Адольф Шапиро
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 1997
Адольф Шапиро
Как закрывался занавес
Медленно, подробно, без суеты, задернув шторы на окнах репетиционного зала, — так я всегда мечтал работать. И так надо работать. Но в дни, когда время стремительно убыстряет бег, это рискованно. Может случиться, оно опрокинет первоначальный замысел и заставит тебя совсем по-новому взглянуть на настоящее, которое быстро становится прошлым.
Что же тогда? Отказаться от старого замысла или, если он не отпускает, вступить с ним в какие-то новые отношения? Так я рассуждал, пробиваясь к этой книге. Она задумывалась как рассказ о жизни рижского Молодежного театра и моей с ним. Называлась — «Антракт». Оказалось, более наивное название трудно было придумать. 26 июня 1992 года театр был закрыт. Ликвидирован. Страницы пылились на столе. Я перелистывал их, откладывал в сторону, снова листал, не ведая, что делать — спрятать в дальний ящик или переписать заново. Годы оцепенения завершились неожиданным наблюдением: давний текст по-своему притягателен — как свидетельство жизни моей, театра и его друзей. И я решил рискнуть оставить некоторые страницы почти без изменений и рассказать о том, как уничтожали театр.
Теперь под одной обложкой и жизнь и преступление.
Сначала я подумал, что хорошо бы набрать книгу разными шрифтами. Про гибель театра — одним, а про живое — другим. Эта придумка помогала в работе. Я представлял, что тот, кому обрыдли гримасы наших дней, кто устал от их многоликости, не будет сосредоточиваться на истории гибели театра. Так же быстро сумеет пролистать не интересующие его страницы гражданин, для которого новые сюжеты (новые ли?) так остры, что заслонили интерес к сцене.
Упреки в авторском кокетстве не страшили. Убежден, наш опыт дает возможность понять и тех и других. Однако от этой нехитрой идеи пришлось отказаться. Слишком эффектно получалось. Слишком схематично. Ведь в действительности все переплетено так слитно, так нерасторжимо, что, будь возможность отделить одно от другого, не стоило бы возвращаться к прошлому, да и настоящее стало бы до конца понятным. И даже будущее.
Сколько здесь переживаний, выездов и приездов
Дни, что выпали из жизни, не давали покоя. Навязчивое желание восстановить их заставляло обращаться с расспросами к соседям по палате, ко всем, кто видел меня таким, каким себя не знаю. Казалось, минула вечность с тех пор, как провалился в темноту. На самом деле — часов сто. Заранее расписанные, они остались в записной книжке напоминанием о моей самонадеянности.
Врачи, видимо, не ждали, что я скоро вернусь оттуда. Иначе бы не оставили без присмотра. Помню — выбрался из палаты и плавно, не испытав ни страха, ни боли, упал. Прислонился к стене и на вопрос о том, почему сижу на полу, ответил: «Мне здесь хорошо».
Несколько дней назад я вновь увидел Ригу. Знакомый перрон не вызвал привычного ощущения, сопутствующего возвращению домой. Гость!.. Приехал показать тем, кто три десятилетия были моими первыми зрителями, свой московский спектакль. Потом, уже в больнице, обнаружил в газете свое вокзальное фото и строчки под ним: «С каким чувством вы ступаете на эту землю?» — «Да ни с каким, сонный просто. Мало спал последнее время».
А что отвечать? В сутолоке, среди торчащих микрофонов, исповедоваться? Признаться, что иногда закрываю глаза и брожу по театру, заглядывая в каждую гримерную? Объясняться в любви к своим рижским актерам? Сокрушаться об их тяжкой доле? Походя говорить о вине перед ними? Обличать тех, кто уничтожил театр?
Хотелось поскорее уйти, но Юлия Борисова рассказывала репортерам, как однажды после спектакля рижане несли ее на руках до гостиницы. Она не случайно нарушила строго соблюдаемый обет на интервью. Еще в Москве, узнав о предстоящей поездке, Юлия Константиновна заговорила о ее важности, о миссии (не больше и не меньше!), о том, что она обязана хорошо сыграть «Милого лжеца», чтобы кому-то что-то доказать. Не стал ее разубеждать. Пусть доказывает, если хочет. Я не хочу. Борисова говорила обо мне, и уместно было отойти в сторону.
