(хроника будущего)
Одинокий человеческий голос
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 1997
Мы воздух, мы не земля… М. Мамардашвили
Историческая справка
«…Надо прежде всего прорвать завесу неизвестности, окружающей Беларусь. Ведь для мира мы terra incognita — неизвестная, неизведанная земля. О Чернобыле все знают, но только в связи с Украиной и Россией. «Белая Россия» — так примерно звучит название нашей страны на английском языке».
«Народная газета», 1996, 27 апреля
«На территории Беларуси нет ни одной атомной станции. Из действующих АЭС на пространстве бывшего СССР географически к белорусской границе ближе всех размещены АЭС с реакторами типа РБМК: с севера — Игналинская, с востока — Смоленская, с юга — Чернобыльская…
26 апреля 1986 года в 1 ч. 23 м. 58 с. серия взрывов разрушила реактор и здание 4-го энергоблока Чернобыльской АЭС. Чернобыльская катастрофа стала самой крупной технологической катастрофой XX века.
Для маленькой Беларуси (население 10 млн человек) она явилась национальным бедствием. В годы Великой Отечественной войны немецкие фашисты уничтожили на белорусской земле 619 деревень вместе с их жителями. После Чернобыля страна потеряла 485 деревень и поселков: 70 из них уже навечно захоронены в земле. В войну погиб каждый четвертый белорус, сегодня каждый пятый живет на зараженной территории. Это 2,1 млн человек, из них — 700 тыс. детей. Среди факторов демографического угасания радиация занимает главное место. В Гомельской и Могилевской областях (наиболее пострадавших от чернобыльской катастрофы) смертность превысила рождаемость на 20%.
В результате катастрофы в атмосферу выброшено 50х10 Кu радионуклидов, из них 70% выпало на Беларусь: 23% ее территории заражено радионуклидами с плотностью больше за 1 Ku/км2 по цезию — 137. Для сравнения: на Украине заражено 4,8% территории, в России — 0,5%. Площадь сельхозугодий с плотностью загрязнения от 1 и больше Ku/м2 составляет свыше 18 млн гектаров, стронцием — 90 с плотностью 0,3 и больше Ku/м2 — около 0,5 млн гектаров. Из сельхозоборота выведено 2,4 тыс. гектаров земли. Беларусь — страна лесов. Но 26% лесов и большая половина лугов в поймах рек Припять, Днепр, Сож относятся к зоне радиоактивного загрязнения…
Как следствие постоянного воздействия малых доз радиации с каждым годом в стране увеличивается число больных с раковыми заболеваниями, умственной отсталостью, нервно-психическими расстройствами и генетическими мутациями…»
Сб. «Чернобыль». «Беларуская энциклопедия», 1996. С. 7, 24, 49, 101, 149.
«По данным наблюдений, 29 апреля 1986 года высокий радиационный фон был зарегистрирован в Польше, Германии, Австрии, Румынии, 30 апреля — в Швейцарии и Северной Италии, 1-2 мая — во Франции, Бельгии, Нидерландах, Великобритании, Северной Греции. 3 мая — в Израиле, Кувейте, Турции…
Заброшенные на большую высоту газообразные и летучие вещества распространялись глобально: 2 мая они зарегистрированы в Японии, 4 мая — в Китае, 5-го — в Индии, 5 и 6 мая — в США и Канаде.
Меньше недели понадобилось, чтобы Чернобыль стал проблемой всего мира…»
Сб. «Последствия Чернобыльской аварии в Беларуси». Минск. Международный высший Сахаровский колледж по радиоэкологии. 1992. С. 82.
«Четвертый реактор, именуемый объектом «Укрытие», по-прежнему хранит в своем свинцово-железобетонном чреве около 20 тонн ядерного топлива. Что с ними происходит сегодня, не знает никто.
Саркофаг сооружали наспех, конструкция уникальная, наверное, инженеры-разработчики из Питера могут ею гордиться. Однако монтировали его «дистанционно», плиты стыковывали с помощью роботов и вертолетов — отсюда и щели. Сегодня, согласно некоторым данным, общая площадь зазоров и трещин превышает 200 квадратных метров, из них продолжают вырываться радиоактивные аэрозоли…
Может ли саркофаг разрушиться? На это тоже никто не ответит, до сих пор невозможно подобраться ко многим узлам и конструкциям, чтобы узнать, каков у них запас прочности. Зато все понимают: разрушение «Укрытия» привело бы к последствиям даже пострашнее, чем в 1986-м…»
Журнал «Огонек», апрель, N 17, 1996
Одинокий человеческий голос
«Я не знаю, о чем рассказывать… О смерти или о любви? Или это одно и то же… О чем?
… Мы недавно поженились. Еще ходили по улице и держались за руки, даже если в магазин шли… Я говорила ему: «Я тебя люблю». Но я еще не знала, как я его любила… Не представляла… Жили мы в общежитии пожарной части, где он служил. На втором этаже. И там еще три молодые семьи, на всех одна кухня. А внизу, на первом этаже стояли машины. Красные пожарные машины. Это была его служба. Всегда я в курсе: где он, что с ним? Среди ночи слышу какой-то шум. Выглянула в окно. Он увидел меня: «Закрой форточки и ложись спать. На станции пожар. Я скоро буду».
Самого взрыва я не видела. Только пламя. Все словно светилось… Все небо… Высокое пламя. Копоть. Жар страшный. А его все нет и нет. Копоть от того, что битум горел, крыша станции была залита битумом. Ходили, потом вспоминал, как по смоле. Сбивали пламя. Сбрасывали горящий графит ногами… Уехали они без брезентовых костюмов, как были в одних рубашках, так и уехали. Их не предупредили, их вызвали на обыкновенный пожар…
Четыре часа… Пять часов… Шесть… В шесть мы с ним собирались ехать к его родителям. Сажать картошку. От города Припять до деревни Сперижье, где жили его родители, сорок километров. Сеять, пахать… Его любимые работы… Мать часто вспоминала, как не хотели они с отцом отпускать его в город, даже новый дом построили. Забрали в армию. Служил в Москве в пожарных войсках, и когда вернулся: только в пожарники! Ничего другого не признавал. (Молчит.)
Иногда будто слышу его голос… Живой… Даже фотографии так на меня не действуют, как голос. Но он никогда меня не зовет… И во сне… Это я его зову…
Семь часов… В семь часов мне передали, что он в больнице. Я побежала, но вокруг больницы уже стояла кольцом милиция, никого не пускали. Одни машины «Скорой помощи» заезжали. Милиционеры кричали: «Машины зашкаливают, не приближайтесь!» Не одна я, все жены прибежали, все, у кого мужья в эту ночь оказались на станции. Я бросилась искать свою знакомую, она работала врачом в этой больнице. Схватила ее за халат, когда она выходила из машины: «Пропусти меня!» — «Не могу! С ним плохо. С ними со всеми плохо». Держу ее: «Только посмотреть». «Ладно, — говорит, — тогда бежим. На пятнадцать-двадцать минут». Я увидела его… Отекший весь, опухший… Глаз почти нет… «Надо молока. Много молока! — сказала мне знакомая. — Чтобы они выпили хотя бы по три литра». — «Но он не пьет молоко». — «Сейчас будет пить». Многие врачи, медсестры, особенно санитарки этой больницы через какое-то время заболеют… Умрут… Но никто тогда этого не знал…
В десять утра умер оператор Шишенок… Он умер первым… В первый день… Мы узнали, что под развалинами остался второй — Валера Ходемчук. Так его и не достали. Забетонировали. Но мы еще не знали, что они все — первые…
Спрашиваю: «Васенька, что делать?» — «Уезжай отсюда! Уезжай! У тебя будет ребенок». А я — беременная. Но как я его оставлю? Просит: «Уезжай! Спасай ребенка!» — «Сначала я должна принести тебе молоко, а потом решим».
Прибегает моя подруга Таня Кибенок… Ее муж в этой же палате… С ней ее отец, он на машине. Мы садимся и едем в ближайшую деревню за молоком. Где-то три километра за городом… Покупаем много трехлитровых банок с молоком… Шесть — чтобы хватило на всех… Но от молока их страшно рвало… Все время теряли сознание, им ставили капельницы. Врачи почему-то твердили, что они отравились газами, никто не говорил о радиации. А город заполнился военной техникой, перекрыли все дороги… Перестали ходить электрички, поезда… Мыли улицы каким-то белым порошком… Я волновалась: как же мне завтра добраться в деревню, чтобы купить ему парного молока? Никто не говорил о радиации… Только военные ходили в респираторах… Горожане несли хлеб из магазинов, открытые кульки с булочками… Пирожные лежали на лотках…
Вечером в больницу не пропустили… Море людей вокруг… Я стояла напротив его окна, он подошел и что-то мне кричал. Так отчаянно! В толпе кто-то расслышал: их увозят ночью в Москву. Жены сбились все в одну кучу. Решили: поедем с ними. Пустите нас к нашим мужьям! Не имеете права! Бились, царапались. Солдаты, уже стояли солдаты, нас отталкивали. Тогда вышел врач и подтвердил, что они полетят на самолете в Москву, но нам нужно принести им одежду, — та, в которой они были на станции, сгорела. Автобусы уже не ходили, и мы бегом через весь город. Прибежали с сумками, а самолет уже улетел… Нас специально обманули… Чтобы мы не кричали, не плакали…
Ночь… По одну сторону улицы автобусы, сотни автобусов (уже готовили город к эвакуации), а по другую сторону — сотни пожарных машин. Пригнали отовсюду. Вся улица в белой пене… Мы по ней идем… Ругаемся и плачем…
По радио объявили, что, возможно, город эвакуируют на три-пять дней, возьмите с собой теплые вещи и спортивные костюмы, будете жить в лесах. В палатках. Люди даже обрадовались: на природу! Встретим там Первое мая. Необычно. Готовили в дорогу шашлыки… Брали с собой гитары, магнитофоны… Плакали только те, чьи мужья пострадали.
Не помню дороги… Будто очнулась, когда увидела его мать: «Мама, Вася в Москве! Увезли специальным самолетом!» Но мы досадили огород (а через неделю деревню эвакуируют)! Кто знал? Кто тогда это знал? К вечеру у меня открылась рвота. Я — на шестом месяце беременности. Мне так плохо… Ночью сню, что он меня зовет, пока он был жив, звал меня во сне: «Люся! Люсенька!» А когда умер, ни разу не позвал. Ни разу… (Плачет.) Встаю я утром с мыслью, что поеду в Москву. Сама… «Куда ты такая?» — плачет мать. Собрали в дорогу и отца. Он снял со сберкнижки деньги, которые у них были. Все деньги.
