Очерк второй
Эльвира Горюхина
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 1997
Эльвира Горюхина
Путешествия учительницы
на Кавказ
Очерк второй
«Остались те, кто ничего не боится…»
Автобус Ереван—Степанакерт живет своей жизнью. 14—16 часов пути — целая эпопея. Успеваешь прикипеть к людям так, что расставание — нож острый.
Люся — медсестра из Лачина. Муж погиб 29 июля 1992 года. Люсю ранило 27 июля. Без отца осталась дочь Лана. Сейчас она держит поднос. На нем торт. Везет домой. Первая порция достается мне, как гостье из России. Всю дорогу Лана ластится к Самвелу, сменщику нашего шофера. У Самвела погиб сын. «Внуков не будет». Фраза произносится безнадежно и с болью. Я хочу задать один вопрос, который у меня давно торчит в мозгу. Не дает покоя. Это, если честно, вопрос не совсем мой. Его задала моя подруга Виктория Восканян из Степанакерта. А суть вот в чем: стоила ли независимость Карабаха стольких жертв? Однажды Виктория не то спросила меня, не то просто, рассуждая вслух, сказала: «Как ты думаешь, те, кто начал ЭТО, понимали, какие жертвы придется принести? Знай они все заранее, стали бы действовать так же?»
Жертв в Карабахе так много, что этот вопрос всегда со мной. Самвел понял, о чем я хотела спросить, похоже, это и его вопрос тоже. «Знаешь, я все время спрашиваю себя: а почему мне должно быть хорошо? Пусть мне будет плохо. Пусть хорошо будет внукам, хоть и не моим… Ты посмотри, какая красота! Вот бы кисти сейчас! Ведь это все просится в рисунок… Да?»
Да, это все просится в рисунок, Самвел, хотя и не знаю, как это нарисовать… Есть час пути на трассе Ереван—Степанакерт, когда ты постоянно видишь Большой Масис. Ни одна секунда созерцания не похожа на другую. Такое впечатление, что с Масисом приходит ощущение вертикали, когда земное бытие плавно переходит в инобытие. Чувство того, что лежит за гранью нашей жизни, дано тебе в зримых формах только здесь, где дух обретает причудливые, постоянно меняющиеся очертания. Кажется, что ты видишь движение духа. Не гора это вовсе перед тобой, а какая-то духовная субстанция, данная для того, чтобы ты в своей ежедневной жизни не запамятовал, что есть он, высший смысл, и в твоем столь кратком и временном пребывании на земле. Я хорошо понимаю привязанность армян к Масису. Тело тоскует по духу, насильственно отторгнутому. Так будет всегда. Не помню случая, чтобы не устанавливалась в нашем автобусе тишина, когда из-за туч или тумана начинали проступать контуры великого духа, на этот раз принявшего форму горы. Масис входит в душу навечно, поселяя в ней наряду с чувством величия и какую-то странную тревогу, смысла которой я не пойму. Но эта тревога есть. У всех, кто попадает под действие Масиса.
«Если сегодня Москва разрешит нам взять Масис, завтра он будет наш», — сбивает тревогу попутчик, и мы все на время освобождаемся от власти Масиса, чтобы потом снова окунуться взором и духом своим в щемящее чувство тоски по великому.
Люди моего возраста и чуть-чуть моложе все еще ощущают себя братьями. Никто не может смириться с утратами, невозможностью свободно передвигаться и жить на пространстве бывшей нашей Родины. Мой сосед Юра едет со своим другом в Мардакерт, в больницу — друг получил сообщение о тяжелой болезни сына-солдата. Едут и не знают, жив ли он. «Россия мне снится. Я там долго работал и жил. Ну где оно, дерево, где? Что ты заладила — горы, горы… Покажи мне дерево!» Дерева нет. Я не могу показать Юре дерево. «Горы? Упаси Бог! Больше всего на свете я боюсь быть похороненным здесь. Ты представляешь — одни камни. Забрасывают не землей, а камнями. И если воскресну, то не выйду. Ты это можешь понять? Никогда не выйду».
Юра жил в Грозном. После начала войны выехал в Армению. В Грозном было много армян. Мастеровые, учителя, врачи…
…Юра о Жириновском: «После каждого слова ему надо ложиться в больницу. Сама знаешь какую».
…Вот и Лачин. Выходят из автобуса многие, в том числе Люся с дочерью. Год назад Лачин мне показался вымершим. Сейчас все те же развалины, но электрический свет прорезает тьму во многих местах. Кто же тут может жить? Говорят, уже пятьсот семей поселились. Условия невыносимые, но люди живут.
Больше всего меня поразило, когда я увидела тех, кто встречал автобус. Это были молодые мужчины. Высокие. Красивые. Черные бороды и огромные глаза, глядя в которые стыдишься задать вопрос: как здесь жить? Есть в этих глазах нечто большее, чем отражение той жизни, которая вокруг. Как попали эти люди в Лачин? На что надеются? Дочь Люси долго не выпускает Самвела из объятий. Потом Люся пропадает в темноте и я слышу ее голос: «Если приедешь, Эльвира, скажи, что к медсестре, любой тебя проводит». Я успеваю увидеть жест Люси, направленный к дому, половина которого в обломках, а в другой нет стекол в окнах, они занавешены цветными тряпками.
Дай Бог тебе, Люся, сил. Если ты, раненая, выдержала известие о смерти мужа, сумеешь выдержать и все остальное.
Перевод с армянского
Наринэ Мовсесян (назовем ее так) — медицинская сестра. По профессии — преподаватель французского. Из Еревана. Когда началась война в Карабахе, пошла на фронт. Часть, в которой служит Наринэ, расположена в Мардакерте.
Разговор у нас не получался. Она не то чтобы не хотела говорить, хотя сама пришла на встречу со мной. Она не принимала моих вопросов. Только к концу дня я с трудом пойму, что во всем поведении Наринэ есть своя правда, не обязанная считаться ни с общей истиной, ни с моими представлениями о том, что такое хорошо и что такое плохо. Опыт военной жизни рождает свою правду, горькую и гордую одновременно. Ее НЕ ВСЕ высказывают вслух, предпочитая на банальный вопрос давать ожидаемый ответ. У Мовсесян свои вопросы и свои ответы.
