С польского. Перевод К. Старосельской
Анджей Турчинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 1997
Анджей Турчинский
Сожженные сады наслаждений
С польского. Перевод К. Старосельской
Часть первая
Хроника потерь
То, что вскоре должно сгореть,
уже как будто сгорело.
Гемара
Что бы я ни решил, мне не избежать отчаяния.
Тьма и тишина. Ночь и бездна вселенной.
Аллея, видневшаяся за окном, вела прямо вперед и заканчивалась воротами, сооруженными из белого камня, лет сто назад лишившимися створок, с обвалившейся аркой. А за воротами — теперь уже всего только условным знаком, следом былого раздела мира, границей между гордыней и смирением, высокомерием и униженностью, между тем, что свободно и сыто, и тем, что голодно и порабощено и утратило как одежды, так и человечность, — а за этими развалинами простирался мир, в котором мой мир был лишь микроскопической крохой. Именно это открыл мне Егорий. Он появился, как обычно, без предупреждения и встал на дорожке. В неизменной своей выгоревшей, когда-то ярко-красной косоворотке с пестрой вышивкой у ворота и обтрепанных внизу полотняных портах. Босые ноги: около обломанного ногтя засохла рыжеватым струпиком кровь. Крупное худое лицо затенено широкими полями огромной соломенной дамской шляпы, украшенной розовой лентой и букетиком веселых полевых цветов, выстриженных из разноцветных лоскутков шелка. Прозрачные глаза Егория всматриваются в меня, а я утопаю в его бездонных зрачках, и мне грустно. На искривленном пальце левой руки висит на блестящем медном крючке проволочная клетка с волшебной птицей внутри. Птица прекрасна и, следовательно, необходима; это птица искушения или какая-нибудь из ей подобных. Ага. Окно огромное, но только потому, что я маленький, а вообще-то оно небольшое. Четыре стекла в перекрестии рам. Я часами простаивал перед ним, испытывая радость, восхищение и страх. Оно разделяло два таинственных мира, две реальности: за окном была земля с парком, где росли маленькие и большие деревья, все эти вязы, буки, ясени и березы, — из жил последних люди по весне выпускали прохладный и прозрачный, зеленоватый целительный сок, животворный дар из аорты Матушки Родимой, — земля с рекой и тысячами ручейков, резво бегущих по склонам, бьющих холодными ключами, земля с кладбищем и часовенкой при нем, но главным было высящееся над землей небо, источник всех моих мальчишеских огорчений и надежд, тоска и заветная мечта: стать птицей, хоть самой махонькой; сколько раз в отсутствие бабушки, прокравшись в ее комнатку, я бил поклоны перед иконой святого Николая, прося, чтобы он сотворил чудо, чтобы превратил меня в птицу, и моя молитва была услышана, ведь я летал в своих снах; небо — это приволье и безбрежная синева, это воздушность и ничем не стесненная свобода, но вместе с тем — мрачная, грозная и загадочная обитель туч и прозрачных облаков. Таков был первый мир. И если заоконье было борьбой стихий, полем непрестанных сражений, схваткой природных сил, чем-то драматическим и трагическим, хотя одновременно величественным и прекрасным, то все, что принадлежало ко второму миру, что находилось в доме, было полной гармонией, порядком, покоем. Внешнее проникало в него будто для того, чтобы своей энергией подпитывать эту внутреннюю гармонию. И застывало в картинах старых мастеров, удерживалось огромными холстами и маленькими акварелями, гравюрами, эскизами и пейзажами, заключенными в пышные золоченые рамы или в более скромные, но не менее изысканные из черного дерева. Миры заоконья и картин, или, иначе говоря, природы, были для меня неразделимы. Они дарили ощущение свободы и безопасности. И тот и другой были настоящими. Настолько, что, когда я вижу сны, мне снятся только пейзажи. В доме царствовала моя бабушка, статная суровая красавица. Ее золотисто-оливковой коже была созвучна серебристая нота густых волос, которые бабушка закручивала в тяжелый узел, отчего ходила прямая, со слегка откинутой назад головой. Серо-голубые глаза под тяжелыми, немного набрякшими веками иногда меняли цвет. До конца жизни бабушка одевалась по моде рубежа веков, однако неустанно ее видоизменяла; это было оригинально, хотя кое-кого и шокировало. Из цветов она отдавала предпочтение разным оттенкам коричневого, белому и черному. Любила разнообразие фактур суконных и полотняных тканей, обожала кружева, ленты и банты, рюшечки и переливающиеся черепаховые пуговицы. Вот ее фотография. Тисненые золотые буквы на паспарту сообщают, что снимок сделан в ателье одесского фотографа Протопопова на Большой Арнаутской улице в 1905 году. На прекрасно сохранившейся фотографии запечатлены три молодые женщины. Та, что посередине, сидящая на гнутом венском стуле, и есть моя бабушка Александра. Достаточно мельком взглянуть на высовывающийся из-под платья высоко зашнурованный ботинок, чтобы восхититься красотой точеной лодыжки, хотя ее и скрывает шевровый панцирь. На Саше толстая, но очень мягкая, что видно по тому, как лежат складки и тени, юбка, сбоку по всей длине застегнутая на пуговички, вероятно обтянутые узорчатым черным атласом или крепдешином, и белая, пышная, в пене кружев блузка. Бабушка сидит, закинув ногу на ногу; руки — разумеется, в перчатках — сложены на левом колене. На голове светлая широкополая шляпа, под которой угадывается узел волос. Другие две дамы рядом с бабушкой меркнут, хотя очень хороши, даже красивее, чем она. Я много раз испытывал тайную радость и гордость оттого, что у нас в семье есть такая красавица. Понятия не имею, кто были те молодые женщины. Фотографию я нашел уже после смерти бабушки Саши в ее шкатулке, где лежало несколько писем и российский паспорт с вытисненным на темно-синей обложке двуглавым орлом — гербом империи. Александра на снимке выглядит чуточку утомленной, немного сонной, слегка скучающей: через открытое, вероятно, окно вливается в фотоателье одесская жара, пропитанная смесью ароматов со всего света, — тут тебе китайский и индийский чай, арабский и американский кофе в зернах и еще джут, коренья, сыромятные и дубленые кожи, шерсть и хлопок, а также битум, асфальт, всевозможнейшие фрукты, древесина, щебень, железная руда, уголь и бог весть что еще, но это, в общем-то, не имеет такого уж большого значения, поскольку поверх всего, надо всей Одессой, а не только над портовой набережной висит густой горячий запах моря. Громкий цокот не знающих устали лошадиных копыт, оглушительное тарахтенье телег и колясок, непрерывными потоками тянущихся навстречу друг другу, покрикиванья кучеров и возчиков сливаются с возгласами городовых, жандармов и торговцев, зазываниями охрипших от крика разносчиков, старьевщиков и бродячих мастеровых, умельцев на все руки, и вот эти, спрессованные воедино звуки, смешанные с резкими запахами и нежными ароматами, припорошенные золотисто-красноватой одесской пылью, и, наконец, эта чудовищная