Дороги не помню… Дорога опять выпала из памяти… В Москве у первого милиционера спросили, в какой больнице лежат чернобыльские пожарники, и он нам сказал…
Шестая больница — на «Щукинской»…
В эту больницу, специальная радиологическая больница, без пропусков не пускали. Я дала деньги вахтеру, и тогда она говорит: «Иди». Кого-то опять просила, молила… И вот сижу в кабинете у заведующей радиологическим отделением — Ангелины Васильевны Гуськовой. Тогда я еще не знала, как ее зовут, ничего не запоминала… Я знала только, что должна увидеть его…
Она сразу меня спросила:
— У вас есть дети?
Как я признаюсь?! И уже понимаю, что надо скрыть мою беременность. Не пустит к нему! Хорошо, что я худенькая, ничего по мне незаметно.
— Есть, — отвечаю.
— Сколько?
Думаю: «Надо сказать, что двое. Если один — все равно не пустит».
— Мальчик и девочка.
— Раз двое, то рожать, видно, больше не придется. Теперь слушай: центральная нервная система поражена полностью, костный мозг поражен полностью…
«Ну, ладно, — думаю, — станет немножко нервным».
— Еще слушай: если заплачешь — я тебя сразу отправлю. Обниматься и целоваться нельзя. Близко не подходить. Даю полчаса.
Но я знала, что уже отсюда не уйду. Если уйду, то с ним. Поклялась себе!
Захожу… Они сидят на кровати, играют в карты и смеются.
-Вася! — кричат ему.
Поворачивается:
— О, братцы, я пропал! И здесь нашла!
Смешной такой, пижама на нем сорок восьмого размера, а у него — пятьдесят второй. Короткие рукава, короткие штанишки. Но опухоль с лица уже сошла… Им вливали какой-то раствор…
— А чего это ты вдруг пропал? — спрашиваю.
И он хочет меня обнять.
— Сиди-сиди, — не пускает его ко мне врач. — Нечего тут обниматься.
Как-то мы это в шутку превратили. И тут уже все сбежались, и из других палат тоже. Все наши. Из Припяти. Их же двадцать восемь человек самолетом привезли. Что там? Что там у нас в городе? Я отвечаю, что началась эвакуация, весь город увозят на три или пять дней. Ребята молчат, а было там две женщины, одна из них на проходной в день аварии дежурила, и она заплакала:
— Боже мой! Там мои дети. Что с ними?
Мне хотелось побыть с ним вдвоем, ну, пусть бы одну минуточку. Ребята это почувствовали, и каждый придумал какую-то причину, и они вышли в коридор. Тогда я обняла его и поцеловала. Он отодвинулся:
— Не садись рядом. Возьми стульчик.
— Да глупости все это, — махнула я рукой. — А ты видел, где произошел взрыв? Что там? Вы ведь первые туда попали…
— Скорее всего это вредительство. Кто-то специально устроил. Все наши ребята такого мнения.
Тогда так говорили. Думали.
На следующий день, когда я пришла, они уже лежали по одному, каждый в отдельной палате. Им категорически запрещалось выходить в коридор. Общаться друг с другом. Перестукивались через стенку… Точка-тире, точка-тире… Врачи объяснили это тем, что каждый организм по-разному реагирует на дозы облучения, и то, что выдержит один, другому не под силу. Там, где они лежали, зашкаливали даже стены. Слева, справа и этаж под ними… Там всех выселили, ни одного больного… Под ними и над ними никого…
Три дня я жила у своих московских знакомых. Они мне говорили: «Бери кастрюлю, бери миску, бери все, что надо…» Я варила бульон из индюшки на шесть человек. Шесть наших ребят… Пожарников… Из одной смены… Они все дежурили в ту ночь: Ващук, Кибенок, Титенок, Правик, Тищура. В магазине купила им всем зубную пасту, щетки, мыло. Ничего этого в больнице не было. Маленькие полотенца купила… Я удивляюсь теперь своим знакомым, они, конечно, боялись, не могли не бояться, уже ходили всякие слухи, но все равно сами мне предлагали: «Бери все, что надо. Бери! Как он? Как они все? Они будут жить?» Жить… (Молчит.) Встретила тогда много хороших людей, я не всех запомнила… Мир сузился до одной точки… Укоротился… Он… Только он… Помню пожилую санитарку, которая меня учила: «Есть болезни, которые не излечиваются. Надо сидеть и гладить руки».
Рано утром еду на базар, оттуда к своим знакомым, варю бульон. Все протереть, покрошить… Кто-то просил: «Привези яблочко». С шестью пол-литровыми баночками… Всегда на шестерых! В больницу… Сижу до вечера. А вечером — опять в другой конец города. На сколько бы меня так хватило? Но через три дня предложили, что можно жить в гостинице для медработников, на территории самой больницы. Боже, какое счастье!!
— Но там нет кухни. Как я буду им готовить?
— Вам уже не надо готовить. Их желудки перестают воспринимать еду.
Он стал меняться — каждый день я встречала другого человека… Ожоги выходили наверх… Во рту, на языке, щеках сначала появились маленькие язвочки, потом они разрослись… Пластами отходила слизистая… Пленочками белыми… Цвет лица… Цвет тела… Синий… Красный… Серо-бурый… А оно такое все мое, такое любимое! Это нельзя рассказать! Это нельзя написать!
Я любила его! Я еще не знала, как я его любила! Мы только поженились… Идем по улице. Схватит меня на руки и закружится. И целует, целует. Люди идут мимо, и все улыбаются…
Клиника острой лучевой болезни — четырнадцать дней… За четырнадцать дней человек умирает…
В гостинице в первый же день дозиметристы меня замеряли. Одежда, сумка, кошелек, туфли — все «горело». И все это тут же у меня забрали. Даже нижнее белье. Не тронули только деньги. Взамен выдали больничный халат пятьдесят шестого размера, а тапочки сорок третьего. Одежду, сказали, может, привезем, а может, и нет, навряд ли она поддастся «чистке». В таком виде я и появилась перед ним. Испугался: «Батюшки, что с тобой?» А я все-таки ухитрялась варить бульон. Ставила кипятильник в стеклянную банку… Туда бросала кусочки курицы… Маленькие-маленькие… Потом кто-то отдал мне свою кастрюльку, кажется, уборщица или дежурная гостиницы. Кто-то — досочку, на которой я резала свежую петрушку. В больничном халате сама я не могла добраться до базара, кто-то мне эту зелень приносил. Но все бесполезно, он не мог даже пить… Проглотить сырое яйцо… А мне хотелось достать что-нибудь вкусненькое! Будто это могло помочь. Добежала до почты: «Девочки, — прошу, — мне надо срочно позвонить моим родителям в Ивано-Франковск. У меня здесь умирает муж». Почему-то они сразу догадались, откуда я и кто мой муж, моментально соединили. Мой отец, сестра и брат в тот же день вылетели ко мне в Москву. Они привезли мои вещи. Деньги.
Девятого мая… Он всегда мне говорил: «Ты не представляешь, какая красивая Москва! Особенно на День Победы, когда салют. Я хочу, чтобы ты увидела». Сижу возле него в палате, открыл глаза:
— Сейчас день или вечер?
— Девять вечера.
— Открывай окно! Начинается салют!
Я открыла окно. Восьмой этаж, весь город перед нами! Букет огня взметнулся в небо.
— Вот это да!
— Я обещал тебе, что покажу Москву. Я обещал, что по праздникам буду всю жизнь дарить цветы…
Оглянулась — достает из-под подушки три гвоздики. Дал медсестре деньги — и она купила.
Подбежала и целую:
— Мой единственный! Любовь моя!
Разворчался:
— Что тебе приказывают врачи? Нельзя меня обнимать! Нельзя целовать!
Мне не разрешали его обнимать… Но я… Я поднимала и сажала его… Перестилала постель… Ставила градусник и вынимала… Приносила и уносила судно… Об этом никто ничего не говорил…
Хорошо, что не в палате, а в коридоре… У меня закружилась голова, я ухватилась за подоконник… Мимо шел врач, он взял меня за руку. И неожиданно:
— Вы беременная?
— Нет-нет! — Я так испугалась, чтобы нас кто-нибудь не услышал.
— Не обманывайте, — вздохнул он.
Я так растерялась, что не успела его ни о чем попросить.
Назавтра меня вызывают к заведующей:
— Почему вы меня обманули? — спросила она.
— Не было выхода. Скажи я правду — отправили бы домой. Святая ложь!
— Что вы наделали!!
— Но я с ним…
Всю жизнь я буду благодарна Ангелине Васильевне Гуськовой. Всю жизнь!
Другие жены тоже приезжали, но их уже не пустили. Были со мной их мамы… Мама Володи Правика все время просила Бога: «Возьми лучше меня».
Американский профессор, доктор Гейл… Это он делал операцию по пересадке костного мозга… Утешал меня: надежда есть, маленькая, но есть. Такой могучий организм, такой сильный парень! Вызвали всех его родственников. Две сестры приехали из Беларуси, брат из Ленинграда, там служил. Младшая Наташа, ей было четырнадцать лет, очень плакала и боялась. Но ее костный мозг подошел лучше всех… (Замолкает.) Я уже могу об этом рассказывать… Раньше не могла… Я десять лет молчала… Десять лет. (Замолкает.)
Когда он узнал, что костный мозг берут у его младшей сестрички, наотрез отказался: «Я лучше умру. Не трогайте ее, она маленькая». Старшей сестре Люде было двадцать восемь лет, она сама медсестра, понимала, на что идет. «Только бы он жил», — говорила она. Я видела операцию. Они лежали рядышком на столах… Там большое окно в операционном зале. Операция длилась два часа… Когда кончили, хуже было Люде, чем ему, у нее на груди восемнадцать проколов, тяжело выходила из-под наркоза. И сейчас болеет, на инвалидности… Была красивая, сильная девушка. Замуж не вышла… А я тогда металась из одной палаты в другую, от него — к ней. Он лежал уже не в обычной палате, а в специальной барокамере, за прозрачной пленкой, куда заходить не разрешалось. Там такие специальные приспособления есть,чтобы, не заходя под пленку, вводить уколы, ставить катетер… Но все на липучках, на замочках, и я научилась ими пользоваться… Отсовывать… И пробираться к нему… Возле его кровати стоял маленький стульчик… Ему стало так плохо, что я уже не могла отойти, ни на минуту. Звал меня постоянно: «Люся, где ты? Люсенька!» Звал и звал… Другие барокамеры, где лежали наши ребята, обслуживали солдаты, потому что штатные санитары отказались, требовали защитной одежды. Солдаты выносили судно. Протирали полы, меняли постельное белье… Все делали… Откуда там появились солдаты? Не спрашивала… Только он… Он… А каждый день слышу: умер, умер… Умер Тищура. Умер Титенок. Умер… Как молотком по темечку…
Стул двадцать пять — тридцать раз в сутки… С кровью и слизью… Кожа начала трескаться на руках, ногах… Все покрылось волдырями… Когда он ворочал головой, на подушке оставались клочья волос… Я пыталась шутить: «Даже удобно. Не надо носить расческу». Скоро их всех постригли. Его я стригла сама. Я все хотела ему делать сама. Если бы я могла выдержать физически, то я все двадцать четыре часа не ушла бы от него. Мне каждую минутку было жалко… Минутку и то жалко… (Долго молчит.) Приехал мой брат и испугался: «Я тебя туда не пущу!» А отец говорит ему: «Такую разве не пустишь? Да она в окно влезет! По пожарной лестнице!»