…А начиналось все плохо. Хуже всего в разговоре была я сама.
Однажды Наринэ рассказала, какой приключился с ней случай в Лачине. Ранило азербайджанскую женщину. Из ноги хлестала кровь. Медсестра Наринэ раненую не перевязала. Командир отряда отчитал медсестру за этот поступок. Об этом тоже Наринэ сказала мне. А я, ничего не поняв, стала задавать дурацкие вопросы про клятву Гиппократа и все, что из нее вытекает.
Мовсесян посмотрела на меня отстраненно и произнесла: «Есть нечто большее, чем клятва Гиппократа. Это та клятва, которую дала я». И — смолкла. Что-то было в молчании медсестры такое, что заставило меня повиниться. Расстаться с Наринэ вот так просто не было сил. Потом мы пришли в часть. Наринэ смерила мне давление, дала кучу таблеток. Подарила огромных размеров гильзу, которую можно приспособить под вазу или подсвечник. Показывала фотографии друзей. Долго задерживалась на лицах погибших и продолжала о них говорить как о живых. Маленькой рюмкой коньяка коснулась моей, когда пили за погибших. «Но ведь за погибших не чокаются?» — это я. «А они не погибли», — говорит Наринэ и говорит так, что я начинаю верить, может, и в самом деле погибшие за Отечество не погибают?
Первым погибшим, которого увидела Наринэ, был восемнадцатилетний юноша. Она плакала. «Сердце мое окаменело». Рассказывает подробно о каждом погибшем, и прежде всего о погибшем командире. «Смелый. Романтик. Много переняла у него. И главное — терпение». Когда взяли Мардакерт, он подорвался на мине. Погибла подруга Карина Геворкян. Получила осколочное ранение. Наринэ пишет стихи о своих друзьях. Делает попытку перевести на русский. Основная трудность — преодолеть общие фразы. Ну вот например. Наринэ читает на армянском, учительница русского языка переводит: «Я потеряла их. Они ушли безвозвратно. Остались в моих воспоминаниях».
«Нет, — говорит Наринэ, — не так. Нельзя так: «остались в воспоминаниях». Это не так». Постепенно подбираемся к тому, как это должно звучать: «Они ЦАРСТВУЮТ в моих воспоминаниях… Они НА ТРОНЕ моих воспоминаний… До сих пор ВЛАСТВУЮТ в каждое мгновение…»
Почему ушли и меня оставили?
Неужели Бог только меня счел сильной,
Чтобы я могла на себе это горе
Безгранично носить…
Я должна цепляться за все, чтобы выжить
И чтобы сделать их живыми.
Когда я рассказываю о них,
Я думаю, что они живы.
Вот так: на троне воспоминаний. Царствуют. Восседают.
Только таким может быть слог, когда говоришь о погибших. Так думает Наринэ.
Есть в Степанакерте братское кладбище. Оно расположено на возвышенности. Когда поднимаешься наверх, открывается терраса могил. На мраморных плитах лица молодых людей. Так отчетливо чувствуешь жесточайшую несправедливость. Убиты красивые молодые люди. От них уже никогда не родятся дети. Я рассказываю о своем восприятии этой огромной горы-могилы и слышу в ответ от молодой женщины, потерявшей мужа в боях: «Нет, у меня другое чувство. Когда поднимаешься в гору, есть такое ощущение, что они все движутся. Движется молодое войско. Они живы». Так думает и Наринэ. Борьба за свободу у нее в генах. «Я не могу слышать азербайджанский язык. Не выношу надписей на турецком. Не радуюсь иранскому воздуху в Ереване. Об этом я говорила своим ученикам». — «Но как же? — опять вспыхиваю я. — Мы же учителя. Мы не имеем права». — «Я никогда не говорила, что ученики должны поступать так же, как я. Я говорила только о том, что чувствую сама. Всегда их об этом предупреждала: вы должны поступать так, как считаете нужным, а не как я считаю».
Мовсесян любит и знает русский. Но с армянином, уверена она, надо говорить только по-армянски. «Каждая буква нашего алфавита имеет свое звуковое выражение. Наши буквы — наша собственность». Любит Поля Элюара, Верлена, Мопассана, Дюма, Бальзака. На армянском Бальзака читать не может. С человеком надо говорить на его родном языке.
То и дело она возвращалась к лачинской истории. «Я не могла перешагнуть через доброту армян…» Тут до меня наконец доходит, что, возможно, я впервые в жизни встречаюсь с тем, что называется правдой доподлинно. С мукой правды, которую человек несет сам и за которую отвечает ЛИЧНО. Наринэ потому и рассказала про случай в Лачине, что он мучил ее. Жил в ней. Она помнит каждое слово, которое ей сказал командир. Понимает его правоту. Но живет и поступает по своей правде, освященной кровью лучших друзей. Наринэ не нуждается ни в чьем суде, ни в чьих оправданиях и не боится предстать перед Высшим Судом. А если вступает в разговор, предпочитает оставаться самой собой, независимо от того, какой может показаться собеседнику. Честность перед людьми и Богом — такое редко встретишь.
Мы провели несколько часов в части. Мне так захотелось заночевать в комнате медсестры, чтобы продлить нашу встречу, которая сделалась прекрасной, как только я поняла, что имею дело с редким даром — быть бесстрашно верным самому себе. Своей родине. Своей азбуке.
«Впервые в истории мы не опустили голову», — слышу я голос шофера Самвела, когда Мовсесян обнимает меня. Теперь я знаю, что он имел в виду.
* * *
Шестилетняя Лиля Восканян, спускаясь в метро, спрашивает отца: «Папа, это их подвал? Они здесь прячутся от бомб?»
* * *
У меня в Карабахе полно друзей и знакомых. Пожилой Сурен рассказывает: «Собирал клубнику. Собрал. Вдруг — шаровая бомба. Оглянулся — где клубника? Нет клубники. Самолет завис. Летчик прицелился в меня и не стреляет. Кружит над моей головой. Я извелся. Кричу: «Стреляй, гад! Мне все равно!» Развернулся и улетел. Это был российский самолет. Пошел к главному. Сафонов его фамилия. Идем с женой. Ноги и руки трясутся, а он: «Вы остались живы, чего же жалуетесь?» — «Да не жалуюсь я». Но он ничего не понял. Так и ушли. Это что? Надо было жаловаться, когда тебя убьют? А кто пойдет жаловаться?»