жара, все это, вместе взятое, позволяет и нам хоть чуточку почувствовать атмосферу того одесского летнего дня. В Одессе родится мой отец, но тетка Дарья и оба дяди появятся на свет в старом добром Питере, Санкт-Петербурге. Бабушка Александра была коренной москвичкой, дедушка же, Петр Михайлович, потомок сперва ополяченной, а впоследствии обрусевшей русинской шляхты с Киевской земли, лучше всего себя чувствовал в прохладном климате столицы, где семье сто с лишним лет принадлежал дом, в который поначалу только наезжали зимой, а затем перебрались окончательно. Стержнем этого расположенного близ Литейного, длинного двухэтажного дома был стиснутый более поздними пристройками маленький, в классическом стиле, дворец, от которого остался только фасад. По мере того как осваивались в столице, ослабевала связь с Украиной, с хиреющими, но сохраняемыми в силу традиции поместьями, усадьбами, угодьями, полуразвалившимися, разбросанными по степи хуторами. Между тем время шло, семья увеличивалась, и парк вокруг дворца уменьшался, уступая место упорно разрастающемуся дому, который постепенно и незаметно из изящного маленького дворца превращался в огромный бесформенный домище, неказистый, зато вместительный. Дед мой и прадед, люди состоятельные, крезами тем не менее не были, хотя имели высокие звания, ордена и были приняты при дворе; последнее пополнению кошелька отнюдь не способствовало: на туалеты жен и дочерей, равно как и собственные парадные мундиры, в третьей четверти прошлого века целиком уходило годичное жалованье профессоров университета, каковыми дед и прадед являлись. Недешево обходились также амбиции, связи, светская жизнь, воскресный абонемент всегда в одну и ту же ложу Мариинского театра и содержание фамильного склепа на кладбище при Александро-Невской лавре. Дом наш, этот неуклюжий загадочный монстр, казался особенно несуразным по сравнению с расположенным неподалеку дворцом Набоковых, с которыми мы через прабабушку Шаховскую были в свойстве и чью судьбу разделили после семнадцатого года, когда нас разбросало по всему свету; кое-кому довелось встретиться, как в былые времена, на Краковском Пшедместье в Варшаве, только уже не в главном городе нашей губернии, а в столице независимой и суверенной Речи Посполитой.
Бабушке Александре Дмитриевне, стоящей в ярко освещенном Исаакиевском соборе под венцом рядом с мужчиной, только что ставшим ее мужем, осыпаемой на счастье градом золотых и серебряных рублей, от роду двадцать две весны; он вдвое старше. Жена, а до недавнего времени его любимая студентка очень скоро поймет, что между жизнью и представлением о ней огромная пропасть. Спальни у них не просто отдельные, но в разных концах дома, и известие об интересном положении супруги титулованный муж, профессор философии и православной теологии, воспримет со странной сдержанностью и обидным удивлением. По чистой случайности сохранился его написанный маслом портрет: от фигуры веет холодом учености; из-за очков в тонкой золотой оправе на меня устремлен серьезный и строгий взгляд голубых глаз, похожих на клочки петербургского неба, губы, хотя и полные, крепко сжаты, руки опираются на серебряный набалдашник тросточки из черного дерева, пальцы сухие, костлявые и длинные; высокий лоб с большими залысинами, посередине рассеченный двумя вертикальными морщинами, горделив: нет сомнений, что его обладатель возглавляет кафедру. На Петре Михайловиче серый сизоватого оттенка сюртук с отложным воротником, из-под которого выглядывает высокий твердый воротничок белой сорочки, несомненно, больно впивающийся в подбородок. Говорили, что природа наделила его бархатным, приятного тембра голосом, но мне это всегда казалось и нелепицей, и неправдой. Бабушка, однако, действительно очень любила этого язвительного господина, настолько нечувствительного к чарам поэзии, что он мог преподавать только поэтику да еще вести с Шестовым долгие и бесплодные споры об аксиологии трагедии.
Первый этаж дома занимала библиотека; раньше там был бальный зал. Его размеры, высота, удобная овальная форма, вероятно, побудили прадеда произвести перестройку в соответствии с где-то подсмотренным образцом: зал, замкнутый на уровне второго этажа полусферой светло-голубого с позолотою купола, на высоте двух третей от пола был разделен тянущейся вдоль стен галереей, где на узких полках разместились инкунабулы, рукописи и старопечатные книги и куда можно было попасть лишь по узкой крутой лестнице снизу, из овальной читальни, которая, впрочем, рабочим местом ни для кого так и не стала: оба моих предка, отец и сын, работали в кабинете на втором этаже, в самом конце извилистого длинного коридора.
Внизу, кроме того, — ибо дух не отвергал притязаний плоти — были кухонные помещения; в самой кухне, темной, с каменным сырым полом, стояла посередине громадная печь, в которой, казалось, вечно горел огонь; рядом была баня — грязная, закопченная и вонючая, предназначенная для прислуги, используемая редко, чуть ли не раз в год. Кухня и баня прилегали к стене, выходящей в неправильной формы внутренний двор, куда с улицы въезжали через огромные, слегка покосившиеся ворота; двор был вымощен частью булыжником, частью деревянными брусками и обнесен хозяйственными пристройками и сараями; бесчисленное множество дверей, дверок, лазов и спусков вело в недра подвалов, погребов, чуланов, на чердаки и в мансарды, в горенки и флигели, но мир этот внушал бабушке Александре страх, и она никогда в него не углублялась, даже в сопровождении кухарки, в нашем доме называемой экономкой.
Просто невозможно поверить, что это та самая бабушка Саша, которая спустя двадцать лет будет учить деревенских девок доить коз — а по сравнению с доением коров это высший пилотаж, — та самая, которая будет запросто разбрасывать вилами по полю навоз или, подоткнув подол, утаптывать капусту в пузатых бочках, наконец, та самая, которая голыми руками выроет могилу для своего, на собственной земле убитого фашистами сына и похоронит его на глазах согнанных со всей деревни людей. Но все это только еще произойдет. Где-то и когда-то.
Кроме дома в Петербурге и сдаваемых в аренду именьиц и фольварков у семьи была еще в Одессе на Садовой улице квартира, которую Петр Михайлович купил для жены, не выносившей сырого и холодного климата столицы, и в которой Александра Дмитриевна с детьми проводила осенние и зимние месяцы. Квартира, разумеется, была приобретена на солнечной стороне Садовой. Дедушка бывал там редко; похоже, сложившийся образ жизни его во всех отношениях устраивал.
И вдруг именно он — по абсолютно непонятным причинам и совершенно неожиданно, — подав в отставку, принимает решение о переезде на западную границу империи, в деревню Кренжна Люблинской губернии. А бабушка Александра не только не впадет в отчаяние, но заявит, что муж так поступил ради блага и от имени всей семьи.