Отлучилась… Возвращаюсь — на столике у него апельсин… Большой, не желтый, а розовый. Улыбается: «Меня угостили. Возьми себе». А медсестра через пленочку машет, что нельзя этот апельсин есть. Раз возле него уже какое-то время полежал, его не то что есть, к нему прикасаться страшно. «Ну, съешь, — просит. — Ты же любишь апельсины». Я беру апельсин в руки. А он в это время закрывает глаза и засыпает. Ему все время давали уколы, чтобы он спал. Наркотики. Медсестра смотрит на меня в ужасе… А я? Я готова сделать все, чтобы он только не думал о смерти… И о том, что болезнь его ужасная, что я его боюсь… Обрывок какого-то разговора… У меня в памяти… Кто-то увещевает: «Вы должны не забывать: перед вами уже не муж, не любимый человек, а радиоактивный объект с высокой плотностью заражения. Вы же не самоубийца. Возьмите себя в руки». А я как умалишенная: «Я его люблю! Я его люблю!» Он спал, я шептала: «Я тебя люблю!» Шла по больничному двору: «Я тебя люблю!» Несла судно: «Я тебя люблю!»Вспоминала, как мы с ним раньше жили… В нашем общежитии… Он засыпал ночью только тогда, когда возьмет меня за руку. У него была такая привычка: во сне держать меня за руку… Всю ночь…
А в больнице я возьму его за руку и не отпускаю…
Ночь. Тишина. Мы одни. Посмотрел на меня внимательно-внимательно и вдруг говорит:
— Так хочу увидеть нашего ребенка. Какой он?
— А как мы его назовем?
— Ну, это ты уже сама придумаешь…
— Почему я сама, если нас двое?
— Тогда, если родится мальчик, пусть будет Вася, а если девочка — Наташка.
— Как это Вася? У меня уже есть один Вася. Ты! Мне другого не надо.
Я еще не знала, как я его любила! Он… Только он… Как слепая! Даже не чувствовала толчков под сердцем… Хотя была уже на шестом месяце…Я думала, что он внутри меня, мой маленький, и он защищен…
О том, что ночую у него в барокамере, никто из врачей не знал. Не догадывался… Пускали меня медсестры. Первое время тоже уговаривали: «Ты — молодая. Что ты надумала? Это уже не человек, а реактор. Сгорите вместе». Я, как собачка, бегала за ними… Стояла часами под дверью. Просила-умоляла… И тогда они: «Черт с тобой! Ты — ненормальная». Утром перед восьмью часами, когда начинался врачебный обход, показывают через пленку: «Беги!» На час сбегаю в гостиницу. А с девяти утра до девяти вечера у меня пропуск. Ноги у меня до колен посинели, распухли, настолько я уставала…
Пока я с ним… Этого не делали… Но, когда уходила, его фотографировали… Одежды никакой. Голый. Одна легкая простыночка поверх. Я каждый день меняла эту простыночку, а к вечеру она вся в крови. Поднимаю его, и у меня на руках остаются кусочки его кожи, прилипают. Прошу: «Миленький! Помоги мне! Обопрись на руку, на локоть, сколько можешь, чтобы я тебе постель разгладила, не покинула наверху шва, складочки». Любой шовчик — это уже рана на нем. Я срезала себе ногти до крови, чтобы где-то его не зацепить. Никто из медсестер не мог подойти, прикоснуться, если что-нибудь нужно, зовут меня. И они фотографировали… Говорили, для науки. А я бы их всех вытолкнула оттуда! Кричала бы! Била! Как они могут! Все мое… Все любимое… Если бы я могла их туда не пустить! Если бы…
Выйду из палаты в коридор… И иду на стенку, на диван, потому что я их не вижу. Говорю дежурной медсестре: «Он умирает». Она мне отвечает: «А что ты хочешь? Он получил тысячу шестьсот рентген, а смертельная доза четыреста. Ты сидишь возле реактора». Все мое… Все любимое.
Когда они все умерли, в больнице сделали ремонт… Стены скоблили, взорвали паркет и вынесли… Столярку.
Дальше… Последнее… Помню вспышками… Обрыв…
Ночь сижу возле него на стульчике… В восемь утра: «Васенька, я пойду. Я немножко отдохну». Откроет и закроет глаза — отпустил. Только дойду до гостиницы, до своей комнаты, лягу на пол, на кровати лежать не могла, так все болело, как уже стучит санитарка: «Иди! Беги к нему! Зовет беспощадно!» А в то утро Таня Кибенок так меня просила, молила: «Поедем со мной на кладбище. Я без тебя не смогу». В то утро хоронили Витю Кибенка и Володю Правика… С Витей они были друзья… Мы дружили семьями… За день до взрыва вместе сфотографировались у нас в общежитии. Такие они, наши мужья, там красивые! Веселые! Последний день нашей той жизни… Такие мы счастливые!
Вернулась с кладбища, быстренько звоню на пост медсестре: «Как он там?» — «Пятнадцать минут назад умер». Как? Я всю ночь у него. Только на три часа отлучилась! Стала у окна и кричала: «Почему? За что?» Смотрела на небо и кричала… На всю гостиницу… Ко мне боялись подойти… Опомнилась: напоследок его увижу! Увижу! Скатилась с лестницы… Он лежал еще в барокамере, не увезли… Последние слова его: «Люся! Люсенька!» — «Только отошла. Сейчас прибежит», — успокоила медсестра. Вздохнул и затих…
Уже я от него не оторвалась… Шла с ним до гроба… Хотя запомнила не сам гроб, а большой полиэтиленовый пакет… Этот пакет… В морге спросили: «Хотите, мы покажем вам, во что его оденем». Хочу! Одели в парадную форму, фуражку наверх на грудь положили. Обуть не обули, не подобрали обувь, потому что ноги распухли… Парадную форму тоже разрезали, натянуть не могли, целого тела уже не было… Все — рана… В больнице последние два дня… Подниму его руку, а кость шатается, болтается кость, тело от нее отошло… Кусочки легкого, кусочки печени шли через рот… Захлебывался своими внутренностями… Обкручу руку бинтом и засуну ему в рот, все это из него выгребаю… Это нельзя рассказать! Это нельзя написать! Это все такое родное… Такое любимое… Ни один размер обуви невозможно было натянуть… Положили в гроб босого…
На моих глазах… В парадной форме его засунули в целлофановый мешок и завязали… И этот мешок уже положили в деревянный гроб… А гроб еще одним мешком обвязали… Целлофан прозрачный, но толстый, как клеенка… И уже все это поместили в цинковый гроб… Втиснули… Одна фуражка наверху осталась…
Съехались все… Его родители, мои родители… Купили в Москве черные платки… Нас принимала чрезвычайная комиссия. И всем говорила одно и то же, что отдать вам тела ваших мужей, ваших сыновей мы не можем, они очень радиоактивные и будут похоронены на московском кладбище особым способом. В запаянных цинковых гробах, под бетонными плитами. И вы должны этот документ подписать… Если кто-то возмущался, хотел увезти гроб на родину, его убеждали, что они, мол, герои и теперь семье уже не принадлежат. Они уже государственные люди… Принадлежат государству.
Сели в автобус… Родственники и какие-то военные люди. Полковник с рацией… По рации передают: «Ждите наших приказаний! Ждите!» Два или три часа колесили по Москве, по кольцевой дороге. Опять в Москву возвращаемся… По рации: «На кладбище въезд не разрешаем. Кладбище атакуют иностранные корреспонденты. Еще подождите». Родители молчат… Платок у мамы черный… Я чувствую, что теряю сознание. Со мной истерика: «Почему моего мужа надо прятать? Он — кто? Убийца? Преступник? Уголовник? Кого мы хороним?» Мама: «Тихо, тихо, дочечка». Гладит меня по голове… Полковник передает: «Разрешите следовать на кладбище. С женой истерика». На кладбище нас окружили солдаты… Шли под конвоем… И гроб несли… Никого не пустили… Одни мы были… Засыпали моментально. «Быстро! Быстро!» — командовал офицер. Даже не дали гроб обнять… И — сразу в автобусы… Все крадком…
Мгновенно купили и принесли обратные билеты… На следующий день. Все время с нами был какой-то человек в штатском, с военной выправкой, не дал даже выйти из гостиницы и купить еду в дорогу. Не дай Бог, чтобы мы с кем-нибудь заговорили, особенно я. Как будто я тогда могла говорить, я уже даже плакать не могла. Дежурная, когда мы уходили, пересчитала все полотенца, все простыни… Тут же их складывала в полиэтиленовый мешок. Наверное, сожгли… За гостиницу мы сами заплатили… За четырнадцать суток…
Клиника лучевой болезни — четырнадцать суток… За четырнадцать суток человек умирает…
Дома я уснула. Зашла в дом и повалилась на кровать. Я спала трое суток… Приехала «скорая помощь». «Нет, — сказал врач, — она не умерла. Она проснется. Это такой страшный сон».
Мне было двадцать три года…
Я помню сон… Приходит ко мне моя умершая бабушка, в той одежде, в которой мы ее похоронили. И наряжает елку. «Бабушка, почему у нас елка? Ведь сейчас лето?» — «Так надо. Скоро твой Васенька ко мне придет. А он вырос среди леса». Я помню сон… Вася приходит в белом и зовет Наташу. Нашу девочку, которую я еще не родила. Уже она большая. Подросла. Он подбрасывает ее под потолок, и они смеются… А я смотрю на них и думаю, что счастье — это так просто. Я сню… Мы бродим с ним по воде. Долго-долго идем… Просил, наверное, чтобы я не плакала… Давал знак. Оттуда… Сверху… (Затихает надолго.)
Через два месяца я приехала в Москву. С вокзала — на кладбище. К нему! И там, на кладбище, у меня начались схватки…Только я с ним заговорила… Вызвали «скорую»… Рожала я у той же Ангелины Васильевны Гуськовой. Она меня еще тогда предупредила: «Рожать приезжай к нам». На две недели раньше срока родила…
Мне показали… Девочка… «Наташенька, — позвала я. — Папа назвал тебя Наташенькой». На вид здоровый ребенок. Ручки, ножки… А у нее был цирроз печени… В печени — двадцать восемь рентген… Врожденный порок сердца… Через четыре часа сказали, что девочка умерла… И опять, что мы ее вам не отдадим! Как это не отдадите?! Это я ее вам не отдам! Вы хотите ее забрать для науки, а я ненавижу вашу науку! Ненавижу! Она забрала у меня сначала его, а теперь еще хочет… Не отдам! Я похороню ее сама. Рядом с ним… (Молчит.)