Очертания вокзальной башни расплывались во влажном тумане. Ее будто совсем не было, как в то августовское утро шестьдесят второго года, когда впервые приехал сюда. Вокзал только строился и был похож на корабль без мачты. Я и не заметил, как она вознеслась. Так не замечаешь изменений того, что рядом. Теперь я всматривался в часы на башне, словно никогда прежде их не видел.
На этом перроне мы с Сергеем Юрским провожали Наташу Тенякову с дочкой. Последние наставления, напутствия, шутки. Поезд тронулся, и Наташа крикнула: «Плюньте вслед». Сережа знал об этой примете и точно выполнил наказ. Мы повернули назад. Навстречу трое: «Давайте познакомимся». Юрский назвался и протянул руку. Явно принял их за поклонников, что считали своей обязанностью приветствовать сошедшего с экрана Остапа Бендера. Но рука повисла в воздухе… «Ваши документы». Смахивало на шутку, и Юрский все еще не опускал руку… Она поникла тогда, когда один из «поклонников» предъявил свое удостоверение. Собрались зеваки, разгорался скандал. С опозданием до нас дошло, что эти типы приняли плевок вслед уходящему поезду на счет высокого начальства, которое они провожали в столицу. Значит, ждали плевков в свою сторону?
Почему всплыл этот дурацкий эпизод, а не то, как бережно директор нашего театра Гудзук помогал сойти со ступенек вагона Марии Осиповне Кнебель? Она светилась от радости, предвкушая встречу с местами, куда отец привозил их с сестрой в начале века! Почему не вспомнилась шумная компания участников ее лаборатории, вылезавших из вагонов в полной готовности немедленно посвятить себя изучению метода «действенного анализа пьесы» и знакомству с пивными барами? Или капустники, которыми наши артисты удивляли участников очередного фестиваля, едва продравших глаза после ночного переезда?
Перрон — старт и финиш. Отсюда уезжали на гастроли, сюда возвращались, здесь встречали гостей, со вздохом облегчения освобождались от кураторов, знакомились с будущими друзьями. Обнимались, смеялись, обменивались адресами, танцевали, плакали, целовались, клялись в верности, пили шампанское…
Арбузов молодцевато запрыгивал в вагон, на ходу требуя восстановить сокращенную реплику. Эфрос подбадривающе улыбался. Ефремов решал — ехать все-таки или нет. Окуджава сосредоточенно расхаживал вдоль вагона. Зорин сокрушался, что не купил свежих газет. Острил Паперный. В плывущих вагонных окнах Паустовский, Галич, Каверин, Самойлов, Тендряков, Розов, Лунгин с Нусиновым, Ким… Веселые иностранцы и торжественные сановники… Тут мы в последний раз видели тех, кто уезжал за рубеж. Не забыть глаза одного из них, первым решившегося на это в шестидесятых. Его пришел провожать весь театр, что по тем временам было равно демонстрации. Он пристально всматривался в каждого, и взгляд выражал одно — запомнить.
Хотелось остановить эти кадры, но они наскакивали друг на друга, как в дурно склеенной пленке. К тому же, стало неловко. Вспомнил знакомую литовку, которая на вильнюсском вокзале проронила: «Сколько здесь переживаний, выездов и приездов». И еще — как однажды мой случайный попутчик, оглядев с горы тайгу, вымолвил: «Я великий сын маленького коми-народа». Он не на шутку напугал меня тогда.
Коми-литовские воспоминания подоспели вовремя. Перекинул сумку через плечо и вышел с Борисовой на привокзальную площадь. Реклама и отсутствие очереди на стоянке такси, вымытые плиты мостовой, сиреневые гвоздики, блестящая машина, в которую нас усадили, — все напоминало времена, когда рижские улицы становились декорацией для советских фильмов из западной жизни. Разница в малом. Теперь это была на самом деле заграница.
