило от курения, я вдруг сорвался с кровати (бабушка всегда говорила: «Ну, оторвись ты в конце концов от кровати!») и начал действовать. Принял душ, надел ту самую серебристо-серую шелковую блузу, она не так уж плоха, к ней подошли бы темно-лиловые бусы, какие теперь носят, особенно если слегка загореть. Иногда я хожу в парк Монсури позагорать у пруда, и не я один, там много всяческих тел в объятиях горячего влажного воздуха, порой я и не знаю, что меня больше манит — одинокий бегун от инфаркта или цветущее дерево, мимо которого он пробегает.
Потом я долго колебался, брать ли мне с собой темно-зеленый с золоченой защелкой портфель — будто я ужасно деловой и направляюсь в библиотеку делать выписки для диссертации, или идти нелегке — мол, я свободен и независим, но вечер у меня, конечно же, занят, не думайте! Портфель, кстати, тоже подарок Франца, вкус у него был совсем не плохой, скорее даже слишком хороший.
Ведь в этом городе все выставляют себя напоказ, кто — как, за исключением редких пришельцев из реальности, таких, как ты, Анжело, но на них-то больше всего и смотрят. Однажды, улыбаясь своей кроткой порочной улыбкой, ты посоветовал мне заняться для развлечения вуайеризмом — тайным подглядыванием.
«Les parisiens ils sont tous un peu voyeristes» — «Парижане все немного вуайеристы», — сказал ты.
Этого ты мог бы мне и не советовать, я занимаюсь вуайеризмом с первых часов пребывания здесь. Например, метро очень даже подходит для этого занятия. Там все подсматривают друг за другом, если вагон не слишком на- бит, — ведь необходима кое-какая дистанция. Вчера, по пути домой, напротив меня сидел молодой, хорошо одетый чиновник — высокий парень с волнистыми волосами, бесстыдными глазами и пухлыми губами, с таким вполне можно целоваться, почему бы и нет, подумал я, и скользнул по нему намеренно рассеянным взглядом. Тогда он отвернулся, вытянул шею и, коснувшись губами плеча своего светло-зеленого кашемирового пиджака, быстрым движением языка слизнул оттуда какую-то несуществующую былинку, ну точно, как это делают животные, собаки или кошки. Мы сошли на одной и той же остановке, и он исчез в здании какого-то офиса с папкой в руке.
Итак, я оделся (портфель все-таки оставил дома, но прихватил тонкую черную папку, где вполне могут храниться важные документы), чтобы отправиться в музей.
В музей! Странно, с чего бы это! Но, в конце концов, у меня бесплатный пропуск, почему бы и не воспользоваться им. Вообще-то, я не ходок по музеям, по-моему, во всех музеях висят одни и те же картины и их там явно слишком много. По-моему, музеи нисколько не лучше супермаркетов. Разница лишь в том, что в музеях не покупают, хотя в Лувре иные туристы с камерой в руках ведут себя так же лихорадочно, как и у Леклера: что взять, что оставить?
Впрочем, встречаются в музеях и уравновешенные посетители, за ними можно беспрепятственно наблюдать, пока они рассматривают картины. А еще там часто оказывается какая-нибудь ниша с окном, где хорошо посидеть и поглядеть в окно, так что музеи не такое уж плохое место, туда вполне можно ходить.
В Амстердаме мы с Францем тоже пошли в музей, я запомнил там одну картину, что-то современное: на большом полотне от края до края полыхает красное пламя, а в сердцевине этого пламени совершенно реалистичный, улепетывающий в паническом страхе кролик, за которым гонится мужик — выпучив глаза, с занесенным ножом. Подпись: «Rabbit for the dinner» — «Кролик на обед». Франц не понял, почему я расхохотался. Я же никак не мог остановиться, и нам пришлось уйти из музея. Мне кажется, мысленно он укорял меня, — получается, напрасно потратился на билеты.
А вчера я прямиком направился в Лувр. Куда как оригинально! Долгое время просто бродил по залам, и мне уже стала надоедать эта бесконечная череда классических панно XVII века: много тел, лиц и движения, на деле же ничего не происходит, как на улице или в музыкальных видеофильмах, которые я, признаюсь, смотрю с удовольствием, если подвернется случай.
Короче, я стал уже искать, как мне оттуда выбраться (что довольно сложно, там можно запросто оказаться в западне, как и в супермаркете), когда вдруг заметил знакомое лицо.