* * *
Вечером моя подруга Виктория показывает огород. Сюда попал снаряд. «Раньше в год несколько урожаев зелени брали. Смотри, два года ничего не росло. Земля должна была набрать дыхание». Рядом с огородом — большая печка из камня. Ее сложили жители дома, когда пропал свет. В печи поочередно пекли хлеб, лепешки. Внутри печки лежат листы, аккуратно сложенные. Подходы к печке открыты. «Кто возьмет? — говорит Виктория. — Глядя на нас, в других дворах стали складывать свои печи. Это очень помогало. Электричеству и радовались и нет. Знаешь, Степанакерт в огнях — это прекрасная мишень». О Господи, никогда бы в голову не пришло!
* * *
Гарику восемнадцать лет. Воевал с четырнадцати. Красивый юноша. Без образования. Без работы. Спрашиваю про Ходжалы. Трагическая история, тогда погибли азербайджанские старики, дети.
— Да, сожгли. Чтобы они туда не вернулись.
— Но там же были люди, — это я.
— Они должны на себя примерить Сумгаит и многое другое.
— Но при чем тут конкретный ребенок, старик?!
— Ребенок вырастет и возьмет нож, чтобы нас зарезать.
— Но тогда логика только одна: взять и уничтожить весь народ.
— Мы этого сделать не можем…
Мне показалось, что само предположение Гарика не смущает. Если бы было можно, надо было бы сделать это.
Психолог умер во мне на время разговора. Я все приняла за чистую монету, хотя и видела на лице Гарика страдание.
* * *
Хочу попасть в районы, где шли ожесточенные бои. «Они шли всюду», — коротко сказал Роберт Кочарян, кандидат в президенты НКР.
— Вы к кому приехали?
— Ко всем, кто живет в Карабахе.
— Кто вас курирует?
— Никто.
— Кто несет ответственность за вашу безопасность?
— Никто.
Вот такой диалог с героем Карабаха у меня состоялся.
Итак, я еду в Мардакерт. Вот кто действительно отвечал за мою безопасность в Мардакерте, так это Владик Мовсесян. Инвалид второй группы. В войну был наводчиком. Много раз ранен. Жена рожала. Началась бомбежка. Укрыл жену бушлатом. Все убежали в подвал, а роженица на столе. Выжила. Родился ребенок. У Влада нет легкого. «Что же ты куришь, Влад?» — «Очень страдаю, когда думаю. Уверен, что азербайджанцы тоже не хотят воевать. Я, знаешь, одного поймал и спрашиваю: «Ты зачем здесь? Ты здесь родился?» — «Нет, — говорит, — не родился». — «Так зачем с оружием идешь?»
…Мне отводится отдельная комната, продуваемая всеми ветрами. Это лучшее, что есть в развалинах, когда-то бывших гостиницей. На проводочке висит лампочка. У стены остатки того, что было раковиной. Туалета нет. Разбит. Воды нет. Коридор в темноте. Владик приносит плиту со странной спиралью: куски спирали соединены металлическими гвоздями. Тепла от такой плитки никакого. Влад что-то затачивает перочинным ножом, а потом некое подобие вилки втыкает в стену, где должны быть провода. Что-то трещит, дымит, но печка постепенно накаляется. Я прошу эксперименты с электричеством прекратить. «Ты что! Родилась пятимесячной? Совсем ничего не понимаешь? Давай ночь разговаривать. Здесь гости бывают редко».
Если Влад вспоминает события 92-го года, то непременно плачет. Рассказывает, как азербайджанец, которого хорошо знал, подорвался на мине. «Я его не убивал. А кто его убил, ты знаешь? Я думаю, война убила. Я тебя очень прошу, скажи там, где будешь, чтобы войны не было. Скажи».
Зарплата Владика три тысячи драмов. На хлеб не хватит. «Мне все время кажется, что будет война. В одном месте закончится, в другом начнется. Знаешь, есть такая армянская поговорка «В каждой деревне — своя собака». Понимаешь, у каждого народа не перевелись собаки».
А еще на прощанье он произносит замечательную армянскую фразу. В переводе это звучит так: «Армянин спохватывается, когда рана до кости доходит». Это про армянское долготерпение. Между тем терпение Владика на пределе.
* * *
Их было двенадцать молодых красивых юношей, направленных в села Мардакертского района работать учителями. Это их альтернативная военная служба. Перечислю их имена: Карен, Давид, Самвел, Левон, Карапет, Вазген, Анушаван, Артур, Ваагн, Гайк, Гор, Роберт. Физики, математики, лингвисты, программисты.
Стояли холодные ноябрьские ночи. Согреться нечем. Даже чая нет. Сдвоенные номера напоминали казарму периода войны. Их не случайно двенадцать человек. Они апостолы. От них зависит будущее Армении, и они прекрасно это знают. «Если не мы, то кто?..» Почти всю ночь мы обсуждали их первую встречу с детьми. Они понимают, что главные трудности лежат не в сфере знаний и обучения. Главные проблемы — в психологии ребенка. Каждый думает о собственном пути к детям. Трудности послевоенного провинциального быта их не занимают.
Среди них есть один, который воевал в Мардакерте. Он сказал, что ему самому нужна психологическая поддержка и он надеется ее найти у детей. Эти молодые люди поразили меня строем мыслей, способностью формулировать проблемы и прекрасной русской речью. Миссионерские задачи стали сущностью их жизни. Такие учителя сделали бы честь любой нации. Они не были похожи на моего знакомого Гарика, размышления о котором все не давали мне покоя. Шел третий час ночи, и я рискнула рассказать все без утайки. Когда я закончила свое повествование, наступило долгое молчание. Никто не спешил говорить ни «за» ни «против». Молчание нарушил Гайк, выпускник Волгоградской академии физкультуры.
— Сколько ему было лет, когда он начал воевать?
— Четырнадцатый пошел, — ответила я.
— Вот вам и объяснение. Это уже сломанная психика. Воевать в таком возрасте нельзя. Он, конечно, неправ. Но обвинять его за то, что он так думает, нельзя. Мы ведь многого о нем не знаем.