Все не те слова вам говорю… Не такие… Нельзя мне кричать после инсульта. И плакать нельзя. Потому и слова не такие… Но скажу… Еще никто не знает… Когда я не отдала им мою девочку… Нашу девочку… Тогда они принесли мне деревянную коробочку: «Она — там». Я посмотрела… Ее запеленали… Она в пеленочках… И тогда я заплакала: «Положите ее у его ног. Скажите, что это наша Наташенька».
Там, на могилке, не написано: Наташа Игнатенко… Там только его имя… Она же была без имени, без ничего…
Я прихожу к ним всегда с двумя букетами: один — ему, второй — на уголок кладу ей. Ползаю у могилы на коленках… Всегда на коленках…
…В Киеве мне дали квартиру. В большом доме, где теперь живут все, кто с атомной станции. Квартира большая, двухкомнатная, о какой мы с Васей мечтали. А я сходила в ней с ума! В каждом углу, куда ни гляну, — везде он… Начала ремонт, лишь бы не сидеть, лишь бы забыться. И так два года… Сню сон… Мы идем с ним, а он идет босиком… «Почему ты всегда необутый?» — «Да потому, что у меня ничего нет». Пошла в церковь… Батюшка меня научил: «Надо купить тапочки большого размера и положить кому-нибудь в гроб. Написать записку — что это ему». Я так и сделала… Приехала в Москву и сразу — в церковь. В Москве я к нему ближе… Он там лежит, на Митинском кладбище… Рассказываю служителю, что так и так, мне надо тапочки передать. Спрашивает: «А ведомо тебе, как это делать надо?» Объяснил… Как раз внесли отпевать дедушку старого. Я подхожу к гробу, поднимаю накидочку и кладу туда тапочки. «А записку ты написала?» — «Да, написала, но не указала, на каком кладбище он лежит». — «Там они все в одном мире. Найдут его».
У меня никакого желания к жизни не было. Ночью стою у окна, смотрю на небо: «Васенька, что мне делать? Я не хочу без тебя жить». Днем иду мимо детского садика, стану и стою… Глядела бы и глядела на детей… Я сходила с ума! И стала ночью просить: «Васенька, я рожу ребенка. Я уже боюсь быть одна. Не выдержу дальше. Васенька!!» А в другой раз так попрошу: «Васенька, мне не надо мужчины. Лучше тебя для меня нет. Я хочу ребеночка».
Мне было двадцать пять лет…
Я нашла мужчину… Я все ему открыла. Всю правду. Мы встречались, но я никогда его в дом к себе не звала. В дом не могла. Там — Вася…
Работала я кондитером… Леплю торт, а слезы катятся… Я не плачу, а слезы катятся… Единственное, о чем девочек просила: «Не жалейте меня. Будете жалеть, я уйду». Я хотела быть как все…
Принесли мне Васин орден… Красного цвета… Я смотреть на него долго не могла… Слезы катятся…
…Родила мальчика. Теперь у меня есть кто-то, кем я дышу и живу. Он прекрасно все понимает: «Мамочка, если я уеду к бабушке на два дня, ты дышать сможешь?» Не смогу! Боюсь на день с ним разлучиться. Мы шли по улице… И я, чувствую, падаю… Тогда меня разбил инсульт… Там, на улице… «Мамочка, тебе водички дать?» — «Нет, ты стой возле меня. Никуда не уходи». И хватанула его за руку. Дальше не помню… Открыла глаза в больнице… Но так его хватанула, что врачи еле разжали мои пальцы. У него рука долго была синяя. Теперь выходим из дома: «Мамочка, только не хватай меня за руку. Я никуда от тебя не уйду». Он тоже болеет: две недели в школе, две дома с врачом. Вот так и живем. Боимся друг за друга. А в каждом углу Вася. Его фотографии… Ночью с ним говорю и говорю…
Живут рядом со мной все станционники, как мы говорим, вахтовики. Всю жизнь на атомной станции проработали. До сих пор ездят туда на вахту. У многих страшные заболевания, инвалидности, но станцию не бросают. Где и кому они сегодня нужны? Много умирает. Мгновенно. Сидел на скамеечке — и упал. Вышел, ждал автобуса — и упал. Они умирают, но их никто по-настоящему не расспросил. О том, что мы пережили… О смерти люди не хотят слушать. О страшном…
Но я вам рассказывала о любви… Как я любила»
Людмила Игнатенко,
жена погибшего пожарника
Василия Игнатенко
Интервью автора с самим собой
о пропущенной истории
— Прошло десять лет… Чернобыль уже стал метафорой, символом. И даже историей. Написаны десятки книг, сняты тысячи метров видеопленки. Нам кажется, что мы знаем о Чернобыле все: факты, имена, цифры. Что можно к этому добавить? К тому же это так естественно, что люди хотят забыть Чернобыль, убедив себя, что он уже позади…
О чем эта книга? Почему я ее написала?
— Эта книга не о Чернобыле, а о мире Чернобыля. Как раз о том, о чем нам мало известно. Почти ничего. Пропущенная история, — я бы так ее назвала. Меня интересовало не само событие: что случилось в ту ночь на станции и кто виноват, какие принимались решения, сколько тонн песка и бетона понадобилось, чтобы соорудить саркофаг над дьявольской дырой, а ощущения, чувства людей, прикоснувшихся к неведомому. К тайне. Чернобыль — тайна, которую нам еще предстоит разгадать. Может быть, это задача на двадцать первый век. Вызов ему. Что же человек там узнал, угадал, открыл в самом себе? В своем отношении к миру? Реконструкция чувства, а не события.
Если раньше, когда писала свои книги, я вглядывалась в страдания других, то сейчас сама такой же свидетель, как и все. Моя жизнь — часть события, я здесь живу. На чернобыльской земле. В маленькой Беларуси, о которой раньше мир почти не слышал. В стране, о которой теперь говорят, что это уже не земля, а чернобыльская лаборатория. Беларусы — чернобыльский народ. Чернобыль стал нашим домом, нашей национальной судьбой. Я не могла не написать эту книгу…
— Так что же такое Чернобыль? Некий знак? Или все-таки гигантская технологическая катастрофа, не соизмеримая ни с чем из того, что случалось раньше?
— Это больше, чем катастрофа… Как раз попытка поставить Чернобыль в ряд самых известных катастроф и мешает нам его осмыслить. Мы как бы все время идем в ложном направлении. Старый опыт тут очевидно недостаточен. После Чернобыля живем в другом мире, прежнего мира нет. Но человек не хочет об этом думать, потому что не задумывался над этим никогда. Застигнут врасплох.
Не раз я слышала от своих собеседников одинаковые признания: «таких слов не подберу, чтобы передать то, что видела и пережила», «ни в одной книжке об этом не читал и в кино не видел», «никто раньше мне ничего подобного не рассказывал». Признания повторялись, и я сознательно не убирала эти повторы в книге. И вообще, повторов встретится много. Оставляла, не вычеркивала не только ради достоверности, «неискусственной правды», мне казалось, что они еще отражают и необычность происходящего. Все впервые обозначается, произносится вслух. Случилось нечто, для чего мы еще не имеем ни системы представлений, ни аналогов, ни опыта, к чему не приспособлено ни наше зрение, ни наше ухо, даже наш словарь не годится. Весь внутренний инструмент. Он настроен, чтобы увидеть, услышать или потрогать. Ничего из этого невозможно. Чтобы что-то понять, человеку надо выйти за пределы самого себя.
Началась новая история чувств…
— Но человек и событие не всегда равны? Чаще всего не равны…
— Я искала человека потрясенного. Ощутившего себя один на один с этим. Задумавшегося.
Три года ездила и расспрашивала: работников станции, ученых, бывших партийных чиновников, медиков, солдат, переселенцев, самоселов… Люди разных профессий, судеб, поколений и темпераментов. Верующие и атеисты. Крестьяне и интеллектуалы. Чернобыль — основное содержание их мира. Все внутри и вокруг отравлено им, а не только земля и вода. Все их время.
Событие, рассказанное одним человеком, — его судьба, многими людьми — уже история. Это самое трудное: совместить две правды — личную и общую. А сегодняшний человек на разломе эпох…
Сошлись две катастрофы: социальная — на наших глазах уходит под воду огромный социалистический материк — и космическая: Чернобыль. Два глобальных взрыва. И первый — ближе, понятнее. Люди озабочены днем и бытом: на что купить, куда поехать? Во что верить? Под какие знамена снова встать? Это переживают все и каждый. А о Чернобыле хотели бы забыть. Первое время надеялись его победить, но, поняв тщетность попыток, замолчали. Трудно защититься от того, чего мы не знаем. Чего человечество не знает. Чернобыль переместил нас из одного времени в другое.
Перед нами реальность, новая для всех…
Но о чем бы человек ни говорил, он попутно обнажает и себя. Что мы за люди?
Наша история — это история страдания. Страдание — наше убежище. Наш культ. Мы загипнотизированы им. Но мне хотелось спросить и о другом — о смысле человеческой жизни, нашего существования на земле.
Ездила, разговаривала, записывала. Эти люди первыми… увидели то, о чем мы только подозреваем. Что для всех — еще тайна. Но об этом они сами расскажут…
Не раз мне казалось, что я записываю будущее…
Монолог о том, что мы не умеем
жить без Чехова и Толстого
«О чем я молюсь? Спросите меня: о чем я молюсь? Я не в церкви молюсь. Про себя… Я хочу любить! Я люблю! Я молюсь за свою любовь! А мне… (Обрывает фразу. Вижу, что говорить не хочет.) Вспоминать? Может, надо на всякий случай оттолкнуть от себя… Отодвинуть… Я таких книг не читала… В кино не видела… В кино я видела войну. Мои бабушка и дедушка вспоминают, что у них не было детства, была война. Их детство — война, а мое — Чернобыль. Я оттуда… Вот вы пишете, но ни одна книга не помогла мне, не объяснила. Ни театр, ни кино. Я разбираюсь в этом без них. Сама. Мы всё переживаем сами, мы не знаем, что с этим делать. Умом я это понять не могу. Особенно растерялась моя мама, она преподает в школе русский язык и литературу, всегда учила меня жить по книжкам. И вдруг таких книжек нет… Мама растерялась… Без книжек жить она не умеет… Без Чехова и Толстого.
Вспоминать? Я хочу и не хочу вспоминать… (То ли прислушивается к себе, то ли спорит сама с собой.) Если ученые ничего не знают, если писатели ничего не знают, тогда мы им поможем своей жизнью и смертью. Так считает моя мама… А я хотела бы об этом не думать, я хочу быть счастливой. Почему я не могу быть счастливой?