Я же думаю, что бабушка и в пекло бы пошла, лишь бы иметь над головой безоблачное небо, лишь бы убежать из полуразвалившегося, сырого и холодного дома и из столичного города Санкт-Петербурга, которого она, коренная москвичка, боялась и который всей душой ненавидела.
И эта ее фотография — остановленное мгновенье, минута; последние одесские каникулы, лебединая песня, гимн множеству чудесно проведенных здесь зимних и летних сезонов. Три молодые дамы, отправившиеся покататься куда-то в район Молдаванки, — ведь они на Большой Арнаутской — замечают вывеску фотоателье некоего Протопопова и велят кучеру остановиться, чтобы сфотографироваться как бы в знак прощания с вольной, беззаботной жизнью и на вечную память о годах своего расцвета, а затем, покинув ателье, понять, что солнце хотя и светит ярко и во всю свою силу, но уже не так, как прежде; и, немного погрустневшие, ставшие старше на эту незабываемую минуту, поедут в какую-нибудь кондитерскую на Приморском бульваре полакомиться лучшим в Одессе, а тогда и в мире, фисташковым мороженым.
Пасху следующего года семья профессора проведет уже у себя на Люблинщине. Сразу же по приезде выяснилось, что моего ученого деда просто-напросто облапошили: продав всю петербургскую недвижимость, он приобрел лишь усадьбу с одичавшим парком. И то, что появилось в Кренжне и во что превратилась сама Кренжна, — единственно и исключительно результат упорных трудов бабушки Александры, ее усердия, упрямства и злости, а также любви и преданности этой земле. Даже знаменитый июньский градобой 1916 года, когда градины величиной с гусиное яйцо и весом не меньше фунта с четвертью изничтожили все на полях и гумнах, не ослабил ее рвения.
При этом длящаяся уже более двух лет война, тревога за сыновей (Иннокентий, по слухам, связался с большевиками и теперь, должно быть, один из возничих этой кошмарной красной Колесницы Террора — а правда окажется стократ ужаснее!) и, наконец, неизбежные недуги стареющего организма привели к тому, что Петр Михайлович сделался чудаковат, все больше погружался в себя и даже летом перестал покидать две свои комнатушки в мезонине, уже тогда бывшие не только складом старья, свалкой ненужных вещей, но и Хранилищем Сокровенного.
Мир дедушки Петра Михайловича я открою для себя, когда его самого давно уже, очень давно не будет в живых. Я знал, что после его смерти были тщательно проветрены обе комнатки и чердак с небольшой, выходящей на север мансардой, на высоком берегу Буга сожжена постель со смертного ложа и дедушкина рубашка, убрано то, что поддавалось уборке, уничтожено то, что полагалось или необходимо было уничтожить, спрятано то, что стоило спрятать, и заперты все ведущие наверх двери. С этой минуты жизнь сосредоточилась на первом этаже усадьбы, время которой все быстрее отсчитывала для всех нас История.
Прекрасно помню, с каким волнением я, семилетний, повернул ключ в двери, за которой начиналась лестница, и какое испытал потрясение, когда, переступив порог дедушкиной комнаты, увидел множество книг; учащенное сердцебиение, внезапная сухость во рту, вспотевшие ладони стали предвестием пока еще неведомых, но уже как бы предчувствуемых, как бы явленных мне грядущих открытий в мире Букв, таящем в себе все видимые и невидимые сущности и судьбы. И еще я запомнил, что тогдашние мои мысли были четкими, важными и кристально ясными, однако сами они в памяти не сохранились.
То был последний день во власти Водолея, завтра уже принадлежало Рыбам.
За окном еще держался мороз и сыпал мелкий снежок, который вот-вот растает и с неба хлынут потоки вод, словно на дворе ноябрь или апрель, а не лютый февраль. Бабушка отправилась на санях в деревню, Зытка хлопочет в кухне, сестра у мамы, которая уже давно не встает с постели и о которой говорят, понизив голос, я же решил проникнуть туда, чтобы увидеть то, что мне видеть запрещено. Увидеть и понять, почему запрещено.
Я стоял на пороге, изо рта вырывались облачка пара, холодная сырость проникала сквозь одежду, а я всем своим существом, продолжая сжимать в кулаке ключ, навсегда оставивший отпечаток на моей ладони, впитывал тайну, хранящуюся на многоярусных полках, откуда поблескивали золотым тиснением разноцветные корешки книг, книжек и книжечек; заглянув через приоткрытую дверь в соседнюю комнатку, я увидел в ней то же самое: книги, книги, книги. Помню и то преудивительное ощущение — завороженность? — когда, приблизившись к полкам, я стал осторожно водить пальцем по корешкам, а потом, уже раскрыв первую попавшуюся книгу, обнаружил странные письмена, незнакомый рисунок букв, показавшихся мне красивее тех, что я привык видеть. Но при этом возникло чувство, будто меня обокрали, намеренно лишили какой-то принадлежащей мне и отнюдь не пустяковой частицы, и это меня потрясло, пожалуй, не меньше, чем вид такого количества собранных в одно место книжек. Приоткрылась завеса тайны, развеялись чары, я проник в недоступное царство. И тогда к восхищению и горечи примешалась досада на это изобилие: нужно было решиться, сделать выбор, а я каждой клеточкой своего тела жаждал, чтобы все было моим, со мной и во мне. Но, поскольку это оказалось невозможным, только слезы могли утишить боль, разочарование и злость. И сон. Бросившись на дедушкину кровать, на голые доски, я заснул с отчаянием в душе.
К вечеру у меня поднялась температура; послали за доктором. Доктора — фамилия его была Фрейтаг — привезли глубокой ночью. На нем был старомодный черный сюртук и светлый жилет, украшенный толстой золотой цепочкой от часов. Мягкие пальцы теплых рук выстукивали меня, а карие с влажным блеском глаза смотрели внимательно, серьезно, но и с укоризной.
Я вижу себя, лежащего на жестко накрахмаленных простынях, с блестящими от жара глазами, вижу на столе керосиновую лампу, прикрытую бархатной темно-зеленой накидкой; огонек в лампе желтовато-оранжевый, небольшой, горит ровно, освещая неподвижные, заостренные тенями лица женщин. Напротив тускло поблескивает лесной пейзаж с зеркалом темной воды, сквозь переплетение ветвей просвечивает серебристое небо, ах! я бы шел и шел по этому лесу, вслушиваясь в его голоса, вдыхая его ароматы. Но не тут-то было: у окна стоит Егорий, заложив руки за спину, и губы его шепчут: помни! не бойся и помни! А я боюсь и не помню, не хочу помнить, ведь я стараюсь забыть.