Показываю листок, на котором нанесена схема одного из решительных боев: Степанакерт — Шуша — Лачин. Потом гора Кирс, на которую армянские бойцы поднимались в течение многих часов. Взошел на ту гору и четырнадцатилетний Гарик. Что же я знаю о нем? Да ничего! Мы внимательно рассматривали указания на схеме, сделанные рукой юноши. Направление стрелок то на Ходжалы, то на Малибейли, и я чувствую, как ко мне постепенно приходит понимание того, что, возможно, стояло за такими отточенными и категоричными фразами восемнадцатилетнего юноши, начавшего воевать четыре года тому назад. «Надо быть армянином, чтобы его понять», — сказал один из двенадцати. Сдается мне, что он был прав.
Шуша
«Сорок тысяч мертвых окон там видны со всех сторон» — это Мандельштам о Шуше. И о поденщике дьявола тоже. Я спала и видела Шушу. Первый раз я увидела ее воочию в сентябре 1995 года. Вот она, втянутая в поднебесье, политая кровью земля. Что же видно со всех сторон? Хачкар. Рядом со школой — хачкар. Впившись губами в каменное распятие, стоит девочка. 23 сентября ей исполнится шесть лет. Рядом братик. Три года. Кому хачкар? Отцу? Брату? Деду? Оказалось — всем, кто погиб. Взрослых рядом нет. Как попала сюда? — Сама! И он — сам!
Так они и остались у хачкара, являвшего вместе с маленькими детьми одно изваянное целое. «Страх, соприродный душе» — теперь я знаю, что это такое.
* * *
Ноябрь 1996 года. Я попадаю в Шушу в третий раз. С моим другом Аликом Восканяном. «А я не люблю Шушу», — сказал он, когда мы, поднявшись по крутизне, въехали в город. На обратном пути заметил: «Если бы вы знали, сколько здесь крови и сколько погибших!» Мне рассказывала мать Алика, моя подруга Виктория, как 9 мая Алик пришел из Шуши с тремя тюльпанами: «Он был весь в крови. А мы сидели в подвале и ничего не знали. Все выбежали. И вот эти тюльпаны. Они тоже были как будто в крови. Алик оказался первым, кто сказал нам о победе… Были такие, кому война — сестра родная. Даже уважаемые в городе люди не стеснялись грабить дома. А мой сын — с тремя тюльпанами… Хорошо-то как… Свободный человек, да?»
…Свободный человек привез меня в знаменитую шушинскую тюрьму. Белые крепостные стены описывают огромный круг, в середине которого мощные каменные постройки с плацем посредине двора. Из мостовой плаца выдрано несколько каменных глыб. По мнению специалистов, это древнейшие хачкары, которые недругом использовались не по назначению. Алик дотрагивается рукой до каменных букв, физически ощущая, как и все армяне, зов предков.
Начальник тюрьмы — молодой человек. Ему не больше сорока. Мне разрешено встретиться с двумя азербайджанцами. Фаик Гадимов. Семьдесят пятого года рождения. В плену с апреля девяносто четвертого.
Эльчину Жафярову девятнадцать.
Фаик вышел к нам в остатках национальной одежды. В прошлом боксер, бывал на сборах в моем родном Новосибирске. Попал в плен. Долгое время пас коров в Мардакертском районе. Выучился армянскому. В камеру шушинской тюрьмы вошел со словом: «Баревзес» (здравствуйте!). Сокамерники-азербайджанцы опешили. Фаик контактный человек. «Нет, ты можешь себе представить, — говорит Алик, — что тюремный врач освободил его от всех работ. Так бился за него!»
У Фаика черепное ранение. Глаз слепнет. Оба парня из беднейших семей. Выкупать их никто не будет. Обменивать, похоже, тоже. Один из них рассказывал, что, только побывав в карабахских домах, понял, что должно быть в доме.
Я спросила Фаика, какие ему снятся сны. «Все годы вижу один и тот же сон: отец и мать плачают». Он повторил: «Они все время плачают. Хоть сон прервется, хоть нет — все одно и то же!»
Фаик из Сумгаита. Живет в одиннадцатом микрорайоне. У Эльчина мать рус- ская. Но сам он по-русски не говорит. Попался Эльчин по-дурацки. Состоял в РДГ — разведывательно-диверсионной группе. Пошел за водой. Не заметил, где граница. У него был бочонок воды. Не хотел воды дать. Начал ругаться по-азербайджански. Его и схватили. Семья у Эльчина большая — еще трое младших братьев. Во сне видит только дом. И больше ничего. Состояние духа угнетено настолько, что никакие фокусы Фаика не вызывают у Эльчина улыбки. Он так и не понял, как попался, а главное — за что. Мы перешли на русский. Эльчин замолчал. Фаик безудержно говорил, переходя с одного языка на другой и на третий. И тут вдруг все работники тюрьмы, что присутствовали на нашем свидании, начали быстро переходить на родной язык Фаика и Эльчина, на азербайджанский. Им показалось, что я неправильно поняла юношей. Бог ты мой! Какое это было зрелище! Огромный каменный мешок без окон. Армяне, бойко говорящие по-азербайджански, помогали своим военнопленным точно выразить то, что у тех наболело, что саднит их душу. В лицах было такое напряжение и такая страсть, такое желание понять другого на его родном языке, чтобы мне, русской, стало ясно, чем живет пленный! Наступил миг такой ясности и такого понимания друг друга, что могучие стены шушинской тюрьмы показались мне нелепой и смешной декорацией. Всего несколько мгновений мы все были просто человеками, но эти мгновения ничего не решили. Настало время прощания. Я увидела, как мальчики двинулись через весь двор к своей камере. Тюрьма продолжала жить своей обычной жизнью. В руках у меня остались только адреса родителей. И больше ничего! Ни-че-го!