Палата № 15
Где только не довелось жить после закрытия театра! Варшавяне поселили у пани Яны, балерины и любительницы кошек. Одно бостонское лето провел рядом с Гарвардом, в доме, с хозяйкой которого так и не познакомился, она путешествовала по Европе. Другое — в доме у перуанца. И его не удалось увидеть, уехал на лето на родину. Запомнились картинки на стенах и бассейн, за пользование которым пришлось выкладывать аж доллар в месяц. В матвеевский дом кинематографистов меня привозили после репетиций у вахтанговцев. Там в столовой висел плакат: «Господа! Не уносите тарелки и ножи!» Первая московская зима — пятиэтажка на Шаболовке. Радушие соседей и много снега. В осеннем Питтсбурге листья на тротуаре убирали пылесосом, но кто жил рядом, осталось тайной. В танзанийской гостинице, выйдя на балкон… Нет, про гостиницы не стоит. Фонтанка! Там встретил Тимура Чхеидзе. Он раньше меня вынужден был покинуть город своей жизни, и общежитие товстоноговского театра на время стало нашим общим домом. Еще — улица Макаренко. Когда выходил из казенной квартиры при театре Табакова, вдали виднелся латвийский флаг на посольстве, расположенном на той же улице. Потом — Поварская. Сюда меня забрал Анатолий Васильев, узнав, что дому на Макаренко предстоит капитальный ремонт. Он показал мне квартиру, в которой останавливались приезжающие к нему на стажировку иностранцы, и сказал: «Живи сколько хочешь». Затем перевез к себе в Замоскворечье. Оттуда я отправился в Ригу, и вот… палата № 15.
На койке рядом Олег. Он недавно окончил школу, но второй раз здесь, угодил под машину. Парень заглядывается на сестричек и обеспокоен тем, как долго продлится запрет на спиртное. Он внимателен ко мне, особенно после того, как узнал, что «Онегин» написан в стихах. Это настолько поразило Олегово воображение, что он поделился новостью со своим другом, рязанским парнем в форме латвийского пограничника, который пришел навестить его. Олег родился в Латвии, но стать ее гражданином ему не светит. Несмотря на это и на шумы в голове, он всем доволен. Жалеет только, что не успел пожить при коммунистах. Считает, при них можно было успешнее заниматься бизнесом.
У стены Соломон Аронович, заслуженный энергетик. Ему семьдесят шесть, и, к его удивлению, у него болят ноги. «Иду на блокаду», — произносит он с интонацией человека, спешащего на свидание. «Наш Соломон» — так называет его Олег, не представляя объемности собственных слов, — владеет немецким, французским, итальянским и латышским. Кончил рижскую русскую гимназию Ландау. С удовольствием вспоминает, как поразил наставницу рефератом о Пушкине, сделанным по изданной в СССР книге Щеголева. После завтрака он читает газеты и делится с нами новостями. Соломон Аронович жаждет общения, он одинок. К нему приходит женщина из еврейского общества, приносит еду и отчитывается о порядке в его квартире. Он с нею на «вы».
У окна молчаливый литовец Стас. В молодости отсидел, драка по пьянке, а теперь красит суда в порту. Стас прилично зарабатывает и боится, что ему запретят работать на высоте. Для него это будет катастрофой, пострашнее преследующей головной боли. А еще он угрюм оттого, что всю жизнь прожил в Риге, жена — латышка, а в гражданстве ему отказали. Мрачные мысли отгоняет, налегая на сало. Судя по его запасам, Стас не надеется скоро повеселеть.
Мы живем, постепенно притираясь друг к другу. Легче всего со Стасом, сказывается его опыт пребывания в замкнутом пространстве. Олег, как и я, нетерпелив, постоянно считает дни, никак не свыкнется. Ерзает — то к нему забежит сестричка стрельнуть сигарету, то он бежит за спичками. Хуже со стариком. Едва светает, раздается гнусное дребезжание механической бритвы. Это Соломон Аронович готовится встретить новый день. Сидит на кровати и роется в видавшем виды портфеле. Кожаное существо с монограммой, участник совещаний и летучек, теперь хранит все необходимое для больницы. Разносится резкий запах одеколона. Потом долгие извинения Ароновича за то
, что он всех разбудил. Эти извинения вконец разгоняют остатки сна, добытого таблетками.Утро — время надежд: на прогулку по двору, на творог за завтраком, на хорошие вести, на скорую выписку. Жди! Вновь каша, гулять нельзя, в газетах некрологи об Иосифе Бродском, а врачи на обходе, как все здоровые люди, нагло врут: «Может быть, к концу недели выпишем…» Как ни стараешься следить за молоточком, который они крутят перед твоими глазами, вновь — «к концу недели…». К ночи надежды иссякают, будто за день прожил жизнь. Вечером (чаще всего вечером) по коридору бегут сестры и просят всех зайти в палаты. Значит, кому-то уже все равно — будет завтра творог или нет. Его, навсегда выписавшегося, на несколько часов, пока совсем не остынет, закроют в душевой, потом перевезут туда, где очень холодно.