Жили мы в Припяти, рядом с атомной станцией, я там родилась и выросла. В большом панельном доме, на пятом этаже. Окна — на станцию. Двадцать шестого апреля… Их было два дня — последних два дня в нашем городе. Его уже нет. То, что осталось, уже не наш город. В тот день сосед с биноклем сидел на балконе, наблюдал за пожаром. А мы… Девчонки и мальчишки… Мы на велосипедах гоняли на станцию, у кого велосипедов не было, те нам завидовали. Никто не ругал. Никто! Ни родители, ни учителя. К обеду на берегу реки не стало рыбаков, они возвратились черные, так за месяц в Сочи не загоришь. Ядерный загар! Дым над станцией стоял не черный, не желтый, а голубой. Но нас никто не ругал… Воспитание, наверное, такое, что опасность могла быть только военная: взрыв слева, взрыв справа… А тут — обыкновенный пожар, тушат его обыкновенные пожарники… Мальчишки хохмили: «Выстраивайтесь длинными рядами на кладбище. Кто выше — тот умрет первый». Я — маленькая. Я не помню страха, я помню много странных вещей. Подружка рассказывала, как они со своей мамой ночью закапывали во дворе деньги и золотые вещи, боялись забыть это место. Моей бабушке, когда ее провожали на пенсию, подарили тульский самовар, она почему-то больше всего беспокоилась об этом самоваре и дедушкиных медалях. И о старой швейной машинке «Зингер». Нас эвакуировали… Это слово «эвакуация» принес с работы папа: «Мы уезжаем в эвакуацию». Как в военных книжках… Уже сели в автобус, папа вспоминает, что он что-то забыл. Бежит домой. Возвращается с двумя своими новыми рубашками… На вешалке… Это было странно. У солдат неземной вид, они ходили по улицам в белых маскировочных халатах и масках. «Что с нами будет?» — шли к ним люди. «Почему вы у нас спрашиваете? — злились они. — Вон белые «Волги» стоят, там начальство».
Едем на автобусах, небо голубое-голубое. Куда мы едем? В сумках и сетках — пасхальные куличи, крашеные яйца. Если это война, то я ее по книжкам представляла иначе. Взрыв слева, взрыв справа… Бомбежка… Двигались мы медленно, мешал скот. По дорогам гнали коров, лошадей… Пахло пылью и молоком… Водители матерились, кричали на пастухов: «Что по дороге гоните, такую мать?! Пыль радиоактивную поднимаете! Шли бы по полю, по лугу». Те в ответ тоже матом, оправдывались, что жалко топтать зеленое жито, траву. Никто не верил, что назад мы уже не вернемся. Такого же никогда не было. Немного кружилась голова, и першило в горле. Старые женщины не плакали, плакали молодые. Плакала моя мама…
Приехали в Минск… Но место в поезде мы купили у проводницы за тройную цену. Она всем принесла чай, а нам сказала: «Давайте свои кружки или стаканы». До нас сразу не дошло… Стаканов, что ли, не хватает? Нет! Нас боятся… «Откуда?» — «Из Чернобыля». И человек боком-боком от нашего купе, детей не пускают, чтобы бегали мимо. Приехали в Минск, к маминой подруге. Маме моей до сих пор стыдно, что мы в своей «грязной» одежде, обуви ночью ввалились в чужую квартиру. Но нас приняли, накормили. Жалели. А зашли соседи: «У вас гости? Откуда?» — «Из Чернобыля». И они тоже боком-боком…
Через месяц родителям разрешили съездить и посмотреть квартиру. Забрали они теплое одеяло, мое осеннее пальто и полное собрание писем Чехова, мамино самое любимое. Бабушка… Наша бабушка… Понять не могла, почему не взяли пару банок клубничного варенья, которое я любила, оно же в банках, закрыто крышками… На одеяле обнаружили «пятно»… Мама стирала, чистила пылесосом, ничего не помогло. Сдали в химчистку… Оно «светилось»… это «пятно»… Пока не вырезали ножницами. Все знакомое, привычное: одеяло, пальто… А я не могла уже спать под этим одеялом… Надеть это пальто… У нас не было денег купить мне новое, а я не могла… Я ненавидела эти вещи! Это пальто! Не боялась, а поймите, ненавидела! Все это может меня убить! Чувство вражды… Не могу понять это умом… Везде говорили об аварии: дома, в школе, в автобусе, на улице. Сравнивали с Хиросимой. Но никто не верил. Как поверить в то, что непонятно? Как ты ни стараешься, ни силишься понять, все равно непонятно. Я помню: мы уезжаем — небо голубое-голубое…
Бабушка… На новом месте она не прижилась. Тосковала. Перед смертью просила: «Хочу щавеля!» Щавель несколько лет есть не разрешали, он больше всего набирает радиацию. Хоронить мы повезли ее в родную деревню Дубровники… Там уже была зона, огороженная проволокой. Стояли солдаты с автоматами. За проволоку пустили только взрослых… Папу, маму… Родственников… А мне не разрешили: «Детям нельзя». Я поняла, что никогда не смогу навестить бабушку… Поняла… Где об этом можно прочитать? Где это когда-нибудь было? Мама призналась: «Ты знаешь, я ненавижу цветы и деревья». Она испугалась самой себя… На кладбище… На траве… Постелили скатерть, поставили закуску, водку… А солдаты померили дозиметром и все выбросили… Трава, цветы — все «щелкало». Куда мы отвезли нашу бабушку?
Я боюсь… Я боюсь любить… У меня есть жених, мы отнесли заявление в загс. Вы слышали что-нибудь о хиросимских «хибакуси»? Тех, кто выжил после Хиросимы… Они могут рассчитывать только на браки друг с другом. У нас об этом не пишут, об этом не говорят. А мы есть… Чернобыльские «хибакуси»… Он привел меня в дом, познакомил со своей мамой… Его хорошая мама… Работает на заводе экономистом. Общественница. Ходит на все антикоммунистические митинги. Вот эта хорошая мама, когда узнала, что я из чернобыльской семьи, из переселенцев, удивилась: «Милочка, разве вы сможете родить?» У нас — заявление в загсе… Он умоляет: «Я уйду из дома. Снимем квартиру», — а у меня в ушах: «Милочка, для некоторых существует грех деторождения». Грех любить…
А до него у меня был другой мальчик. Художник. Мы тоже хотели пожениться. Все было хорошо до одного случая. Я зашла к нему в мастерскую и услышала, как он кричал по телефону: «Как тебе повезло! Ты не представляешь, как тебе повезло!» Обычно такой спокойный, даже флегматичный, ни одного восклицательного знака в речи. И вдруг!! Что оказывается? Его друг живет в студенческом общежитии. Заглянул в соседнюю комнату, а там девчонка висит. Зацепилась за форточку. И на чулке. Его друг вытаскивал ее… Снимал… А этот захлебывался, дрожал: «Ты вообразить себе не можешь, что он увидел! Что пережил! Он ее на руках нес… Трогал лицо… У нее белая пена на губах… Едем, может, успеем…» О мертвой девочке он не говорил, даже ни разу не пожалел ее. Ему бы только увидеть и запомнить… А потом нарисовать… Я тут же вспомнила, как он меня расспрашивал: какого цвета был пожар на станции, видела ли я расстрелянных кошек и собак, как они лежали на улицах? Как плакали люди? Видела ли я, как они умирают?
После того случая… Я не могла больше с ним быть… Отвечать… (После молчания.) Не знаю, захотела бы я с вами еще раз встретиться? Мне кажется, вы рассматриваете меня, как и он. Просто наблюдаете. Запоминаете. Идет какой-то эксперимент… Не могу освободиться от этого чувства… Мне уже не освободиться…
А вы не знаете, на кого падает этот грех? Грех деторождения… Раньше я даже таких слов не слышала…»
Катя П.
Монолог на два голоса — мужской и женский
Учителя Нина Константиновна и Николай Прохорович Жарковы. Он преподает уроки труда, она — филолог.
Она:
— Я так часто слышу о смерти, что не хожу на нее смотреть. А вы никогда не знали детских разговоров о смерти? В седьмом классе у меня спорят и обсуждают: это страшно или не страшно? Если маленьких детей недавно интересовало, откуда они, откуда дети берутся, то сейчас их волнует, что будет после атомной войны. Они перестали любить классику, я читаю наизусть Пушкина — у них холодные, отстраненные глаза… Вокруг них уже другой мир… Читают фантастику, это их увлекает, там, где человек отрывается от земли, орудует космическим временем, разными мирами. Они не могут бояться смерти, так как ее боятся взрослые люди, я, например, она волнует их как нечто фантастическое…
Размышляю… Думаю над этим… Смерть вокруг заставляет много думать. Я преподаю русскую литературу детям, которые не похожи на тех детей, что были десять лет назад. У этих на глазах все время что-то или кого-то хоронят… Зарывают в землю… Дома и деревья… Все хоронят… На линейке эти дети падают в обморок, когда постоят пятнадцать-двадцать минут, у них кровь течет из носа. Их ничем не удивишь и ничем не порадуешь. Всегда сонливые, усталые. Лица бледные, серые. Не играют и не дурачатся. А подерутся, нечаянно побьют окно — учителя даже рады. Не ругают, потому что они на детей не похожи. И так медленно растут. Просишь на уроке что-нибудь повторить — ребенок не может, доходит до того, что скажешь предложение, чтобы повторил вслед, — не запоминает. «Ну где же ты? Где?» — тормошишь его. Думаю… Много думаю… Как будто водой рисую на стекле, только я знаю, что я рисую, никто не видит, никто не догадывается, никто не представляет…
Наша жизнь вертится вокруг… Вокруг Чернобыля… Где тогда был, как далеко от реактора жил? Что видел? Кто умер? Кто уехал? Куда? В первые месяцы, помню, опять загудели рестораны, зашумели вечеринки… «Живем один раз…» «Помирать, так с музыкой…» Наехали солдаты, офицеры… Чернобыль теперь с нами каждый день… Неожиданно умерла молодая беременная женщина. Без диагноза, паталогоанатом не поставил диагноза. Маленькая девочка повесилась. Пятиклассница. Ни с того, ни с сего. Маленькая девочка… На все один диагноз — Чернобыль; что бы ни случилось, все говорят: Чернобыль. Нас упрекают: «Вы болеете, потому что боитесь. Из страха. Радиофобия». Но почему маленькие дети болеют и умирают? Они страха не знают, еще не понимают.