Колыбельная
(Из рассказов Альберта Восканяна)
«Много чего было, но этот случай, как вспомню, плакать начинаю. Одну женщину взяли в заложницы. Была она с двумя детьми. Мальчику три года, девочке — год и два месяца. Стукнули мать по голове. Засунули с сыном в багажник. Когда очнулась, девочки нет. Где искать? Пробовал все: звонил, уговаривал, узнавал. Просвета никакого. Мы иногда обмениваемся не через «верх» (по закону), а непосредственно. Меньше волокиты и пользы больше. Чем ниже ступень лестницы, тем легче договориться. Здесь человек ощущает жизнь так же, как ты. Иногда обмен идет прямо через Садахло. Я все помнил про девочку Карину. Но у меня есть правило. Оно для меня свято: на детей никого не обменивать. Если это допустить, будут красть детей. И так-то крадут.
Все-таки при каждом разговоре нет-нет, да и спрошу у той стороны: а как моя Карина? Мать в ноги: «Спаси!» А как? Боюсь ей напомнить, что прошло уже ведь два года — девочке теперь четвертый год. Для матери это все равно случилось «вчера». Я уж было совсем рукой махнул. Ну и найдут девочку — как доказать, что наша? Вдруг с той стороны один знакомый по обменам говорит: «Знаешь, Алик, все схо- дится. Нашли два года назад ребенка. Родителей нет. Но у нас условие: пусть мать докажет, что это ее дочка. Сообщит приметы. Так просто не отдадим». Мать, бедная, стала родинки перечислять. Я подумал — дело пустое. Но поехал. Решил, что первым войду. Оказалось, и родинки считать не надо было. Карина — вылитая мать. Зову. Ки- нулась мать к дочери, а та ей по-азербайджански: «Йох!» (нет!) — и ручонками тя- нется к нянечке, которая к ней как к дочери относится. Мать — в голос. Ребенок — тоже. Нянечка плачет. Она ведь сама мать и ту, другую, мать понимает. Но оттолкнуть ребенка не может. Вот так стоим и разрываем ребенка на части. Вся палата рыдает. С той стороны: «Слушай, кому это надо? Нам, азербайджанцам? Тебе, армянину?.. Это Москве надо!» Порешили, что это надо Москве», — на последних словах Восканян иронически улыбается.
В самом деле, кому это надо? Вот что я хочу знать вместе с Аликом и тем азербайджанцем, который все эти годы помнил про армянскую девочку по имени Карина.
«…Понесли ребенка в машину. Она кричит на своем азербайджанском языке и отталкивает руками мать. В машине мать с превеликим трудом уложила девочку на руки. Заняв свое изначальное место, ребенок сразу затих и уснул. Мы все ахнули. Знаешь, говорят, сердечный ритм ребенка, лежащего в утробе, и сердечный ритм матери — едины. Так что, выходит, ребенок попал в свой природный ритм. Почему затихла?»
* * *
Еще один рассказ Альберта Восканяна.
«Едем с пленным на обмен. С нами мать того, на кого меняем. Погода стояла ужасная. Холод. Всю дорогу мать стережет азербайджанца как зеницу ока. Что-то в машине сломалось. Я кричу: «Ты что, не мужик? Иди помогай!» А мать ухватилась за него — и в слезы: «Не дам! Ты его простудишь, как тогда обмен?» Я все-таки настоял, чтобы не она машину толкала, а он. Так она сняла с себя платок, обвязала ему голову и только тогда отпустила.
Пришлось заночевать в дороге. И тут она опять: спать будет рядом с ней. Мало ли что случится. За два дня такой опеки она привязалась к нему так, что слезы стояли в глазах, когда передавала его той стороне.
…Эх, надо бы вам при обмене поприсутствовать. Я заметил, что, если не видеть лиц и не слышать речи, не поймешь, где азербайджанец, где армянин — ведут себя одинаково. За детей благодарят одинаковыми поклонами и одинаковыми словами. Норовят к руке припасть, чтобы поцеловать. Жесты одни и те же. И взгляд одинаковый. Понимаешь, одинаковый взгляд. Это невыносимо!»
* * *
Боец грузинского военного формирования «Мхедриони» однажды сказал: «Войну начинать нельзя. У нее большой желудок». Он говорил это прикованный к инвалидной коляске. Художник-мультипликатор, сменивший кисть на «калашникова», знал, что говорил. Но другая драма войны, не видимая воюющему, оказалась страшнее, чем то, о чем рассказал мне безногий художник…
В кабинете Алика Восканяна (служба безопасности Нагорного Карабаха) я прочла списки заложников – лиц армянской национальности. Это те, кто не принимал участия в военном конфликте. Огромное количество женщин. Среди них есть рождения десятого года. Значит, им под девяносто лет. Судьба их неясна. Будут ли они обмениваться или просто освобождаться? На столе Алика фотографии мальчика и его отца. Это совсем недавний случай, приключившийся в Варденисе. Мальчик 1985 года рождения, Унанян Роберт, нес обед своему отцу, работавшему в поле. Взяли отца и сына. Желудок войны не останавливается, хотя формально война закончена.
…Альберт Восканян сделает все, что сможет. И даже то, чего не может. Я листаю книги, которые Алик штудирует усердно. Бог ты мой! Я даже не знала, что есть такая огромная отрасль знания, как правила войны. Об этом любопытно узнать, когда на каждом шагу встречаешься с бесправием.
Ну вот, например, любимая книга Альберта «Развитие и принципы международного права». Жан Пикте. 1993 год.
«Конвенция против пыток и других жестоких бесчеловечных или унижающих достоинство видов обращения и наказания». 1984 год.
Как соблюдается эта конвенция на территории войны, мы узнаем с тобой, читатель, из детских сочинений, написанных в городе, который Мандельштам назвал хищным.
«…Террористические акты, совершаемые в военное время, имеют иную юридическую коннотацию» – это про что же они, Господи, пишут? Исчезновение армянского мальчика по имени Роберт какую имеет «юридическую коннотацию»?..
«Женевские конвенции» от 12 августа 1942 года.
«Запрет на акты террора в международном гуманитарном праве».
Альберт Восканян не разделяет моего скептицизма. «Я читаю все, что годится в дело».
* * *
Один из работников шушинской тюрьмы — потомственный бакинец. Двадцать лет проработал в правоохранительных органах Азербайджана. «Ну что? — спрашиваю. — Все оставили в Баку?» — «Ни за что! — вскрикивает армянин. — Мои друзья-азербайджанцы своевременно предупредили меня: пора собираться и уезжать! Быть бойне!» Достали машину, аккуратно погрузили все вещи своими руками. Машина тронулась. Крик: «Стой!» Остановились. Старый бакинец, обойдя пустой дом, увидел веник. Как сейчас вижу: он бросает мне в машину веник и произносит громко, в последний раз: «Якши йол! (Добрый путь!) Хорошие друзья остались там».