А у нас горячие дискуссии. Соломон Аронович перед сном упорно доказывает не то нам, не то себе, что раньше было не так плохо, как кажется. Многочисленная родня его погибла в лагерях, но он не может не отметить, что были и достижения. Какова энергия у нашего энергетика! Стремясь избежать короткого замыкания, пытаюсь не подключаться к спору. К чему? Вот знакомый директор провинциального театра недавно сокрушался о потере страной стратегического преимущества. У него в театре крыша протекает и бачки в туалетах не работают, а ему тяжело, видите ли, из-за отсутствия стратегического преимущества. Лежу, отгородившись книгой. Соломон Аронович воспринимает мое молчание как потерю веры в выздоровление (в чем, возможно, и прав). Желая приободрить меня, показать, как говорят здесь, динамику выздоровления, он в который раз напоминает о моем появлении в палате.
«Казимир Казимирович», — представился я в ответ на Соломоново приветствие. Он удивился, поскольку был театралом и узнал меня. Ладно, но зачем сообщать об этом врачам, ведь я говорил только с ним. Теперь они пристают ко мне с расспросами, а я не в силах на них ответить.
«К. К.», «…мир …мирович» не дает покоя. Каким образом он вселился в меня? Откуда? О романе Ильфа и Петрова давно не думал, среди моих знакомых Казимиров нет, среди работников сцены, с которыми сталкивался на монтировке декораций, тоже. В антракте общался с послом Польши, но и он, как выяснилось, не Казимир. Что за чертовщина?
Олег спит, открыв рот. Даже засыпая, наушники плейера не снял. Вскрикивает во сне Стас. С кем-то продолжает спорить Соломон Аронович. Слов не разобрать, но звучит убедительно. Выключаю свет и пытаюсь понять, как я стал Казимиром. Мысли скачут, как короткие больничные сны. Пытаюсь уловить заключенный в них смысл, но и он ускользает, не успев оформиться во что-то внятное.
Стыдно своей зависимости от снов. А чего стыдиться? Когда пришел в себя после нескольких дней забытья, первая мысль была, что жизнь — это зависимость. Ну, вот — надо было пробежать марафон от мягкой детской кроватки до жесткой больничной койки, чтобы осознать это. Сны — тоже жизнь. Наверное, это моя зависимость от тех, кому недодал, кого обидел, кем не дорожил, с кем был несправедлив, кто напрасно надеялся на меня. Чувство вины перед ними не покидает во сне и наяву. С таким грузом можно ворочаться с боку на бок, а как ходить и репетировать? Ночь.
Снится сбор труппы. Наташа Крымова что-то с ней обсуждает. Слева Вольдемар Пансо. Он почему-то одет по моде тридцатых годов, но это Пансо. Я позади них, лежу на раскладушке. Наташа кончила говорить и поворачивается ко мне — дескать, что дальше? Актеры ждут. Дальше обрыв над Днепром. Неудержимо тянет вниз, а на руках маленькая дочь. Кричу. Безобразно кричу на вахтера. Когда я приезжал в театр, он в мороз, без шапки, выбегал открывать ворота. Просил его не делать этого, но он был неумолим — считал долгом. За что же так кричать на него? За что? От стыда хочется сбежать куда глаза глядят. Бегу. Спотыкаюсь, бегу и падаю, подстреленный, на песок у кромки моря. Это сразила меня, своего «сорок первого», женщина из фильма моей юности. Если бы она понимала, что творит. Но она из другого мира, и я прощаю ее. Только жужжит, нестерпимо жужжит в голове. Не могу я, не могу выбраться из машины, хоть убейте! Кино, сон, реальность? Почему так дребезжит мотор? Кто-то стремится помочь, пробиться ко мне сквозь крышу… Когда же прекратится это жужжание?.. Когда?
Открываю глаза. Бреется Соломон Аронович. Светает. Может быть, сегодня будет творог?
Август восемьдесят восьмого
Был яркий, солнечный день. Такие напоследок дарит короткое балтийское лето своим поклонникам — за верность и долготерпение. Я раздумывал, как лучше распорядиться им, когда раздался телефонный звонок. Говорили от имени Яниса Петерса, тогдашнего руководителя Союза писателей. У него важное дело ко мне, но приехать в санаторий «Яункемери» никак не может и просит срочно принять посланника.