Раз пришел Егорий, о сне нечего и думать, а поскольку завтра мне исполняется семь лет, то тем более, несмотря на болезнь, нужно быть начеку. Забившись во влажную, пропотевшую постель, вытянув вдоль тела руки под одеялом, я выдержал ледяной взгляд Егория, который он через минуту устремит за окно, я же свой переведу на его толстые губы, вернее, на нижнюю, с капелькой крови, повисшей у края крохотной трещинки: «Ну иди же, — говорит он, — иди, смотри и помни». Я встаю с кровати, меня бросает то в жар, то в холод. Пол, кажется, и обжигает и леденит подошвы. В животе бурлит, голова кружится, перед глазами все плывет; чтобы не упасть, я хватаюсь за подоконник, перевожу дыхание, уф, все бы ничего, если б не эти горячие приливы, меня будто опаляет, обжигает бушующее пламя, и кровь шумит, ой как страшно шумит, но я уже слышу шепот Егория: «Смелее!» — и, сам плохо понимая, что делаю, наклоняюсь к изукрашенному райскими листьями мороза окну и дую на стекло, пока среди листьев не протаивает круглый глазок. И в середине февральской ночи 1945 года, в канун своего дня рождения, я увижу уже виденное однажды жарким днем 21 июня 1941 года.
Прижавшись впалым мальчишеским животом к подоконнику, а пылающим лбом к стеклу, я смотрю и смотрю и вижу то, что так старался забыть, но глаза у меня совершенно сухие и сердце спокойно, хотя, по правде сказать, нет у меня сердца, есть только оледенелый комочек, и я задерживаю дыхание, чтобы не замутить встающую в памяти картину.
Итак, начинается самый длинный день лета, выползает потихонечку из-за Гербутова бора, выпутывается из молочно-голубой дымки, на востоке подсвеченной розоватым золотом зари; над Бугом, Белой Ганьчей, над просторными пастбищами Татарского Майдана, над лугами Рогатого и нивами Плонной, Березова и Богатого, везде, где бегут по земле ручьи и реки, раскинулись левады и бьют ключи, поднимаются густые косматые клочья тумана.
И вот день вырывается из кокона ночных туч, которые немедля поредеют, рассеются, исчезнут, чтобы заблистало во всей своей несказанной красе око небес наичистейшей голубизны, которая здесь, над Кренжной, как нигде, яркая, с серебристым ртутным отливом и даже в самую жару будто прохладная. Я отчетливо вижу, как плывет голубое пятно из-за восточной границы, и, хотя солнце еще не выкатилось, не обмело своими лучами кренжненскую землю, в воздухе уже светло и прозрачно. Ночь забилась в мышиные норки, в кротовины и норы хомяков, залезла под крылья сов, засыпает под веками старых котов и в теплых ушах нетопырей. И все это я вижу сквозь маленькое, продышанное мною оконце в морозном лесу и уже не отступлюсь, не убегу, я уже в плену образов и их смутных отражений и теней.
И стал день. Он везде и повсюду, и повсюду полно теней, а истинно летний и солнечный день определяется тенями, их плотностью и прозрачностью: бывают дни темно-фиолетовые, а бывают как насквозь пронизанные светом лепестки василька или сине-лиловые, точно головки ирисов, а в иные дни тени красные, как шалфей, или нежно-розовые, как цветы шиповника. А сегодняшний — сквозистый и легкий, один из тех дней, когда тени, отбрасываемые людьми и зверями, рыбами и птицами, деревьями и облаками, прозрачны, как глаза Богородицы на иконе. Кажется, он будет длиться бесконечно, словно землю остановили в ее извечном полете. В такие дни на людей обрушиваются беды, начинаются войны и завязываются сраженья, обращаются в руины города, вздыбливаются воды морей, озер и рек, валятся с грохотом горы; смерть, торжествуя, собирает свою кровавую жатву на глазах онемевших от страха и гнева людей.
День начинается. Облака еще пустые, без грачей, но клочья тумана, запутавшиеся между деревьев, плывущие над полями, лугами, клубящиеся в низинах, оврагах и ярах этой чудесной земли, уже редеют, рассеиваются и медленно, помаленьку уступают место дневному свету. Время бежит, и вот уже медный колокол с маленькой площади перед пожарным сараем возвестил, что этот день начался, что побежало его время. А значит, время людей и животных. Уже кряхтят двери и ворота, поскрипывают отягощенные полными ведрами коромысла, гудит земля под тяжелой поступью выгоняемой со дворов скотины, которую, собрав в большое стадо, пастух погонит на пастбище, в луга, тарахтят деревянные колеса телег, ржут лошади, кудахчут куры.
Чтобы увидеть деревню, надо сперва выйти за главные наши ворота и, проехав чуть-чуть по грабовой аллее, свернуть на дорогу, разрезающую Кренжну пополам, как яблоко, на которое, впрочем, она по своим очертаниям похожа. За деревней дорога делится на две более узкие — к станции и на кладбище. В Кренжне, кажется, все отторгает смерть: цветет жасмин, и пахнет медом черемуха, горит шиповник, и горят подсолнухи, над липовым цветом жужжат пчелы, а еще Буг, запах сена и торфяных мхов.
Раз в неделю дядя Коля сажает меня в седло и мы мчимся, эй! на тот холм, который отсюда не видно и с которого можно увидеть черно-красный паровозик с большой трубой, извергающей густой черный дым, стелющийся по насыпи из желто-серого щебня, на которой растут коровяк и заячья капуста; паровозик, скрежеща, пыхтя и поминутно со свистом выпуская пар, стуча колесами на стыках рельсов, волочит за собой низкие длинные платформы, груженные стволами пихт, сосен, буков и берез.
И я опять слышу то, что услышал тогда и что услышали все женщины в усадьбе: два четких, сухих, прозвучавших один за другим выстрела. На часах было четверть первого. Начался первый час дня: у нас счет был отдельный — двенадцать часов день и двенадцать — ночь.
Именно в тот день, ранним утром — еще росистым, еще бессолнечным, но уже поголубевшим — дядя Николай отправился на свою ежедневную прогулку верхом ради собственного и своего жеребца здоровья; в усадьбе тогда были только три лошади — одна дядина и две рабочие, остальных реквизировали немцы.
Бабушка Александра поминутно выходит то на крыльцо, то на небольшую неглубокую веранду с северной стороны и, мучимая дурными предчувствиями, высматривает сына, а маман, с красными пятнами на щеках и лимонным компрессом на висках, у себя в комнате пытается справиться с очередным приступом мигрени. И в ту самую минуту, когда из внезапно ослабевших и одеревеневших бабушкиных пальцев выскользнет хрустальный кувшин с водой, который она собиралась отнести невестке, Александра услышит — одновременно со звоном бьющегося стекла — эти два сухих хлопка выстрелов. Посмотрит на часы и, оборотясь, станет лицом к лицу с иконою Богородицы, с Нею самой, взирающей огромными темными глазами на нее, а через нее — на весь белый свет; Александра в эту минуту молится, просит, заклинает сохранить жизнь любимому сыну Николаю, чья фотография стоит на ее ночном столике возле образа Николы. Икона Богородицы Смоленской сохранилась и теперь со мной, надо мною, рядом; для меня она — символ обеих моих Отчизн, знак сказочной России, прекрасной и святой Украины, уже не существующих домов; она — мой Ковчег. И она же — безмолвный трагический свидетель обрушившихся на всю нашу семью несчастий. На этот раз Дева Мария, «серьезная и печальная», бабушке не улыбнется, и Александра поймет, что все кончено, что выгорела до дна жизнь ее любимого Коли.