Я помню те дни… Мне жгло горло, тяжесть, какая-то тяжесть во всем теле. «Вы мнительная, — сказала врач. — Все сейчас стали мнительны, потому что Чернобыль случился». — «Какая мнительность? Болит, у меня нет сил». Стеснялись с мужем признаваться друг другу, но у нас начали отниматься ноги. Все вокруг жаловались, наши друзья, все люди, что идешь по дороге, и кажется, тут бы лег. Ученики ложились на парты, во время уроков теряли сознание. И ужасно все стали невеселые, мрачные, за целый день ни одного доброго лица не встретишь, чтобы кто-то другому улыбнулся. С восьми утра до девяти вечера дети находились в школе, строго запрещалось играть на улице, бегать. Им выдали одежду: девчонкам — юбки и кофты, мальчикам — костюмы; но они в этой одежде шли домой, где они там в ней были, мы не знали. По инструкции мамы должны были дома каждый день эту одежду стирать, чтобы в школу дети являлись во всем чистом. Во-первых, дали только одну, например, кофточку и одну юбку, а смены не дали, а во-вторых, мамы загружены домашним хозяйством — куры, корова, поросенок, да и не понимают они, что эти вещи надо стирать каждый день. Грязь для них — это чернила, земля, жирные пятна, а не воздействие каких-то короткоживущих изотопов. Когда я пыталась что-нибудь объяснить родителям своих учеников, по-моему, они понимали меня не больше, чем если бы вдруг к ним заявился шаман из африканского племени. «А что это такое — радиация? Не слышно и не видно… А-а… У меня вон денег от получки до получки не хватает. Последние три дня всегда на молоке и картошке сидим. А-а…» — и мать махнет рукой. А молоко нельзя… И картошку нельзя. В магазин завезли китайскую тушенку и гречку, а на что им купить? Инструкции рассчитаны на грамотного человека, на определенную бытовую культуру. Но ее нет! Нет у нас того народа, на которого рассчитаны эти инструкции. Кроме того, не очень просто объяснить, чем отличаются бэры от рентгенов… С моей точки зрения… Я бы говорила о фатализме, этакий легкий фатализм. Например, с огородов в первый год ничего нельзя было употреблять, все равно ели, заготавливали впрок. Еще так славно все уродило! Ты попробуй скажи, что огурцы есть нельзя и помидоры… Что значит — нельзя? По вкусу нормальные… И он их ест, и живот у него не болит… И в темноте никто не «светится»… Соседи наши положили в тот год новый пол из местного леса, померили — фон в сто раз выше допустимого. Никто тот пол не разобрал, они так и жили. Все, мол, как-то образуется, как-то оно будет, но образуется само по себе, без них, без их участия. Первое время кой-какие продукты носили к дозиметристам, проверяли — в десятки раз выше нормы, но потом бросили. «Не слышно, не видно. А, придумают эти ученые!» Все шло своим чередом: вспахали, посеяли, собрали… Случилось немыслимое, а люди жили так, как жили. И отказ от огурцов со своего огорода был важнее Чернобыля. Детей все лето держали в школе, солдаты помыли ее стиральным порошком, сняли вокруг слой земли… А осенью? Осенью послали учеников убирать бураки. И студентов на поле привезли, пэтэушников. Всех согнали. Чернобыль — это не так страшно, как оставить в поле невыкопанную картошку…
Кто виноват? Ну, кто виноват, кроме нас самих!
Раньше мы не замечали этот мир вокруг себя, он был как небо, как воздух, как будто кто-то его дал нам навечно, и он от нас не зависит. Будет всегда. Раньше я любила лечь в лесу на траву и любоваться небом, мне было так хорошо, что я забывала, как меня зовут. А сейчас? Лес красивый, полно черники, но ее никто не собирает. В осеннем лесу редко услышишь человеческий голос. Страх в ощущениях, на подсознательном уровне… У нас остались телевизор и книги… Воображение… Дети растут в домах… Без леса и реки… Могут только на них смотреть. Это совсем другие дети. А я прихожу к ним: «Унылая пора. Очей очарованье…» Все с тем же Пушкиным, который казался мне вечным. Иногда появляется кощунственная мысль: а вдруг вся наша культура — сундук со старыми рукописями? Все то, что я люблю…
Он:
— Знаете, у нас было военное воспитание… Нас ориентировали на отражение и ликвидацию атомного нападения. Мы должны были противостоять химическим, биологическим и атомным войнам. А не выводить из организма радионуклиды… С войной сравнивать нельзя, неточно, а все сравнивают. Я ребенком пережил ленинградскую блокаду. Сравнивать это нельзя. Там мы жили как на фронте, под бесконечными обстрелами. И голод, несколько лет голод, когда человек опускался до звериных инстинктов. А тут, пожалуйста, вышел — и в огороде все растет! Это несравнимо. Но я другое хотел сказать… Потерял нить… Ускользнула… А-а… Когда начинается обстрел — не дай Бог! — ты можешь умереть не когда-то, а сейчас, сию минуту. Зимой — голод. Жгли мебель, мы все деревянное в своей квартире сожгли, все книги, по-моему, даже какими-то старыми тряпками топили. Человек идет по улице и сел, на следующий день идешь, он сидит, то есть он замерз, он сидит так неделю или до весны сидит. До тепла. Ни у кого нет сил его изо льда вырубить, в редких случаях, если кто-нибудь на улице падал, к нему подходили, помогали. Мимо. Все ползут мимо. Я помню, что люди не ходили, а ползали, так они медленно ходили. Это ни с чем не сравнить!
…С нами, когда взорвался реактор, еще жила мама, моя мама, она повторяла: «Самое страшное, сынок, мы с тобой пережили. Мы пережили блокаду. Ничего страшнее не может быть».
Мы готовились к войне, атомной войне, строили ядерные убежища. От атома хотели спрятаться, как от осколков снаряда. А он всюду… В хлебе, в соли… Дышим радиацией, едим радиацию… То, что может не быть хлеба и соли и можно съесть все, вплоть до того, что сварить в воде кожаный ремень, ради запаха, наесться запахом, я мог понять. А это нет… Все отравлено? Сейчас важно уяснить, как же нам жить? В первые месяцы был страх, особенно врачи, учителя, короче, интеллигенция, более грамотные люди, они бросали все и уезжали. Мчались отсюда. Но военная дисциплина… Партбилет на стол… Никого не выпускали… Кто виноват? Чтобы ответить на вопрос, как нам жить, надо знать: кто виноват? Кто же? Ученые или персонал станции? Директор? Дежурные операторы? Но почему, ответьте мне, мы не боремся с автомобилем как творением ума человеческого, а с реактором боремся? Требуем закрыть все атомные станции, а атомщиков отдать под суд?! Проклинаем! Знание, само знание не бывает преступным. Ученые сегодня тоже жертвы Чернобыля. Я хочу жить после Чернобыля, а не умирать после Чернобыля. Хочу понять…
Реакции сейчас у людей разные, все-таки десять лет прошло, а они мерят войной. Война четыре года длилась… Уже, считайте, — две войны… Я перечислю вам, какие есть реакции: «Все уже позади», «Как-нибудь обойдется», «Десять лет прошло. Уже не страшно», «Мы все умрем! Все скоро умрем!» «Хочу уехать за границу», «Нам должны помочь», «А, плевать! Надо жить». Кажется, все перебрал? Вот это мы каждый день слышим… С моей точки зрения, мы — материал для научных исследований… Международная лаборатория… Нас, белорусов, десять миллионов, больше двух миллионов живет на зараженной земле. Гигантская дьявольская лаборатория… Записывай данные, экспериментируй. Едут к нам отовсюду… Защищают диссертации… Из Москвы и Петербурга… Из Японии, Германии, Австрии… Они готовятся к будущему… (Длинный перерыв в разговоре.)
Что я подумал? Я опять сравнил… Я подумал, что о Чернобыле могу говорить, а о блокаде не могу. Прислали приглашение из Ленинграда, приглашение на встречу «Дети блокадного Ленинграда», я поехал, но не смог там слово из себя выдавить. Просто рассказать о страхе? Мало… Просто о страхе… Дома о блокаде мы никогда не вспоминали, мама не хотела, чтобы мы вспоминали блокаду. А о Чернобыле мы говорим… Нет… (Останавливается.) Между собой мы не говорим, этот разговор возникает, когда кто-нибудь к нам приезжает: иностранцы, журналисты, родственники, которые здесь не живут. Почему мы не говорим о Чернобыле? В школе? С учениками? Об этом с ними говорят в Австрии, Франции, Германии, куда они ездят на лечение. Спрашиваю детей, о чем там с ними беседуют, чем интересуются? А они часто не помнят ни города, ни деревни, ни фамилии людей, у которых были, перечисляют подарки, что вкусное ели. Кому-то подарили магнитофон, а кому-то — нет. Приезжают в одеждах, которые сами не заработали и не заработали их родители. Вот как будто они где-то на выставке побывали. В большом магазине… Все время ждут, что их еще раз туда повезут. Покажут, одарят. Они к этому привыкают. Привыкли. Это уже способ их жизни, представление о ней. После этого большого магазина, который называется заграницей, после этой дорогой выставки надо идти к ним в класс. На урок. Я иду и вижу, что это уже наблюдатели… Наблюдают, а не живут. Я веду их в свою мастерскую, там стоят мои деревянные скульптуры. Они им нравятся. Говорю: «Это все можно сотворить из обыкновенного куска дерева. Попробуй сам». Пробудись! Мне это помогло выйти из блокады, я выходил годами…
Одинокий человеческий голос
«Я недавно была такая счастливая. Почему? Забыла… Все это осталось в какой-то другой жизни… Я не понимаю… Не знаю, как снова смогла жить. Захотела жить. Вот — смеюсь, разговариваю. Я так тосковала… Я была как парализованная. Хотелось с кем-нибудь говорить, но с кем-нибудь не из людей. Зайду в церковь, там тихо-тихо, как в горах бывает. Тихо-тихо. Там можно забыть свою жизнь. А утром проснусь… Ищу рукой… Где он? Его подушка, его запах… Маленькая незнакомая птичка бегает по подоконнику с маленьким колокольчиком и будит, никогда раньше такого звука, такого голоса не слышала. Где он? Я не все могу передать, не все проговаривается. Не понимаю, как я осталась жить. Вечером дочка подойдет: «Мам, я уроки уже выучила». Тут я вспомню, что у меня есть дети. А где же он? «Мам, а у меня пуговичка оторвалась. Пришей». Как мне уйти за ним? Встретиться. Закрою глаза и думаю о нем, пока не усну. Во сне он приходит, но только мельком, быстро. Сразу исчезает. Я даже слышу его шаги… Вот куда он исчезает? Где? А ему так не хотелось умирать. Смотрит в окно и смотрит. На небо… Я ему одну подушку подложу, вторую, третью… Чтобы было высоко. Он умирал долго… Целый год… Мы не могли расстаться… (Долго молчит.)