Вскоре приехал Герман Дубин, искусствовед из Академии художеств, битый-перебитый во всех известных кампаниях против формализма, космополитизма, абстракционизма. У него всегда был неунывающий вид, как у человека, которому постоянно плохо. Но на сей раз он источал загадочность. Таинственно предложил пройтись и, бродя среди сосен, передал мне предложение войти в инициативную группу по созданию Народного фронта, участвовать в обсуждении его манифеста и подписать его. Ответ надо дать немедля.
Дубин уговаривал согласиться. «Понимаете, включение вас в эту группу — это большая честь и возможность делать добрые дела… К тому же, это может способствовать борьбе с антисемитизмом». Последнее насторожило. Как и то, что для разговора со мной прислали еврея. Впрочем, не исключено, Дубин сам вызвался.
Так или иначе, отдыху конец. Прощайте, дюны и маслята. Надо отвечать.
Я неисправимый индивидуалист. Необходимость говорить «да», поднимать руку «за», пренебречь собственным мнением в групповых интересах не по мне, но… Одно дело не дать связать себя с партией произвола, другое — с движением за обретение латышами прав, которых они были насильно лишены. Раньше было просто — срабатывало чувство брезгливости — никогда! ни за что! Даже если отберут театр. Ныне же…
Логика моей жизни (если она была в ней), суть того, что десятилетиями отстаивал наш театр, подталкивали присоединиться. Инстинкт сохранения себя — отказаться.
Собрался в город. Позвонил Роману Тименчику, помощнику по литературной части, попросил прийти. С ним, умницей и эрудитом, стоило посоветоваться перед принятием решения, которое могло иметь самые неожиданные последствия.
Отказываясь подписать воззвание, я рисковал поневоле очутиться среди тех, кого бесило желание латышей обрести свободу. Не используют ли они это в свою пользу? Не стоит задумываться — это чушь из арсенала совчиновников: «А вы подумали, кем и как это может быть использовано?» Одному из них я ответил: «Зачем? Просто буду вести себя честно». Он снисходительно заметил: «Честность бывает разная». Им нравилось так считать.
Если честно, мне близки были устремления латышей, их боль понятна. И я готов был, как это случалось до сих пор, делить с ними все горести и радости. Думаю, они не сомневались в этом, иначе не обратились бы ко мне. Со многими инициаторами обращения меня связывали не только личные симпатии, а и годы пусть тихого, но упорного сопротивления режиму, презирающему как людей, так и нации.
Но что это за фронт? Среди новых борцов за справедливость старые партийные функционеры, поэты, прославлявшие вождей, гебисты, художники-холуи, чьи картины тешили высокое начальство. Соображения политической целесообразности — мол, сейчас они работают на прогресс — вызывали тошноту. Тактика?! Пусть так, но я тут при чем? Это слово терпеть не могу с тех пор, как сообразил, чту таится за фразой «тактика и стратегия революции». Слово не виновато, но с юности оно стало синонимом обмана и двуличия.
Точнее арифметики
Пришел Тименчик. Никогда прежде не видел его столь взволнованным. Когда арестовали его друга, и Роман принес, чтобы спрятать у меня, переписку, он был несравненно спокойнее. Рома сразу уловил в надвигающихся событиях предвестие самых разных перемен. Помнит ли сегодня профессор Иерусалимского университета подробности того августовского вечера? Тогда он затянулся «беломориной» и после паузы вымолвил — «отказываться».
В общем-то, было ясно — вступать в эту игру нельзя. Не моя она. Но хотелось еще раз все обдумать, чтобы в последнюю минуту довериться тому, что точнее арифметики.
Точнее арифметики?.. Вот набираешь студентов, и к третьему туру остается несколько человек на одно место. Нелепо подсчитывать достоинства и недостатки каждого. У этого голос лучше, тот пластичнее, этот удался ростом, у того руки выразительнее. Когда достоинства и недостатки каждого уравновешивают друг друга, задаешь себе простой вопрос — кто из них может стать актером твоего театра? С кем вместе хотелось бы проводить часы, дни, годы? И все ясно. Решение подсказывает чувство эстетической близости, что ли.
Вряд ли я думал об этом в тот вечер, но опасность оказаться в чуждой компании страшила. Не по себе было, вновь звучал требовательный окрик — с кем вы, мастера культуры? Ответ мог быть один — с культурой.