Быть может, ты знаешь «Жиля» или «Пьеро» Ватто, я помню его с давних пор, репродукция этой картины была однажды напечатана в «Детском художественном календаре», она целый месяц провисела у нас в квартире, тогда я уже ходил в среднюю школу и мне было разрешено повесить над своим столом собственный календарь. Бабушка терпеть не могла эту картину, но она была слишком больна и слаба, чтобы настоять на своем, хотя, пожалуй, я бы послушался ее и перевернул страницу календаря, словно месяца августа и нет (да, мне вспоминается, что «Жиль» был именно на августовской странице). Теперь бабушка просто по привычке ворчала: «Ну и чего он стоит таким манером, руки что твои плети по бокам! И што это за тварь выглядывает оттуда снизу, кабан али кто? Не, никакая это не картина!»
Я же сразу проникся к этому Жилю сочувствием, мы с ним были словно бы заговорщики, а похожего на кабана зверя мне очень хотелось утешить — у него было бесконечно печальное лицо, я даже видел его во сне.
А вчера я стоял в зале музея и ждал, когда группа немецких туристов отойдет от картины. Гид что-то объяснял, отмечая указкой отдельные детали. Интересно, о чем он им рассказывает, подумал я, — о смысле всего нарисованного? Все-то они знают, а я по-прежнему не знаю ничего. Смысл всего скрыт для меня за семью печатями. Там же висело множество небольших странных картин Ватто, все какие-то некрасивые, некрасивые и неземные. Одна из них называется «Равнодушный»: полупарящее существо с неуловимым, расплывчатым выражением лица. Я знаю, что об этой картине написаны длинные трактаты. Кое-что я все-таки знаю.
Наконец я смог спокойно рассмотреть «Жиля». И ничего особенного не почувствовал. Я выбрался куда-то из квартиры панельного дома, где пахло бабушкиными лекарствами, потому что нельзя было открывать фортку, выбрался в этот город, к этой картине, копия которой висела на стене бабушкиной квартиры. Там я действительно мечтал, что однажды сбегу в Париж, буду гулять по бульварам, сидеть в уютных кафе, буду улыбаться людям, и они будут улыбаться мне, и никто меня там не настигнет — ни бабушка, ни учителя, ни моя собственная жизнь. И вот я здесь, в этом наводненном туристами и таком недружелюбном городе, маюсь от жары, валяюсь до полудня в своей норе и уже не знаю, о чем мечтать. Да и лень мне мечтать, и ни от чего я не ушел, все со мной — моя собственная жизнь, бабушка, душная квартира детства, да мало ли что еще.
И все же мне легче от того, что уже ни о чем не нужно мечтать, ну, хотя бы о том, чтобы меня кто-нибудь любил. Когда-то я мечтал об этом безумно, ни о чем другом я и не мечтал. И что же? Маета да кручина, как сказала бы бабушка. Со временем я все больше признаю ее правоту.
Ах, Анжело, если бы оно так и было! Если бы я и в самом деле мог стоять тихо и безнадежно, как этот Жиль, — с широко раскрытыми глазами, безвольно свесив руки. Если бы во мне уже ничто не сопротивлялось и не металось. Если бы опять и опять откуда-то из самого нутра не рвался этот жуткий немой рев!
Если бы я просто стоял и равнодушно глядел на картину, висевшую когда-то на стене в квартире бабушки, если бы не зажмурил глаза, не в силах вынести все это — как и там, сто лет назад, опять и всегда там, в школьной уборной, куда я сбегал из класса и где, захлопнув за собой дверь и набросив крючок, я вжимаюсь лицом, немым лицом в выкрашенную зеленой краской фанеру, там, в вонище, я не издаю ни единого звука, я скребу исписанную сальностями фанеру, сам толком не понимая почему — из-за тройки по сочинению, из-за странного, похожего на кабана зверя, из-за своей ужасной плоти, из-за бабушки, которая скоро умрет, из-за своих безобразных рук и ног, которые когда-нибудь будут красивыми и желанными, и мне еще грустнее от того, что я стану взрослым и буду вести себя по-взрослому — предавать, и убивать, и забывать, на самом же деле продолжая немо орать в той вонючей школьной уборной, в конце коридора, в конце света.