* * *
Арлетта Шахназарова работала в республиканской больнице им. Ахундова в Баку. Ее история, как тысячи других. Азербайджанцы предупредили, чтобы Арлетта не ходила на работу, когда смута только начиналась. Жила, считая каждую секунду, за которой могла наступить смерть. Хлеб покупал сосед. Фарс. Он и спас Арлетту.
«Вот вам и кавказский синдром, — врывается в рассказ одна интеллигентка, — понимаете, он спас ее, армянку, потому что был ее соседом и делил с ней хлеб и соль, но это не помешает ему на другом конце города убивать армян».
Арлетта молчит, а потом с необычайной силой произносит: «Нет, он не может убивать нигде, этот мой сосед. Ни-где! И ни-когда! И ни-ко-го!»
Арлетта – учительница из Шуши.
* * *
Учителю математики Гурену Налбандяну 35 лет. Воевал. Четверо детей. Ходит с палочкой. У меня к нему вопрос. Тот самый, что я задавала в Цхинвали, в Сухуми, в Грозном: как после всего, что видели дети, можно говорить как ни в чем не бывало про тангенсы и котангенсы? «Они уже другие, — говорили мне учителя в «горячих точках» о детях. — Их опыт начался со смерти и разрушения».
«А я их заблуждаю, — отвечает Гурен. – Другого пути нет». Хочу понять, как тяга к заблуждениям сочетается со страшными картинами его собственной жизни. «А ни-как! Просто дети ни в чем не виноваты». Мать Гурена сожгли. Отец хотел перенести в дом то, что осталось. Взяли в заложники с четырьмя сельчанами. Ни слуху ни духу – какой уж год! Я записываю данные – чем черт ни шутит! Гурен отбирает тетрадь и своей рукой вписывает фамилии отца, матери. Место трагедии. Число. Так в моей тетради рукой Гурена написано: «Это было 1992 года, 13 июня». Во всех «горячих точках», где никому никакого дела нет до мирного населения, существует неистребимая тяга непременно самому оставить запись об отце, матери, сыне, брате. За пять лет своих блужданий по ним я уже усвоила тщетность подобных занятий, но упорно продолжаю писать сама и подставляю другому свою тетрадь. Как сказала моя подруга Нэля Логинова: «Когда нас низводят до молекулы, все равно остается одна функция: передать другому сигнал о себе». «Я уж к Фантомасу обращался. Он тоже ничего не может».
Есть, оказывается, такой промысел на войне – торговать людьми. Много каких занятий вырастает на войне. Фантомас в Шуше известен всем. К нему и его занятию относятся так же спокойно, как к делам Грачева.
…Имя генерала Громова лучше не произносить в Нагорном Карабахе.
…Имя Сергея Шахрая одинаково плохо звучит всюду.
…Просят рассказать о русском полковнике Иванове, спасшем многие жизни.
Дети Шуши
«Я родилась в Степанакерте и жила пять лет. Когда началось это движение, мама отвезла меня в Ереван к дяде. Мать с младшим братом остались под «градом» в Степанакерте.
Город бомбили. Мама с братом жили в лесах. Спали на траве. А в Ереване мы голодали. Света нет, газа нет. По талонам полхлеба и картошка.
Отца ранили. Увидев его на костыле, я поняла странное поведение мамы: она от меня скрывала.
В один воскресный день я шла на молитву. Во дворе все были грустные. Я поняла почему. Меня перевезли в Степанакерт. Город начали бомбить. От каждого удара бомбы я синела и у меня отнимался язык. Отец ушел на позиции».
Аванесян Кристина, 15 лет
«26/I 92 г., когда напали азербайджанские омоновцы на Карин-Таг – это самый тяжелый день в моей жизни. Однажды мы поднялись на высоту и оттуда посмотрели, как азербайджанцы бомбят Степанакерт. От установки «град» погиб мой отец. 19 февраля. Через год 6 августа мой младший брат был ранен в глаз. В ту же ночь из Агдама бомбили Степанакерт. Когда освободили Шушу, мы вернулись в дом деда. Сейчас его восстанавливаем».
Гагик Багерян, 15 лет
«В 1992 г. в июне мы стали скитальцами. Вместе с нами скиталась наша бабушка. Она все время плакала. Когда мы уходили из дома, она посмотрела на оставленный очаг и сказала: «О, Господи! Помоги моим детям».
Оказалось, что худшее было впереди.
Я видела, как люди бросались в реку от озверелых азербайджанцев. Кто умел плавать, плыл, кто не умел — просил у Бога пощады. Один ребенок упал в воду. Мать вскричала и блуждающим взглядом смотрела по сторонам. Казалось, она сошла с ума. Но это было мгновение. Вдруг как сумасшедшая она стала бежать по течению реки за ребенком. А ребенка кидает с камня на камень. Появился русский солдат. Он бросился в воду и боролся с пеной. Мы на все смотрели с ужасом сверху.
Ребенок в руках солдата. Они на берегу. Ребенок был мертв. Я запомнила именно это».
Мирзабекян Нунэ (7-й класс)
«Я родилась в Баку. Училась только в первом классе. Потом мы спасались. Приехали в Кировакан. Попали под землетрясение. Переехали в Карабах. Через два года мой отец погиб в Мардакерте. Это было 6 января 1994 года.
Он оставил шестерых девочек. Мы играли во дворе. Я слышу крик. Когда вошла в дом, бабушка говорит: «Жизнь моей дочери искалечена». Что случилось? Дядина жена сказала: «Ничего не случилось». Но я вспомнила один случай: когда погиб брат отца, тоже говорили, что ничего не случилось. Я поняла, что мой отец умер. Я упала в обморок. Не хотела верить. Уже больше года я не произношу слово «папа». Тем, кто такого не видел, я пожелаю не видеть этого никогда.
После смерти моего дяди родилась его дочка. До смерти он кольцо оставил жене. Это единственная святыня в доме. Дети целуют кольцо. Моя бабушка потеряла двух сыновей».