Много, много позже, перебирая фотографии, она шепнет тихонько, что тогда у нее было ощущение падения в пропасть, отчего даже тяжести своих грехов она не чувствовала, но в то же время замечала, каждый в отдельности, разные предметы и части собственного тела, как будто все вдруг разъединилось и вокруг нее рассыпалось.
Когда Александра поймет, что свершилось предначертанное, она нашарит в кармане ключ и, отперев ларчик, вынет несколько тонюсеньких церковных свечей, но зажигать их не станет, только, снявши со стены иконку Богородицы, повесит себе на шею под толстой кофтой. На ее же место повесит икону Николая Чудотворца и лишь тогда, затеплив три свечечки, прочитает краткую молитву: «Упокой, Господи, души усопших рабов Твоих, всех сородичей моих и всех православных христиан, прости им все согрешения вольные и невольные и даруй им Царствие Небесное», — и едва ее шепот растает в застывшем от жары воздухе, я опять услышу то, что слышат все и что, несмотря на боль и отчаяние, слышит она: рев мотоциклов, вылетающих с главной аллеи, и увижу людей, окружающих наш дом, рассыпающихся цепью, ощетинившейся нацеленными на нас дулами винтовок — на нас, вышедших на крыльцо.
А чуть погодя увижу нас и ведущих нас украинцев на этой залитой солнцем грабовой аллее.
На бабушке черное платье, толстая коричневая кофта, застегнутая на все пуговицы снизу доверху, несмотря на жару, и черная шелковая шаль, прикрывающая серебро волос, а маман идет в льняном летнем платье в узенькую бело-голубую полоску, держится молодцом, но выглядит не ахти как, сразу видно, что ее подняли с постели: без чулок, волосы в беспорядке, слипшиеся, к вискам пристали кусочки мякоти лимона, а к уху — зернышко. Я так хорошо это вижу, потому что прямо за ними Зыта несет меня на руках. Сестра впереди всех, без своей шляпы с лентами. За воротами мотоциклисты свернули на дорогу, ведущую через старый березняк на кладбище, промчались мимо нас с грохотом и исчезли в туче седой пыли, а пятеро украинцев идут сзади и сбоку с ружьями на изготовку. Зыта опустила меня на землю: пускай сам немножко пойдет, распорядилась маман и, споткнувшись, толкнула меня, я упал на острый камень и рассек колено. «Давай, давай, ништо!» — идущий прямо за мной хлопец двинул меня прикладом, а другой ударил маму, она, пошатнувшись, налетела на свекровь, которая, повернув голову, резким высоким голосом сказала что-то, чего я не понял. Это нас не остановило, но теперь мы вроде бы немного замедлили шаг, я же оказался на руках у бабушки Александры; так мы идем: маман, непринужденно выпрямившись, держит свекровь под руку, меня несут, сестра цепляется за мать, Зыта позади, и самая последняя, но перед черными, Леся. А еще дальше — их ведут двое черных — две наши горничные и колесник Грабец, который именно сегодня утром, как уговорился с дядей, пришел работать. Теперь зернышко на ухе маман у меня перед глазами: его бледно-кремовый цвет нисколько не отличается от цвета маминой кожи. Колено не кровоточит, но в нем пульсирует колючая яркая боль, усиливающаяся оттого, что коленка трется о выпуклый жесткий узор бабушкиной кофты; болью наливается и плечо, по которому пришелся удар прикладом. Весь мир расплывается в слезах. И изменяет размеры: ухо маман, то, что с зернышком, огромное, а обе прислуги маленькие, как жужелицы. «Они нас убьют?» — спрашивает маман. «Не знаю», — отвечает бабушка Александра. Я покачиваюсь в ее объятиях, голова тяжелеет, еще минута — и я засну, но бабушка, заметив это, похлопывает меня по щеке: «Не спи, Андрюшенька, не спи, сыночек, нельзя! Смотри, вон там, над елками, лимонница!» «Крушинница!» — поправляет ее маман. «Да, крушинница, ну и разиня ты, внучок!» Каменистая дорога закончилась, и теперь мы идем, а вернее, женщины продираются сквозь разлапистые молодые деревца, а потом увязают в сыпком, как пыль, песке. Одуряюще пахнут нагретые солнцем травы и смолистые веточки сосенок, струйки пота прочерчивают грязные борозды на лицах. И этот громадный выпуклый бабушкин глаз: в его блестящей поверхности отражается высокое голубое с перламутровым отливом небо, моя почему-то вдруг увеличившаяся рука и наш крестный путь в белой пыльной туче, а вокруг кружит мошкара. Дошли, стоим. Одурманенный ароматами лета, жарой и запахом разгоряченных женских тел, я, видимо, все-таки задремал, притулившись к бабушкиному плечу, а открыв глаза, увидел толпу деревенских и дядю Колю, лежащего (спящего?) на серо-голубом островке травы. Перед нашими стояли другие, чужие, люди в касках, стояли, широко расставив ноги, и опять целились в нас из винтовок. Дальше, под могучим дубом, на машине стоял высокий мужчина в черном мундире и черной, похожей на седло фуражке. Потом этот начальник начнет на нас кричать, и Александра, поставив меня на землю, негромким, только чуть хрипловатым голосом ответит что-то, чего я опять-таки не пойму. Тут вдруг вперед выскочила наша горничная, украинка Леся, и, обращаясь к хлопцам, залопотала по-своему, как говорила иногда с бабушкой Сашей, а они сразу подвели ее к этому офицеру на машине, он же указал рукой в кожаной перчатке на одного из солдат, и все затараторили, а громче всех наша Леся: ее красивый сильный голос до сих пор звучит у меня в ушах — красивый, но гневный. Офицер слушал, глядя на ее полные вишневые губы; должно быть, и его зачаровал этот голос. Я покосился на маман, но она, похоже, ничего не видела и не слышала, бабушка же молчала, не сводя глаз с дяди Николая, который — и именно это было ужасно — даже не шелохнулся. Теперь меня держала за плечи сестра, ни на секунду не выпуская из своих тонких костлявых пальцев. Все сильнее болели колено и ушибленное прикладом плечо. Офицер что-то говорил бабушке, показывая пальцем на лежащего дядю, и вдруг почти шепотом произнес какие-то слова, которые никто, кроме нее, не мог расслышать. Разговор окончен. Офицер отворачивается, солнышко блестит на его высоких сапогах, отражается от козырька фуражки и сверкает на капоте автомобиля, который через минуту тронется с места и плавно покатит в сторону деревни. И тут же бабушка Александра, окруженная хлопцами, медленно, с высоко поднятой головой двинется вперед. Где-то на пути к кладбищу, видно, потерялся ее красивый черепаховый гребень, потому что внезапный порыв ветра