* * *
Как ты знаешь, я здесь не для того, чтобы валяться в постели, ходить по музеям и писать тебе письма, которые не отсылаю. Я здесь для того, чтобы сидеть в библиотеке, читать послевоенную французскую поэзию, составить антологию и перевести ее на язык, на который эти стихи перевести невозможно. Международная организация дала мне стипендию, в рамках культурной интеграции Восточной Европы. Эту работу я помаленьку и выполняю, посиживаю в библиотеке и интегрируюсь. Смотрю в потолок (вообще-то, там, в Бобуре, нет потолка, там трубы), разглядываю людей и почитываю стихотворения своих стариков. В послевоенные годы они километрами сочиняли стихи и печатали их на красивой плотной бумаге. Плохие, бессмысленные стихи, просто вздор, который давно никто не читает. Кроме меня или еще кого-нибудь, кому за это платят.
Но кое-какие отличные строки среди них все же попадаются. Возможно, эта продукция для того и существует, чтобы в ней оказалось несколько стоящих строк и чтобы их не так просто было отыскать.
Франц не понимал, как я могу говорить, что занимаюсь бессмысленным делом. Вообще-то, и не бессмысленным, ведь мне за это платят. Это моя работа. Он, Франц, всю свою жизнь трудился в поте лица, читал Ницше, и Кьеркегора, и Фуко, и много кого еще и рассказывал студентам о непознаваемости и бессмысленности мира, дабы в жизни они преуспели. То была его работа, и он старался выполнять ее хорошо, иначе не достиг бы того, чего достиг, — профессорской должности и хорошего оклада. Впоследствии я научился использовать его истовое отношение к работе в своих интересах. Я брал в руки сборник стихов какого-нибудь поэта и, перелистывая страницы, делал вид, будто читаю; и мог быть уверен, что на это время он оставит меня в покое и я смогу думать о своем.
«Слава труду!» Такой лозунг красовался на стене одного завода, мимо которого по пути в школу я проезжал каждое утро на троллейбусе, зажатый между двумя толстыми тетками. Эта надпись, пожалуй, сохранилась и посейчас, ведь ее выложили из кирпичей, когда строили завод.
Послесловие
В Пограничной стране — повсюду
От автора
Я обратил внимание, что трактовка «Пограничья», особенно за рубежом, сосредоточивается преимущественно на теме Восток—Запад. На встрече Востока и Запада как на конфликте. Действительно, подход к роману в первую очередь в этом ключе — прост и утешителен. Протагонист — автор писем, то есть Восточная Европа, ищет себе место на Западе, однако не находит его. Профессор философии Франц, полуфранцуз-полунемец, — он, конечно, Запад, богатый, но приходящий в упадок. Взаимоотношения Франца и рассказчика — это взаимоотношение любви—ненависти, шлюхи—клиента, а таящийся в этом конфликт находит одновременно трагическое и комическое разрешение: Восток убивает Запад с помощью его собственного изощренного изобретения — микстуры, которую следует принимать по капле, главный же герой, охваченный деструктивным порывом, выливает все лекарство из пузырька в стакан Франца с джином и тоником.
Интересно, что отношение читателей к персонажам книги определяется тем, на какой стороне они сами. Западные читатели сурово осуждают убийство как нечто особенно циничное и хладнокровное. Ведь рассказчик нисколько не раскаивается в содеянном, он только удивляется, что никто не заинтересовался им, что его не арестовали и не предали суду. Что он по-прежнему — никто.
Читатели Эстонии, вообще Балтии, подходят к книге иначе: по их мнению, Франц, то есть Запад, получил то, что заслужил. Что это достойная расплата за его надменное и лицемерно заботливое отношение к Восточной Европе.
Такое пристрастное толкование книги, по правде говоря, ошеломляет. Я не думал, что дело настолько серьезно, что наш расколотый надвое мир настолько укоренился в сознании европейцев. И особенно печально, что к книге относятся без малейшего юмора. Никто не решился написать о «Пограничье» как об ироничном произведении. Хотя не один человек с глазу на глаз признавался мне, что, читая его, посмеивался.
Создается впечатление, что никто не осмеливается усмотреть здесь смешное, еще бы, ведь вопрос такой серьезный: Восток и Запад, война и мир, прошлое и настоящее, объединяющаяся Европа. Разве можно шутить над всем этим! Кажется, что встреча Востока и Запада вызвала такое глубокое чувство неловкости с обеих сторон, что с политической точки зрения было бы корректно сделать вид, будто ничего и не произошло. Или хотя бы оставаться беспристрастно серьезным.