Аванесян Сусанна (9-й класс)
* * *
У ч и т е л ь н и ц а: Поговорим о смысле жизни.
У ч е н и к: Сейчас пролетит самолет, не будет ни смысла, ни жизни.
(Из разговоров на уроке)
* * *
Они падали в обморок, узнав о смерти отца.
Они синели от страха и теряли дар речи.
Они научились терпеть и ждать смерти.
Они помнят, что было с дедушкой и бабушкой, братом и сестрой, тетей и дядей, соседом и другом.
Они знают, что умер не просто отец, а сын бабушки и брат тети.
Они научились читать путаные слова и молчание взрослых, тайный смысл знаков и жестов, которыми обмениваются близкие.
Они знают, чем отличается снаряд от бомбы.
Они – это дети Карабаха, в душах которых ночь, если верить учительнице, потерявшей на войне сына. Если ночь, то откуда такая сила взора, жажда учиться и помнить?
Откуда такая сила молитвы, от которой меня, взрослую, бьет дрожь?
* * *
…На ночь Вероника Восканян ставит своей внучке пластинку с армянской пронзительной мелодией о журавле. Это была колыбельная для сына Алика. К этой музыке бессознательно потянулась дочь Алика Лилия. «Как она это узнала?» — спрашивает меня Вероника в ночи. В ночи, потому что нет света. Какие бы снаряды ни свистели, нить жизни, хоть и прерываясь, тянется дальше, обретая в потерях силу, в горе – мудрость и стойкость.
* * *
У соседки плачет ребенок. Я — бегом, унять плач. Лиза, мать ребенка, не торопится. «Пусть плачет. Я послушаю. Плач ребенка для армянина — радость: значит, ребенок жив!»
* * *
«Знаете, что было самым страшным, когда мы вышли из подвалов? Мы узнавали друг друга только по голосам. «Карина, это ты?» — «Ах, Соня, неужели это ты?» Мы враз изменились. Ничего страшнее не бывает» (из рассказов пенсионерки К. Г.).
…На четвертом этаже дома, где я живу, тихая свадьба. Это значит — без веселья и музыки. Год назад у тетки жениха погиб сын. Любовь Нерсесовна, мать погибшего, в черном. Учительница. Завуч школы. Сын родился 1 сентября. Кому день знаний, а кому — день кладбища. И так каждое 1 сентября. Пока будет жива. 1 сентября — день кладбища. Мать жениха остановилась у портрета племянника: «Там ведь тоже такой сын», — показывает в сторону соседа. Сосед — Азербайджан.
* * *
Иду по Степанакерту. Высоко, на уровне девятого этажа, протянулись веревки — от дома к дому через всю улицу. На кусках материала, прикрепленных к веревкам, огромными буквами написаны какие-то слова. Сначала я решила, что это реклама. Потом, собравшись с духом, прочла: «Гагик, 19 лет», «Хачик, 20 лет», «Гурген, 23 года», «Славик, 29 лет». Небо переплетено проводами, с которых взывает смерть. Взывают погибшие. Я не могла смотреть на небо. Карабахцы видят и погибших, и звезды. Они увидят и Хачика со Славиком, и звезду, даже если их самих настигнет смерть.
* * *
Возвращаюсь затемно. Не могу найти свой дом, хотя ориентир, выданный хозяйкой, хоть куда: «Спрашивай аптекин дом», — ну, то есть дом, где аптека. Из-за угла выныривает мужичок. За спиной болтается рюкзак:
— Где был?
— На огороде.
— Далеко?
— Километров пятнадцать.
— А чего рюкзак пустой?
— Знаешь, посадил огурцы, помидоры — все погибло, — улыбка до ушей. Может, я что-то не поняла?
— И ничего не осталось?
— Почему не осталось? Осталось. А знаешь, если честно, ни-че-го не осталось.
Вот так и стоим вдвоем и смеемся. Здесь, в Нагорном Карабахе, этот дурацкий смех много значит: «Мы живы! Мы ведь с тобой и взаправду живы!»
* * *
— Виктория, смотри, горит дом. Пожар! — это я кричу что есть мочи. Густой дым валит с четвертого этажа. А на пятом стоят юноша с девушкой и мирно беседуют.
Приходит Виктория.
— Это не пожар, Эльвира. Просто на четвертом этаже готовят обед. Печка дымит. А те, кто на пятом, привыкли. Подумаешь, дым! Они ведь останутся живы… Чего же им волноваться?
Они останутся живы… Дай-то Бог!
* * *
Моя хозяйка Виктория говорит, что находились армяне, которые пытались свой угол в подвале оклеивать обоями: вдруг придется жить не один год? Это про карабахцев говорят: «Храбрые уехали. Остались те, кто ничего не боится».
Они и в самом деле ничего не боятся.
* * *
Соне, внучке Хачатура Григоряна, участника Великой Отечественной войны, было двенадцать, когда началась война. Живет в Мартуни. Мы встречались с ней в Степанакерте, в доме ее деда.
— Сначала было красиво, — говорит она, — ведь не понимаешь, что смерть пришла за тобой.
— Что — красиво, Соня?
— А что вас интересует, снаряд или бомба?
О, Господи! Я не об этом. А она — ОБ ЭТОМ.
— Соня, было желание уехать?
— Нет, я поняла, что надо терпеть и ждать.
— Чего ждать, Соня?
— Смерти. А что еще может быть? Когда убили соседей, я подумала: а чем мы лучше? Они были такие же армяне, как мы. И мы можем погибнуть.
— А бежать?
— Некуда. У нас другой земли нет. Только эта.
В другой раз Соня сказала:
— Когда турки начали бомбить…
— Какие турки, Соня? Это что? В пятнадцатом году?
— Да, и в пятнадцатом, и сейчас.
Говорит так, словно пятнадцатый год прожила точно так же, как девяносто второй.
«Каждым выстрелом враг напоминал нам, что мы — армяне» — это она сказала мне на прощанье.
Взрывается национальная генная память. Войны, которые здесь ведутся, почему-то называются локальными. Психологические же последствия — ТОТАЛЬНЫ.
* * *
— Что это такое? — спрашивает Алик свою дочь, показывая на ереванский троллейбус.
— Это чижелый танк.