Нет-нет, не бойтесь, я разучилась плакать. Хочу говорить… Я не могу, как другие, сказать себе, что я ничего не помню. Как говорит это себе моя подруга. Наши мужья умерли в один год, они вместе были в Чернобыле. Она уже замуж собирается. Нет-нет, я не осуждаю. Это — жизнь… Надо выжить… У нее дети… Но меня не оставляет странная мысль, мучает, она как не моя, как будто я ее где-то прочла: я видела то, что другие еще не видели. Что-то страшное открылось нам раньше других…
…Он уехал в Чернобыль в мой день рождения. Гости еще сидели за столом, перед ними извинился. Поцеловал. А машина уже ждала под окном. Девятнадцатого октября тысяча девятьсот восемьдесят шестого года. Мой день рождения… Он — монтажник, ездил по всему Советскому Союзу, а я его ждала. Так повелось годами. Мы жили как живут влюбленные — прощались и встречались. И тогда… Страх овладел только нашими мамами, его мамой и моей, а у нас с ним страха не было. Теперь думаю: почему? Мы же знали, куда он едет? Ну, взять бы у соседского мальчика учебник физики за десятый класс и хотя бы его пролистать. Он там без шапки ходил. У других его ребят через год все волосы осыпались, а у него, наоборот, шевелюра погуще стала. Никого из них уже нет. Его бригада, семь человек, все умерли. Молодые… Один за одним… Первый умер через три года… Ну, думали: случайность. Судьба. За ним второй, третий, четвертый… Теперь каждый стал ждать, когда он… Вот как они жили! Мой муж умер последним… Монтажники-верхолазы… Они отключали свет в выселенных деревнях, лазили по столбам… По мертвым домам, улицам… Все время на высоте, наверху… Рост у него под два метра, вес — девяносто килограммов, — кто мог его такого убить? Страха у нас долго не было… (Неожиданно улыбается.)
Ах, какая я была счастливая! Вернулся… В доме — праздник, всегда, когда он возвращался, был праздник. Ночная сорочка у меня есть длинная-длинная, красивая-красивая, я ее надевала. Любила дорогое белье, оно все у меня хорошее, но эта сорочка особенная. Праздничная. Для первого нашего дня… Ночи… Я все его тело знала, назубок, я все целовала. Мне, бывало, даже приснится сон, что я какая-то часть его тела, — так мы неразделимы. Без него очень скучала, мне физически без него было больно. Когда мы с ним расставались, я на какое-то время теряла ориентир, — где я, на какой улице, который час… Он приехал сразу с лимфоузлами на шее, я их губами услышала, они небольшие, но я спросила: «Покажешься врачу?» Успокоил: «Пройдет». — «Как там, в Чернобыле?» — «Обычная работа». Ни бравады, ни паники. Одно выпытала: «Там так же, как и здесь». В столовой, где их кормили, на первом этаже обслуживали рядовых — лапша, консервы, а на втором, у начальства, военных генералов, — фрукты, красное вино, минеральная вода. Чистые скатерти. У каждого — дозиметр. А им на всю бригаду ни одного не дали.
Ах, какая я была счастливая! Мы еще ездили с ним к морю, я запомнила, что моря так много, как и неба, оно было везде. Подруга с мужем тоже ездила, она вспоминает: «Море грязное. Все боялись холерой заразиться». Что-то такое газеты писали… Я помню иначе… В ярком цвете… Я помню, что море было везде, как и небо. Синее-синее. И он рядом. Я родилась для любви… В школе девочки мечтали: кто поступить в институт, кто уехать на комсомольскую стройку, а я хотела выйти замуж. Любить, сильно-сильно, как Наташа Ростова. Только любить. Но никому в этом не могла признаться, потому что в то время, вы должны помнить, велено было мечтать только о комсомольской стройке. Нам это внушали. Рвались в Сибирь, в непроходимую тайгу, пели, помните, «за туманом и за запахом тайги». В институт в первый год не попала, не добрала баллов, пошла работать на телефонную станцию. Там мы с ним познакомились… И я сама его на себе женила, я его попросила: «Женись на мне. Я тебя так люблю!» Влюбилась по уши. Такой красивый парень… Я на небесах летала. Я сама его попросила: «Женись на мне». (Улыбается.)
В другой раз задумаюсь и ищу себе разные утешения: а может, смерть — это не конец, он всего лишь изменился и живет где-то в другом мире? Я работаю в библиотеке, много книг читаю, с разными людьми встречаюсь. Мне хочется говорить о смерти. Понять. Я ищу утешение. В газетах, в книгах вычитываю… В театр иду, если там об этом, о смерти… Мне физически без него больно, я не могу одна…
Он не хотел идти к врачу: «Я ничего не слышу. Мне не болит». А лимфоузлы уже стали величиной с куриное яйцо. Силой затолкала в машину и отвезла в поликлинику. Направили к онкологу. Один врач посмотрел, позвал второго: «Тут еще один чернобылец». И они уже его не отпустили. Через неделю сделали операцию: удалили полностью щитовидную железу, гортань и заменили их какими-то трубочками. Да… (Замолкает.) Да… Теперь я знаю, что это тоже было еще счастливое время. Господи! Какой ерундой я занималась: бегала по магазинам, покупала подарки врачам — коробки конфет, импортные ликеры. Нянечкам шоколадки. И они брали. А он надо мной посмеивался: «Пойми, они — не боги. А химии и облучения тут всем хватает. Дадут и без конфет». Но я мчалась на конец города за тортом «Птичье молоко» или за французскими духами — все это в те времена только по знакомству, из-под полы. Перед отправкой домой… Мы едем домой! Мне дали специальный шприц, показали, как им пользоваться. Я должна была кормить его через этот шприц. Всему научилась. Четыре раза на день варила что-нибудь свежее, обязательно свежее, перемалывала это на мясорубке, перетирала на ситечке и потом набирала в шприц. Прокалывала одну из трубок, самую большую, — она шла в желудок… Но он перестал чувствовать запахи, различать. Спрошу: «Вкусно?» Не знает.
Но мы все равно несколько раз еще бегали в кино. И там целовались. Зависли на такой то-о-ненькой ниточке, а нам представлялось, что снова зацепились за жизнь. О Чернобыле старались не говорить. Не вспоминать. Запретная тема. К телефону его не подпускаю. Перехватываю. Ребята его один за одним умирают… Запретная тема… Но как-то утром бужу его, подаю халат, а он не может встать. И сказать ничего не может… Перестал говорить… Глаза большие-большие… Вот когда он испугался… Да… (Снова замолкает.) Оставался у нас еще год… Весь этот год он умирал… С каждым днем ему хуже и хуже, и он же знает, что его ребята умирают… Мы ведь еще с этим жили… С этой мыслью… Невыносимо так жить еще и потому, что никто не знает, что это такое. Говорят — Чернобыль, пишут — Чернобыль. Но никто не знает, что это… Что-то страшное нам открылось первым… Все теперь у нас иначе, чем у других: рождаемся не так, умираем не так, как все. Вы у меня спросите, как умирают после Чернобыля? Человек, которого я любила, любила так, что не могла бы любить его больше, если бы я его сама родила, на моих глазах превращался… в чудовище… Удалили лимфоузлы, их нет, и нарушилось кровообращение, и нос уже как-то сдвинулся, увеличился раза в три, и глаза уже какие-то другие — разошлись в разные стороны, в них незнакомый свет появился и выражение, как будто не он, а кто-то еще оттуда выглядывает. Потом один глаз совсем закрылся… А я чего боюсь? Мне бы только, чтобы он себя не увидел… Не запомнил таким. Но он начал меня просить, показывать руками, что, мол, принеси зеркало. Я то на кухню убегу, будто забыла, не слышала, то еще что-нибудь придумаю. Два дня его так обманывала, на третий день пишет мне в тетрадочку большими буквами и с тремя восклицательными знаками: «Дай зеркало!!!» У нас уже была тетрадочка, ручка, карандаш, мы уже таким образом общались, потому что даже шепотом он не мог говорить, даже шепот у него не получался. Полная немота. Я бегом на кухню, стучу кастрюлями. Не читала, не слышала. Опять мне пишет: «Дай зеркало!!!» — и с этими знаками… Принесла ему зеркало, самое маленькое. Глянул, схватился за голову и качается, качается на кровати… Я — к нему, давай уговаривать… «Вот немного поправишься, и мы поедем с тобой куда-нибудь в заброшенную деревню. Купим дом и будем там жить, если ты не захочешь в городе, где много людей. Будем жить одни». Я его не обманывала, я поехала бы с ним куда угодно, только бы он был, а какой — неважно. Он — и все. Я его не обманывала…
Не вспомню ничего, о чем хотелось бы промолчать. А было все… Я так далеко заглянула, может быть, дальше смерти… (Останавливается.)