Отчего же чувство неловкости? Да оттого, что обнаружилось довольно неловкое обстоятельство: не так уж много людей ожидало падения стены, она, эта стена, свалилась многим на голову, разрушила их привычный и надежный мир. Разделенный на Восток и Запад мир был чрезвычайно удобен, чтобы культивировать любые утопии и антиутопии. Для обеих сторон существовал другой мир, где возможно то, что невозможно здесь. То есть такое место, где все возможно, поскольку эту возможность нельзя проверить. Место, куда можно поместить абсолютное добро и абсолютное зло, абсолютную свободу и абсолютную зависимость. Благополучие и отсутствие благополучия. Права человека и его бесправие.
Весь XX век тешил себя утопией, тем, что утопия реализуема. В это верили и по ту, и по другую сторону стены. Верили, что все дело в системе. Эта вера освобождала людей как от личной свободы, так и от личной ответственности.
Падение стены обнажило то, что никакого другого мира нет. И не было. Что, несмотря на разные системы, люди все время жили в одном и том же мире, что Восток и Запад были две разные и по-разному неудачные реализации одной и той же утопии.
Наивно и даже опасно продолжать думать в системе двух блоков, то есть думать, будто западный блок одержал победу над восточным. Крушение утопии действительно началось с востока, поскольку восточная система была менее эффективна. Но главное событие девяностых годов — не исчезновение «империи зла», а исчезновение границы, исчезновение стены между «империей зла» и «империей добра», между утопией и антиутопией, между той и этой стороной. Уже ничто больше не находится по ту сторону границы. Теперь все по эту сторону, и оказывается, именно эту истину Европе конца века труднее всего освоить.
Иначе почему возникло желание вновь восстановить границу и блоки, пусть и в обновленном виде? Почему в Европе все чаще звучат речи в защиту находящейся в опасности европейской культуры и европейского самосознания, почему Европу все больше охватывает страх и желание замкнуться в себе? Почему вновь стремятся установить границу между Востоком и Западом, между добром и злом, на этот раз сдвинув ее ближе к Востоку?
Немецкое название моего романа в каком-то смысле даже точнее соответствует его содержанию, нежели эстонское. На эстонском языке — «Пограничная страна», на немецком — «В пограничной стране». В самом деле, «Пограничная страна» — это не та провинция на берегу Балтийского моря, веками переходившая из рук в руки, ставшая символом Восточной Европы, и откуда, по утверждению рассказчика, он явился. Он рассказывает не о Пограничной стране, откуда он родом, а о том Пограничье, где он постоянно пребывает — всегда и повсюду. Будь то в воспоминаниях, мечтах, преступлениях или лжи; будь то в Таллинне, в Боснии-Герцеговине, Париже, Амстердаме или Страсбурге.
И не только он. В пограничной стране живет и Франц, живут все, однако не все хотят признавать это. Потому что граница проходит уже не по земле, вдоль рек и горных хребтов. Границу обозначает уже не колючая проволока, а ее отсутствие: то, что каждый и повсюду может выбирать и обязан выбирать. Граница в нас самих, и может быть, она и всегда была только там. А сейчас это стало очевидным.
Разделительные рубежи, названия, категории — это неизбежные орудия нашего языка и мышления. Но столь же неизбежно освобождение от них. Они не могут оставаться там, где они есть, и такими, какие есть. Нужно освободиться от границы в сознании. Легко думать и говорить, будто на самом деле существуют Восток и Запад, добро и зло, эта и та сторона. Но в какой-то момент оказывается, что думать так дальше невозможно. Может обнаружиться, как, например, с падением той пресловутой стены, что всё есть и на той, и на другой стороне. Что на той и на другой стороне существуют разные мысли и разные люди, разные способы реализации свободы. Что в каждом есть все и что каждый человек — это целый мир со своим востоком и западом, своим стремлением к потребительству и жаждой свободы, со своей ограниченностью и широтой.
Думаю, что романы должны не описывать и объяснять мир, а создавать его. Что творчество — это созидание. Что, расширяя понимание, мы творим мир, которого раньше не было. Ex nihilo. Что после появления одной книги мир стал другим, что он стал больше, что его стало больше.
Я всегда желал только того, чтобы мир стал больше, чтобы стало больше свободы, слияния границ в одном большом мире — ибо контуры пейзажа размываются и сливаются с небом в ярком весеннем сиянии. Я хочу писать книги, приумножающие свободу, книги, которые не определяют нашу самость, а расширяют ее до бесконечности.