Для архива
Ночью написал Петерсу письмо. Благодарил и отказывался. Писал о том, что еще в юности дал себе слово не входить ни в какие партии, группировки, общественные формирования, под какими бы лозунгами они ни выступали; о том, что решение это принял под впечатлением истории моей семьи, а также помня о способности всех общественных объединений к перерождению. Это слово мне удалось сдержать. А следуя тому, во что уверовал в юности, я кажусь себе лучше, чем есть на самом деле. Писал о том, что мне не безразлична тревога латышей за будущее страны, готов быть им полезен, если понадобится помощь в конкретных делах, не будучи членом Народного фронта, или Балто-славянского общества (туда меня уже раньше сватали), или Еврейского общества (и туда, конечно же).
«Надеюсь, что ты, как поэт, поймешь меня точно. Мнение же переменчивого большинства для меня не столь важно».
И сегодня не отказываюсь ни от одной строчки этого письма, а патетичность стиля, надеюсь, извинительна, если учесть момент, в который оно писалось.
Вот и все. Несколько позже Янис придет в театр и заметит: «Прочел твое письмо и сохраню его для архива». Я оценил дипломатическую многозначность сказанного.
Вскоре стало известно о назначении Петерса послом в Москву.
Без ложной скромности
Жизнь щедра на совпадения. В том же номере газеты «Литература ун максла» за 7 октября 1989 года, где на первой странице напечатаны слова и ноты гимна Народного фронта, было помещено письмо латышских театральных критиков. Ему предпослано уведомление от редакции: «27 июля этого года театральные критики Латвии направили письмо в редакцию газеты «Латвияс яунатне». До сего дня газета не нашла возможности опубликовать его. Поэтому шестнадцать наших критиков переадресовали письмо в свою профессиональную газету. Полностью поддерживая мнение критиков, публикуем этот материал». Ради ясности дела привожу фрагменты этого письма:
«За последние месяцы газета «Латвияс яунатне» напечатала ряд публикаций о ситуации, сложившейся в Молодежном театре. Наблюдая то, как односторонне и тенденциозно освещается происходящее и как некорректно задевается главный режиссер театра, мы хотим выразить свое мнение. Адольфа Шапиро упрекают в том, что Молодежный театр только «фон для его успехов», а также в том, что в театре не задействованы актеры, не ставятся местные пьесы; Шапиро обвиняют в непонимании латышскости…»
«Как можно ставить успех в вину режиссеру? Разве мы должны жалеть о том, что благодаря А. Шапиро возрос авторитет латышского театра? Обвинения в том, что Шапиро «далеко летает», интенсивно работает за пределами республики, равнозначны обвинению в том, что художник остается художником. Нельзя расти и творить, изолируясь от мирового культурного пространства… Тогда выходит, что англичане должны упрекать Питера Брука, немцы — Питера Штайна в том, что они ставят спектакли в разных странах… Другие, культурные народы, этим гордятся, а мы осуждаем».
«В свое время театры находились под партийным контролем. К чему это привело, хорошо известно. Теперь же в деятельность театра втягивают Народный фронт. Старый стереотип приспосабливают к новым условиям. Не хотелось бы в Латвии наблюдать такое национальное пробуждение, при котором критерием качества театрального искусства является примитивно понимаемая латышскость, а не высокий профессионализм и талант. Опыт борьбы с талантами в латышском театре уже имеется. Например, в 30-е годы добились отъезда Михаила Чехова. М. Чехов не пропал, он продолжил работу в Европе и в США. Но театральное искусство Латвии потеряло много. Сейчас актеры со слезами на глазах читают его книги и пытаются вообразить, как замыслы М. Чехова могли претвориться в реальность. Но как близка была в свое время возможность их органичного врастания в латышскую театральную культуру.
..У Адольфа Шапиро более, чем у кого бы то ни было, неоспоримые заслуги в развитии латвийского театрального искусства. Посмотрим же правде в глаза: если Шапиро уйдет из латвийского театра, то больше пострадает не режиссер, а наша культура».
Некоторые пассажи критиков вызывают у меня понятное смущение, но решил все-таки привести их. Во-первых, это был последний случай, когда небезразличным достало смелости объединиться и выступить в защиту театра. Главное же — непосвященных это письмо ставит перед множеством вопросов, на которые я должен ответить. Что произошло? Как был уничтожен театр? Почему? Зачем? Отчего? Ответить им и себе.