Мне было шестнадцать лет, когда мы познакомились, он старше меня на семь лет. Два года встречались. Я очень люблю у нас в Минске район возле главпочтамта, улицу Володарского, там под часами он назначал мне свидание. А жила я возле камвольного комбината и ездила на пятом троллейбусе, который не останавливался возле главпочтамта, а немного проезжал вперед, к магазину «Детская одежда». Чуть-чуть всегда припоздаю, чтобы промчаться мимо и увидеть, ахнуть: какой красивый парень меня ждет! Ничего не замечала два года, ни зимы, ни лета. Водил на концерты… На мою любимую Эдиту Пьеху… На танцы не бегали, на танцплощадку, он не умел танцевать. Целовались, только целовались… Называл меня: «Маленькая моя». День рождения, опять мой день рождения… Странно, но все самое главное у меня происходило именно в этот день, вот и не верь после этого в судьбу. Стою под часами: в пять — свидание, а его нет. В шесть — расстроенная, в слезах бреду на свою остановку, перехожу улицу, оглянулась, как почувствовала — бежит за мной, на красный свет, в рабочей спецовке, в сапогах… С работы раньше не отпустили… Таким я его больше всего и любила: в охотничьем костюме, в телогрейке, — ему все шло. Поехали к нему домой, он переоделся, и решили отметить мой день рождения в ресторане. Но в ресторан мы уже не попали, так как был вечер, свободных мест нет, а сунуть пятерку или десятку (это еще те деньги) швейцару, как другие, ни он, ни я не умели. «Давай, — засиял весь, — купим в магазине шампанское, набор пирожных и пойдем в парк, там отпразднуем». Под звездами, под небом! Вот он был такой… На скамейке в парке Горького мы просидели до утра. Другого такого дня рождения у меня в жизни не было, вот тогда я ему и сказала: «Женись на мне. Я тебя так люблю!!» Засмеялся: «Ты еще маленькая». А назавтра отнесли заявление в загс…
Какая я была счастливая! Ничего бы не поменяла в своей жизни, даже предупреди кто-нибудь сверху, со звезд… В день свадьбы он не нашел свой паспорт, мы весь дом перерыли, искали. Нас записали в загсе на какой-то бумажке. «Доченька, это плохой знак», — плакала моя мама. Потом паспорт отыскался в его старых брюках, на чердаке. Любовь! Это даже была не любовь, а долгое влюбление. Как я танцевала утром у зеркала: я красивая, я молодая, он меня любит! Теперь я забываю свое лицо, то лицо, что было у меня с ним… Я не вижу этого лица в зеркале…
Можно ли об этом говорить? Называть словами… Есть тайны… Я до сих пор не понимаю, что это было. До самого последнего нашего месяца… Он звал меня ночью… У него были желания… Любил сильнее, чем раньше… Днем, когда я смотрела на него, не верила в то, что происходило ночью… Мы не хотели с ним расставаться. Я его ласкала, гладила. В те минуты я вспоминала самое радостное… Счастливое… Как он приехал с Камчатки с бородой, отрастил там бороду. Мой день рождения в парке на скамейке… «Женись на мне…» Надо ли говорить? Можно ли? Я сама к нему шла, как идет мужчина к женщине… Что я могла ему дать, кроме лекарств? Какую надежду? Он так не хотел умирать… Только маме своей ничего не рассказывала. Она бы меня не поняла. Осудила. Прокляла. Это же не обычный рак, которого тоже все боятся, а чернобыльский, он еще страшнее. Врачи мне объяснили: порази метастазы внутри организм, он быстро бы умер, а они поползли верхом… По телу… По лицу… Что-то черное на нем наросло. Куда-то подевался подбородок, исчезла шея, язык вывалился наружу. Лопались сосуды, начиналось кровотечение. «Ой, — кричу, — опять кровь». С шеи, со щек, с ушей… Во все стороны… Несу холодную воду, кладу примочки — не спасают. Что-то жуткое. Вся подушка зальется… Тазик подставлю, из ванной… Струйки ударяются… Как в подойник… Этот звук… Такой мирный и деревенский… Я его и сейчас по ночам слышу… Пока он в сознании, хлопает в ладоши — это у нас условный знак: зови! Вызывай «скорую». Он не хотел умирать… Ему сорок пять лет… Звоню на станцию «Скорой помощи», а они уже нас знают, ехать не хотят: «Мы ничем не можем помочь вашему мужу». Ну, хотя бы укол! Наркотик. Сама уколю, научилась, а укол — синяком под кожей, не расходится. Один раз дозвалась, прибыла «скорая»… Молодой врач… Приблизился к нему и тут же назад пятится-пятится: «Скажите, а он случайно у вас не чернобыльский? Не из тех, кто побывал там?» Я отвечаю: «Да». И он, я не преувеличиваю, вскрикнул: «Миленькая моя, скорей бы это кончилось! Скорей! Я видел, как умирают чернобыльцы». А мой же в сознании, он это слышит… Хорошо еще, что не знает, не догадывается: он уже один из своей бригады остался… Последний… В другой раз медсестру из поликлиники прислали, так она в коридоре постояла, даже в квартиру не зашла: «Ой, я не могу!» А я могу? Я все могу. Что мне придумать? Где спасение? Он кричит… Ему больно… Весь день кричит… Тогда я нашла выход: вливала в него через шприц бутылку водки. Отключится. Забудется. Не сама догадалась, другие женщины подсказали… С такой же бедой… Придет его мама: «Почему ты отпустила его в Чернобыль? Как ты могла?» А мне и в голову тогда не могло прийти, что надо было не отпустить, а ему, наверное, — что он мог не поехать. Это же было другое время, как военное. Как-то я у него спросила: «А сейчас не жалеешь, что туда поехал?» Головой крутит — нет. В тетрадочке пишет: «Умру, продашь машину, запасные колеса, а за Толика (это его брат) замуж не выходи». Толику я нравилась…
Есть тайны… Сижу возле него… Он спит… У него такой красивый волос… Я взяла и тихонько отрезала прядь… Открыл глаза, посмотрел, что у меня в руках, улыбнулся… У меня остались его часы, военный билет и чернобыльская медаль… (После молчания.) Я такая счастливая была! В роддоме, помню, днями сижу у окошка, его жду, выглядываю. Ничего толком не понимала: что со мной, когда? Мне бы на него посмотреть… Не могла наглядеться, как чувствовала, что это должно когда-нибудь кончиться. Утром кормлю и любуюсь, как он ест. Как он бреется. Как идет по улице. Я — хороший библиотекарь, но я не понимаю, как это можно любить работу. Я любила только его. Одного. И я не могу без него. Я кричу ночами… В подушку кричу, чтобы дети не услышали…
Ни на минуту не представляла, что его нет в доме, что мы не вместе. Моя мама… Его брат… Они меня готовят, намекают, что врачи, мол, советуют, дают направление, одним словом, под Минском есть специальная больница, где раньше умирали вот такие обреченные… Афганцы… Без рук, без ног… А теперь туда чернобыльцев везут. Уговаривают: там ему будет лучше, врачи всегда рядом. Не хотела, я слышать об этом не хотела. Тогда они его убедили, и он начал меня умолять: «Отвези туда. Не мучайся». А я то бюллетень прошу, то на работе отпуск за свой счет выпрашиваю, потому что не положено. По закону бюллетень дают только для ухода за больным ребенком, а отпуск за свой счет не больше месяца. Но он всю нашу тетрадку исписал. Взял с меня слово, что я его туда отвезу. Я поехала на машине с его братом. На краю деревни, называлась она Гребенка, стоял большой деревянный дом, колодец развалившийся. Туалет на улице. Старушки какие-то в черном… Богомольные… Даже из машины не двинулась. Не поднялась. Ночью целую его: «Как ты мог меня об этом просить? Никогда этого не будет! Никогда этого не будет! Никогда!!» Я его всего целовала…
Самые страшные последние недели… Полчаса писали в пол-литровую баночку. Глаз не поднимает. Ему стыдно. «Ну, как ты можешь так думать?!» — целую его. В последний день случилась такая минута: он открыл глаза, сел, улыбнулся и сказал: «Валюшка!..»
Умирал один… Человек умирает один… С работы позвонили: «Мы красную грамоту принесем». Спрашиваю у него: «Хотят твои ребята прийти. Грамоту вручат». Головой крутит: нет-нет! Но они навестили… Деньги какие-то принесли, грамоту в красной папке с фотографией Ленина. Взяла ее и думаю: «За что же он умирает? В газетах пишут, что это не только Чернобыль, что это коммунизм взорвался. А профиль на красной папке тот же…» Хотели ребята ему какие-то слова хорошие сказать, но он накрылся одеялом, только волосы торчали. Постояли над ним и ушли. Он уже боялся людей. Только меня не боялся. Когда хоронили, прикрыла ему лицо двумя носовыми платочками. Если кто просил показать, я открывала… Одна женщина упала… А когда-то она его любила, я его к ней ревновала… «Дай последний раз посмотрю». — «Смотри». Я не рассказала, что, когда он умер, никто не мог к нему подойти, все боялись. А родственникам самим у нас нельзя мыть, одевать. По нашим славянским обычаям. Привезли из морга двух санитаров, они попросили водки: «Мы видели, — признались, — все: разбитых, порезанных, трупы детей после пожара… Но такое впервые… Страшнее всего умирают чернобыльцы…» (Затихает.) Он умер и лежал горячий-горячий. К нему нельзя было притронуться… Я остановила в доме часы… Семь утра… И часы наши по сегодняшний день стоят, не заводятся… Мастера вызывали, руками разводит: «Тут не механика и не физика, а метафизика».
Первые дни… Без него… Спала два дня, не могли добудиться, встану, попью воды, даже не ела, и опять на подушку упаду. Сейчас мне странно, необъяснимо: как это я могла уснуть? У подруги муж умирал, он швырял в нее посудой. Почему она такая молодая, красивая? А мой только смотрел на меня и смотрел… В нашу тетрадку записал: «Умру, сожги мой прах. Я хочу, чтобы ты не боялась». Почему он так решил? Ну, разные слухи: чернобыльцы и после смерти «светятся»… Я сама читала, что могилы чернобыльских пожарников, умерших в московских госпиталях и похороненных под Москвой в Митино, люди обходят стороной, своих мертвых возле них не кладут. Мертвые мертвых боятся, не говоря о живых. Потому что никто не знает, что такое Чернобыль. Одни догадки. Предчувствия. Он привез из Чернобыля белый костюм, в котором там работал. Брюки, спецовка… Так этот костюм лежал у нас на антресолях до его смерти. Потом мама решила: «Надо выбросить все его вещи». У нее был страх… А я даже тот его костюм берегла. Преступница. У меня же в доме дети. Дочка и сын… Отвезли за город и закопали… Я много книг прочла, я живу среди книг, но ничего не могут объяснить. Привезли урночку… Не страшно, я рукой там потрогала и что-то мелкое, как ракушки на берегу моря, в песке, это тазобедренные косточки. До этого к вещам его прикасаюсь, не слышу, не чувствую, а тут как обняла. Ночью, помню, он — мертвый, сижу возле него. И вдруг какой-то дымок… Второй раз увидела этот дымок над ним в крематории… Его душа… Никто ее не видел, а я видела… У меня чувство: еще раз свиделись…
Какая же я была счастливая! Он уедет в командировку, я дни, часы считаю до нашей встречи. Я физически без него не могу… Мы поедем с ним к его сестре в деревню, вечером она показывает: «Тебе в этой комнате постелила, а ему в той». Посмотрим друг на друга и рассмеемся. Не представляли, что можно спать раздельно, в разных комнатах. Только вместе. Я не могу без него… Сватались… Брат его сватался… Они так похожи… Но мне кажется, если кто-то другой ко мне дотронется, я буду плакать и плакать…
Кто его у меня забрал? По какому праву? Принесли повестку с красной полосой девятнадцатого октября тысяча девятьсот восемьдесят шестого года… Как на войну…
(Мы пьем чай. Я разглядываю семейные фотографии. Свадебные. И когда уже хочу попрощаться, она меня останавливает.)
Как я буду дальше жить? Я вам не все… Не до конца… Я была счастливая… До безумия… Может, не надо моего имени… Есть тайны… Молитвы читают в тайне… Шепотом про себя… (Замолкает.) Нет, назовите имя… Богу назовите… Я хочу понять… Я тоже хочу понять, зачем нам даются страдания? Зачем они? Первое время казалось, что после всего у меня во взгляде что-то темное появится… Чужое… Что меня спасло? Вытолкнуло к жизни? Вернуло… Мой сын… У меня есть еще один сын… Наш с ним сын… Он давно болен… Он вырос, но видит мир детскими глазами… Глазами пятилетнего мальчика… Я хочу быть с ним… Мечтаю поменять квартиру поближе к Новинкам, там у нас психиатрическая больница. Он там… Это приговор врачей: чтобы он жил, он должен быть там. Я езжу туда по выходным. Встречает меня: «А где папа Миша? Когда приедет?» Кто еще у меня об этом спросит? Он его ждет…
Мы будем ждать с ним вместе. Я буду читать шепотом свою чернобыльскую молитву… Он — смотреть на мир детскими глазами…»
Валентина Тимофеевна Панасевич,
жена ликвидатора
Вместо эпилога
«…Киевское бюро путешествий предлагает поездки в город Чернобыль и мертвые деревни… Разумеется, за деньги. Посетите ядерную Мекку…»
Газета «Набат», 1996, февраль