растреплет узел густых, отливающих серебром в серебристом сверкании солнца волос. А она идет и идет, а за ней украинцы, настороженные, как черные коты. Маман, сестра, француженка Анн-Мари и Зыта — мы вместе, жмемся в кучку, только Леся сама по себе. А бабушка идет на глазах чуть ли не всей нашей деревни и солдат, идет к дяде, лежащему на боку с выброшенной вверх рукой; вторая рука придавлена телом. Украинцы остановились, чтобы бабушка могла подойти к нему одна, вот она опускается, а вернее, падает на колени, обнимает любимую голову, склоняется над ней. Маман плачет беззвучно, но я, прижавшийся к ее животу, явственно ощущаю эти отчаянные бессильные рыдания, а бабушка между тем набрасывает черную шаль на дядино тело, закрывает от палящих лучей, верно, убаюкать хочет, но не баюкает, а начинает руками разгребать под коленями песок. Толпа молчит. Глаз бабушки Александры, на который я смотрю чуть сбоку, будто отделившись от лица, возносится вверх, лучится и, кажется, становится Глазом Всех Людей, и солдат в том числе, и украинцев, да и мы, наша кучка, что в слезах и в страхе, мы тоже глядим этим глазом, мы сами, кажется, глаз, а он разрастается, видна слеза в уголке, пульсирующие тоненькие жилки и кровеносные сосудики, он такой отполированный, такой гладкий, точно из тончайшего чуть голубоватого фарфора, радужка бледная, водянисто-голубая, но переливается, как горный хрусталь, и я уже не вижу бабушки, вижу только льдистый зрачок, а может, дырку в небе, которая превращается в бурлящий водоворот, втягивающий в себя сперва мелкие, почти невесомые предметы: прутики, обрывки газет, известия здешние и со всего мира, гусениц, жучков, червячков, бабочек и божьих коровок, и птиц, а за птицами в голубую воронку зрачка влетают тяжелые крупные животные: наш красавец бык Титан, которого я ужасно боялся, но любил не меньше, чем дядю Колю и папу, что ушел воевать и не вернулся из боя, когда расцветали яблони и груши; я же, когда увидел, что в дыру влетает наш бык, поднявши хвост, раскорячив ноги, задрав морду, то от страха прикусил до крови нижнюю губу, и боль и сладковато-соленый вкус крови вернули меня к действительности, в которой бабушка уже наполовину скрылась в своей яме, ее лицо заслоняли от меня рассыпавшиеся волосы, снизу летели комья сырого песка, и я стал вырываться, чтобы побежать к бабушке и вместе с ней копаться в этой яме, в этом чудесном, холодном и пахучем песке, но сестра не выпустила меня из своих когтей, косые лучи солнца припекают, и я заметил, что щека маман с одной стороны покраснела, и еще заметил, как дядин жеребец Муслим, которого украинец держит под дубом, топчется на месте, вертит мордой и так вскидывает зад, что хлопец едва удерживает его на коротком поводе, но этого, кажется, никто не видит, потому что все взоры устремлены на женщину, без роздыху роющую яму, песчаный холмик уже заслонил и дядю и бабушку; до сих пор меня укрывала тень украинца, но внезапно скакнувшее вниз солнце окатывает меня светом и жаром, в голове зашумело, но я глубоко втянул воздух, и это помогло, а вот двум бабам из деревенских, упавшим в ту же самую минуту, ничто не помогло, и они лежат, как упали, одна — вся скрючившись, зарывшись лицом в песок, другая — на боку, точь-в-точь как дядя, мы еще с грехом пополам держимся, только Зыта глотает слезы, а щека маман стала кирпичной, сползшая с меня тень украинца теперь затеняет личико и голову Ольги, хлопец поднял руку и утер губы, его лицо все в катышках пота, я скользнул взглядом по макушкам сосен, по окрестным холмам, по могучим кронам кладбищенских деревьев, по небу, меняющему цвет с серебристо-жемчужного на серебристо-розовый, солнце чуть поблекло, значит, к вечеру оно превратится в огромный красный шар и завтра будет ветрено, мне передалась усталость толпы и нетерпение, охватывающее хлопцев, которые рады бы покончить с делом по-своему, если б не эти в серых мундирах, что и их держат на мушке, я незаметно огляделся, но вокруг ничего не происходило, и я опять стал смотреть на лошадь; удалой молодец, держащий Муслима за узду, красив и таинственен: хмурые глаза, зубы между чуть приоткрытых кроваво-красных губ сверкают хищной белизной, бабушка все копает, из ямы все вылетают фонтанчики песка, — шу, шу, шу! — на землю грохнулись еще старый одноногий сапожник, который и нам иногда чинил обувь, и девочка в красном платье, а тут как раз маман немного подвинулась, и я увидел то, что видели все и что от меня было скрыто: медленно вращающееся вокруг оси, обозначенной толстой пеньковой веревкой, перекинутой через дубовый сук, тело деревенского паренька с всклокоченными, почти белыми вихрами, со связанными за спиной посинелыми руками, из коротковатых штанин торчат худые, тоже посиневшие ноги, прямо под ними весело краснеют черепицы крутого навеса над кладбищенской оградой, тело поворачивалось, показывая мне лицо с открытым ртом и выпученными глазами, потом левый профиль, затылок и, наконец, правый профиль с врезавшейся в щеку веревкой, и толстый узел под челюстью, отчего голова неестественно вывернулась, а щека прижалась к левому плечу, этого паренька мы знали, он купал лошадей на мелководье под мостом ровно в полдень, когда мы с дядей, сокращая обратный путь, съезжали с высокой насыпи, паренек, не выпуская из рук поводьев, снимал шапку и, кланяясь, скалил в улыбке крепкие, большие и желтые зубы, а теперь он и дядя, ах! мне захотелось заплакать, но Ольга, почувствовав это, зажала мне ладонью рот, а когда плакать расхотелось, я опять перевел взгляд на желтый холмик, где по-прежнему это шут-шу-шут, комья совсем уже сырого песка, шу-шут, а солнышко закатилось за верхушки пирамидальных тополей, стало как будто прохладней, толпа словно бы поредела, потому что прибавилось сомлевших, солдатам, да и хлопцам, похоже, все это надоело, небо над головой поблекло, рассеянный свет затягивал лицо толпы дымкой пепельно-серого зноя, разнообразие накладывающихся одна на другую картин, то сливающихся, то распадающихся в пространстве предметов, сгущающихся и вдруг улетучивающихся запахов очень меня занимало и подавляло страх, почему-то я все-таки не боялся, почему-то я был как неживой, и Леся почему-то становилась все краше, в противоположность маман, от которой веяло горечью болезни; я