* * *
Теперь я точно знаю, что буду видеть перед смертью, если память мне не изменит. А увижу я вот что: ложбина меж гор. Ослик, идущий по шаткому мосту, и горсть редиски, политой слезами, в руке армянина.
В эту ложбину привел меня Алик Восканян. «Вот вам сюрприз перед отъездом», — и показал на источник, из которого била вода. Это был натуральный нарзан. Отец Алика в прошлом — буровой мастер. Вся жизнь и все силы отданы каспийской нефти. Ловильный мастер — это тот, кто умеет провести сварочные и прочие работы на большой глубине. Помимо точного расчета нужна особая интуиция на поведение механизма под водой. Завен, отец Алика, прибыл из Баку в Нагорный Карабах добывать воду. Десятки артезианских колодцев, прорытых в Карабахе, это его дело. Я бродила по Степанакерту с Завеном, изумляясь его слуху на то, что невидимо скрыто в глубинах земли. Нарзанный источник — детище Завена.
…День быстро сменился тьмой. С гор медленно сползал груженный мешками ослик. Рядом шел мужчина с хворостиной. Мы поравнялись. Узнав, что я русская и приезжая, мужчина начал судорожно развязывать мешок. Извлек горсть редиски и протянул мне. Ему показалось мало, и он опять полез захватить редиски как можно больше. Я-то уже знала, что такое в этих местах горсть редиски, и, чтобы продлить встречу, начала расспрашивать про жизнь. Путая русские слова с армянскими, мужчина рассказал мне о смерти сына. Убили в бою. Теперь они с женой — одни-одинешеньки на всем белом свете. Он что-то еще хотел мне сказать, но слова не слушались, и вдруг, остановившись на полуслове, он заплакал. Он утирал слезы рукой, в которой только что держал редиску, перепачканную землей. Эта земля уже покрывала щеки, а слезы лились и лились. На глазах он превращался в немощного старика. Потом, видимо, понял, что не сумеет мне рассказать, как хотел, и, слабо махнув рукой, пошел по узкой тропе между гор, погоняя осла. Я долго смотрела ему вслед. Он свернул с тропы, и гора прикрыла его от меня. А в голове все тот же вопрос: стоила ли независимость жизни ЭТОГО ЮНОШИ, сына ЭТОГО крестьянина?
…Это всегда так, когда уезжаешь из Нагорного Карабаха. Только настроился на философски-отстраненный лад, заглядевшись на горы и звезды, ан — какая-нибудь нечаянная встреча с человеком на дороге опалит тебя таким подлинным, истинным, непереносимым горем и так сожмется сердце, что весь следующий год ты только и живешь ожиданием новой встречи с Карабахом, чтобы утолить печаль свою, которая никогда не кончается. Неужели это и есть судьба Карабаха? Неужели?
Путь домой
И дернул же меня черт из Нагорного Карабаха ехать в Тбилиси через Кировакан. Ровно в полночь автобус остановился около здания с выбитыми стеклами, незак- рывающимися дверями. Это — вокзал. В помещении, продуваемом насквозь, одиноко торчали две-три фигуры — не то тени, не то люди. Впервые за всю мою длинную дорогу стало не то что страшно, а как-то жутко. Жутко от мысли: неужели в моем возрасте, на мои жалкие гроши только так и можно проводить свой отпуск — от одной «горячей точки» до другой? Кто и что меня остановит?
Холод пронизывал не по-осеннему. Наконец читаю: «Комната длительного отдыха». Дверь открывает дежурная. Ее зовут Гоар. Я «рифмую»: Гаспарян (интересно, где сейчас эта певица, жива ли?). «Хочешь кофе?» — широко улыбаясь, спрашивает Гоар, еще не зная, кто я и откуда. В маленькой комнатке-дежурке спит мальчик лет пяти, Армен. Мы «рифмуем» вместе: Джигарханян. У стола — молодая женщина. Красивая, с печальными глазами. Зоя — дочь Гоар. Мать продолжает игру. «Да, Зоя… Космодемьянская?» Я знаю потаенный смысл этих игр на дорогах войны. Это и не игры вовсе. Это одна из форм сообщения друг другу ВЕСТИ: «Мы знаем и любим друг друга. Мы когда-то были вместе… Целой страной… Не может быть, чтобы мы не помнили друг друга».
Зоя живет в приграничном районе. Там до сих пор обстреливают. Сюда приехала к врачу. «Знаешь, все болит». Это слышишь всюду. Повернуться негде. Но я уже знаю, ПОЧЕМ армянское долготерпение. «Иди ложись. Извини, света нет. Нет воды. Туалета тоже нет». «Но ведь мужской работает? Я сама видела!» — это я взрываюсь. «Да, он не работает, когда там мужчина. И работает, когда там мужчины нет. Поняла?»
Я поняла все.
В комнате настежь открыто окно. В темноте наваливаю на себя груду грязного тряпья и обнаруживаю такую же кучу рядом. Часа в два ночи куча зашевелилась: «Елцин какой месяц выбирают?» О, Господи! «Кажется, в декабре», — выпаливаю я, перепутав с другими выборами. Через полчаса из кучи доносится: «А наш Петросян, какой месяц будет?» Не знаю, Господи! Да какое нам дело, дорогая Ася из Алавердского района, какое дело нам до них всех? При любой власти ты, библиотекарь, будешь ездить в Кировакан продавать мацони, надеясь получить лишние пятьсот рублей. Я буду так же скитаться по «комнатам длительного отдыха» без воды, туалета и света.
Раннее утро. Еще темно. «Тебе нравится твоя работа?» — спрашивает Ася. «А что плохого?» — «Сегодня Армения, завтра Грузия… Так можно?» — «Я умру, Ася, если закроют границы. Я умру, если это не будет можно». — «Тебе есть сорок?» — вот на этом радостном вопросе, пока не рассвело, я расстанусь с тобой, Ася.
Прости, что я закрыла окно, не заметив банок с мацони. Во мне — Гоар и Зоя с Арменом. Во мне — Ася. Во мне Кировакан, перевитый проводами, по которым идет «левый» свет. Во мне все, кто встретились на дорогах.
Впереди — город моей мечты, Тбилиси. Любимый и родной, как поется в одной песне.