уже собрался попросить поесть, когда бабушка Александра стала вырастать из-под земли вся в пыли и грязи словно какое-то чудище запавшие щеки и сгустившиеся тени черный открытый рот солнышко низко над горизонтом и тоненький как стружка призрак восходящего месяца белые волосы тоже припорошенные землей свалялись в колтун вместе с веточками можжевельника и ежевики руки и ее и не ее, и я забыл, что хочу есть и пить, почувствовал, что со мною творится что-то неладное, но что? будто колючие мурашки рассыпались по животу, перескочили на ягодицы и, пробежав вдоль позвоночника, комом застряли в горле, и я описался, и зажмурил глаза, а когда открыл, увидел свою любимую Сашеньку, дорогую нашу Александру Дмитриевну с дядей Николаем на руках, восходящую в небо по снопам солнечного света, пробивающимся сквозь кроны деревьев, а ведь она всего лишь поднималась на песчаный холмик с отчаяньем в душе и презрением во взгляде, чтобы сойти в земляную яму, прижимая к груди убитое дитя. Когда оба исчезли в яме, я вздохнул, мир будто затянуло пурпурной тканью, казалось, на всем лежали отблески пожара — но я не чувствую ни дыма, ни гари, не слышу гудения разлохмаченных ветром языков пламени, улетающих в звездное небо среди искр, которые золотым дождем сыплются с рушащихся стропил, и не слышу криков, причитаний баб, проклятий, визга детей, испуганного лая собак, и жара не ощущаю, ничего, на мамином ухе, в том месте, где было зернышко, сидит слепень, паренек перестал поворачиваться в петле, замер ко мне левой щекою, а тем временем бабушка Александра уже зашла за пурпурно-золотую завесу, которая, впрочем, постепенно утрачивала интенсивность окраски, а стало быть, и значение. Бабушка стояла на коленях на краю ямы и однообразными движениями сталкивала землю в могилу, где оставила дядю Колю, а когда насыпала порядком, вытащила из-под кофты Богоматерь и бросила вниз, даже не поцеловав, и дальше сыплет, я смотрю, смотрю и вижу: что-то новенькое! украинец с Муслимом под дубом стоит, как приказано, нельзя ему ни прилечь, ни присесть, ни забраться в ельник или прыгнуть в реку, ополоснуться от зноя, с превеликой охотою он бы сейчас всех тут перестрелял, а если не всех, то уж нас с бабушкой точно, волком на нас глядит, черт юридивый, и пускай! а тут еще Муслим этот, раскрасавец, однако норовистый, сукин кот, ну, удалец и с конем управился, и малую нужду справил, пилотку поправляет, винтовка болтается на сгибе локтя, а глазищи горят, брови — вороново крыло, эх! не вий ветру в хору! повий по дорози! я еще раз окидываю взглядом все, что нас окружает: посреди чуть горбатой поляны перед кладбищем бабушка Александра уже заканчивает насыпать холмик на могилке дяди, что теперь в норе, как барсук, которого он мне весной показывал, спит, чуть поодаль толпятся крестьяне, которых стерегут украинцы, а их и нас стерегут немцы, мы на краю молодняка, Леся со своими, о! опять упала какая-то баба, ну и удалец с Муслимом под дубом, за ними пустырь, поросший всяким разным бурьяном и, ясное дело, можжевельником, дальше чернеют заросли, это если по прямой, а сбоку, совсем уже далеко, нежно-прозрачные березоньки, между белых крапчатых стволов проглядывает желтоватая зелень полей и бурая с красным отливом целина, а люди, даже если и шевелятся, на живых непохожи, и я будто сквозь них, будто с высоты, этим самым общим глазом смотрю и вижу, один только я вижу Егория, ну конечно, Егорий это, кто же еще, шляпа соломенная, косоворотка как кровь, как огонь, птица Алконост на плече, вышел из березняка и глядит, глядит, то на меня, то на Муслима, которому все больше неймется, он и кидается, и взбрыкивает, задирает морду и скалит зубищи, хвостом бьет влево-вправо сссьвист-сссьвист! аж украинцу, который с заду зашел, кончиком хвоста, точно бритвой, рассек щеку возле губы, хлопец как заорет, и немец с машины с винтовкой на ножках тоже как заорет по-своему, тогда украинец слижет кровь и окоротит повод, потому что распустил его, глупая башка, а окоротив, сует один палец в кольцо удила, тремя другими зацепляет недоуздок, я же, глядя на муки Муслимовы, чуть не плачу, Муслим ведь не простой конь, чтобы так над ним измываться, а Разину кровь окрашивает губы под цвет рубахи Егория, солнце уже почти совсем закатилось за елки, и косые его лучи не освещают больше ни бабушку Сашу, ни грязные ноги висельника, не обжигают уже щеку маман, только заливают пресветлым потоком удальца с Муслимом, как бы выдвигая его вперед, а жеребец, передохнув, снова за свое, мотает конюха туда-сюда, того и гляди повалит на землю и растопчет в пыль новехонькими подковами, у Разина пилотка с головы слетела, винтовка переметнулась на спину, с жестянки у пояса соскочила крышка, изнутри выползла желтая гофрированная змея и болтается, а Муслим безумствует, даже головорезы ухмыляются, а немцы помирают со смеху, как будто уже конец работе, господин офицер фотографирует хлопца, схватившегося с Муслимом, аппарат тихонько потрескивает, и тут Егорий — раз! — и к дубу, легко, точно паря над землей на невидимых крыльях, по-прежнему никто ничего не видит, ничегошеньки, а Егорий идет-летит, и Муслим, похоже, успокаивается, ржет громко-весело, Разин же бледнеет, как карп хватает ртом воздух, стараясь унять дрожь в коленях, озирается, где пилотка, куда подевалась, сволочь, но конь важнее, как-никак военный трофей немецкого господина капитана, спокойно, змею удается запихнуть в коробку, а Муслим как ни в чем не виноватый, а пилотка и не скажешь, что черная была, измызганная вся, истоптанная копытами, ну что? а Егорий идет себе и идет, и уже недалеко от Стеньки и жеребца, и чем ближе подходит, тем тише становится в природе, ветер перестает гнать на нас пурпурно-розовые языки ночнеющего неба, остывает зной, замирают на осине листочки, а Егорий, подойдя, подбирает елозящий по земле конец повода и, накинув на шею украинца, тянет того к себе, тянет, тянет и медленно отпускает, отбрасывает повод, Стенька падает, а Муслим весело ржет, мотает головой, сверкая серебряной гривой, легонечко, чуть заметно помахивает бунчуком, правым копытом роя землю, и нет-нет, точно от нетерпения, возьмет да ударит копытом, все это видели, но никто по-настоящему не видел, потому что видели только, как конюх схватился за горло, словно пытаясь разжать сдавившие шею руки, Егория же не видел никто, и оттого, когда взревет мотор и немец подъедет в облаке пыли к украинцу, каким-то чудом убитому, понесшему наказание, окажется, что ехать было незачем, Егорий уже оседлал жеребца и помчался на нем к сверкающей яркой синевой полсти кренжненского озера Кренжное, ах! как красиво и уверенно сидит Егорий-бог-наш-громовержец на крупе дядиного коня, как лихо скачет жеребец, рассекая воздух на два серебристых потока, небо затуманивается, камни летят из-под копыт, фонтаны песка, клубы пыли, искры летят из-под копыт, пучки трав летят, колтуны сухого пырея, и вот уже Муслим нырнул в зелень яровых овсов, перешел с галопа на ровную рысь, сейчас он приостановится на миг, заглотнет побольше воздуха, весь напружинится и, сильно оттолкнувшись задними ногами, взлетит и понесется над озером, над самой его поверхностью, так легко, так осторожно, что ни лепестки кувшинок не шелохнутся, ни камыш не зашелестит, ни пугливые птицы не всполошатся, понесутся конь со всадником на восток, на край света, все плотнее затягивающийся иссиня-черной пеленой туч, а когда почти совсем скроются с моих глаз, налетит вихрь и, взметнув капельки воды, вуалью заслонит беглецов, вода в озере вскипит, выйдет из берегов, а когда повернет вспять, оставит после себя гнилые водоросли, дохлых рыб и вонючий ил, а у меня к горлу подступит тошнота, и, оторвавшись от земли, плача и блюя, я лечу к терновнику, чувствую, как его колючки пропарывают кожу, слышу бабушкин крик и вижу, что она бросается ко мне, бежит, как шальная, как безумная, и, застрявший в этом терновнике, несмотря на боль, замечаю, как немцы хлыстами, украинцы нагайками разгоняют толпу, и разглядываю, будто рядом наклонившись стою, удалого молодца, которого Егорий удавил насмерть: глаза выпученные, аж жуть берет, губы черные, в песке, потрескавшиеся, язык распухший и заплесневелый, мухи по лицу ползают, и жуки, и слепни, и я слышу бабушкин шепот: «Смотри и помни, внук мой любимый, радость моя единственная, все запоминай, все до малости, чтобы колючкой навеки застряло в памяти, помни!»
И меня охватила тьма, погас мой Огромный Глаз.
Я почувствовал холод и открыл глаза: это меня остужал ветер, я же был на руках у Александры, а впереди шла сестра, а позади маман, спотыкаясь и чуть не падая. Шумят деревья, с хрустом ломаются веточки под ногами. Нет Леси, черт с ней! но где Анн-Мари, куда подевалась Анн-Мари, француженка, гувернантка? Я мысленно окликаю ее, зову, ощущая ее присутствие, запах ее пудры, ее духов, ее цветочного мыла, вижу, как она меняет свечи в подсвечнике, как ножницами для стрижки овец подрезает фитиль, аккуратно снимая кончиками розовых пальцев стеариновые слезы. И: плачет, плачет сердце!
И поэтому я никогда никому не расскажу, что сделали с Анн-Мари и как сделали, но и не забуду и не прощу, хотя умею прощать и забывать!
А потом я открыл глаза на коленях у маман. Она сидела, упершись локтями в стол, откинув назад голову с распущенными волосами. Медовый свет керосиновой лампы освещал ее напрягшуюся шею, и я видел подчеркнутые тенями толстые вены под кожей — одна, пониже уха, вздрагивала ритмично в такт покачивающемуся маятнику напольных часов, — хрящики на горле, шнурочки артерий.
А под часами Егорий:
Ты ничего не упустил?
Ничего.
А я говорю, упустил.
Что упустил?
Упущенное упустил.
И тогда я опять вижу себя, у Ольги в когтях, на краю молодняка, до того, как украинец, взбешенный тем, что я описал ему сапог, швырнет меня в кусты терновника, маме солнышко припекает щеку, колено дергает, напротив толпа деревенских, я вижу, как падают бабы и дети, жара, а тут, я и вправду упустил! а тут из толпы, прямо под моим Всевидящим Глазом, вырывается и бежит девчонка, я ее одну отчетливо вижу, все остальное видится смутно, словно затянутое туманом или даже из тумана сотканное, она бежит, подобрав с боков длинную юбку, бежит, никем не задерживаемая, легко, плавно, неописуемо грациозно, на бегу расплетается коса, волосы рассыпаются по спине и плечам, светлые, пшеничные, несколько мгновений я вижу ее лицо, продолговатое, золотисто-кирпичное, прямой нос, крутой, размашисто вытесанный лоб с выпуклыми висками, полуоткрытые посеревшие губы и слышу, как она дышит, глаза ее, широко открытые, устремленные на висельника, будто вылеплены из градовой тучи или вырублены из черного камня, но вот мне уже видны только ее волосы, оттопыренные треугольники согнутых в локтях рук, колышущиеся бедра, продольные волны складок юбки, из-под которой сверкают на солнце серпы пяток и порой мелькнет голень, она бежит, бежит и бежит, хотя бежать ей не дальше, чем отсюда до того дерева, а то и ближе, маман закрыла глаза и, сжав кулачки, беззвучно шевелит губами, хлопец под дубом облизнул кончиком языка губы и встал поудобнее, чтобы ничего не проглядеть, немцы больше не переговариваются и тоже смотрят: что дальше? Даже бабушка Александра увидела — из ямы перестал вылетать песок, камушки и корни, легкий ветерок приносит откуда-то запах сена и сладковатый дурманящий аромат клевера, а также бьющий от толпы густой терпкий запах пота, есть! короткий металлический щелчок, звяканье затвора, и вот уже все понятно, потому что девчонка добежала до кладбищенской ограды, вспрыгнула на нее, стоит, бесстрашно расставив босые ноги, цепляясь длинными грязными пальцами за чешуйки черепицы, сверкнул в руке нож, она хватает веревку и, притянув к себе вместе с висельником, поднимает нож, выстрел разрывает мои барабанные перепонки, отражается плоской волной эха, а я вижу, как девчонка, не успев коснуться ножом веревки, отбрасывает руку назад и немного вбок, выпускает нож из пальцев и, повернувшись ко мне лицом, глядит удивленно, а меж тем на серой рубашке расплывается красное пятно, она замерла на секунду и сейчас переломится пополам и рухнет вниз, в высокую крапиву под кладбищенской оградой, а я, я в эту самую секунду еще раз, еще отчетливее увижу ее бег, сверкающие на солнышке пятки и запыленный подол, и кровоточащую ранку на подошве, и кровавые следы на песке, на травинках, на сухих сосновых иглах, и губы бабушки Саши, густо запорошенные пылью, из которых вырывается свистящее и вместе с тем хриплое дыхание. Это меня, в прозрачном воздухе, в невинности моей, убивают.