Станислав Рассадин. Крыга
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 1996
Вопрос, сознаю, щекотливый. Объяснимся.
Подсчитал недавно: побывав во многих республиках СССР, понятно, когда ни они, ни он не перешли в разряд бывших, испытав счастье взаимной приязни в каждой из них, по долгосрочности пребывания ни одну не сравню с Латвией; там я, оказывается, прожил в общей сложности шесть лет — десятую часть моей уже долгой жизни. И всякий раз: «А, за границу едешь?» — кто-нибудь непременно провожал меня из Москвы назойливой шуткой.
Но Латвия для меня и всегда была заграницей, с первого, тридцатипятилетней давности приезда в зимние Дубулты, где мы жили тесной, еще не распавшейся компанией: Боря Балтер, Вася Аксенов, Толя Гладилин, Волод Войнович, Герман Плисецкий… Господи, кажется, и Куняев? Вот было времечко! Кто еще? Да, Гриша Канович из Вильнюса и — удивительный латышский поэт, молодая, как мы, Визма Белшевиц, от которой, по сути, я впервые узнал о затаенной, зажатой национальной боли, не предвидя, каким она обернется возмездием (бьющим, правда, как почти всякое возмездие, больше по невиновным). Тогда бушевал хрущевский разгон, учиненный «буржуазным националистам», местная знать с готовностью вытаптывала все исконно свое, и даже имя самого латышского из латышских праздников, Иванова дня, Л и г о, выдиралось, говорила Визма, из томиков Райниса. Вспоминаю с улыбкой, как Аксенов, в ту пору сам оглушенный громовой славой своего «Звездного билета», выступает в университете, в Риге, и наисекретнейшим шифром в зал посылается наша солидарность: мы, мол, очень чтим ваши прекрасные… гм… национальные праздники, — а неизбалованный люд благодарно гудит-перешептывается…
Итак: «За границу едешь?» Что ж, здесь меня вправду вечно не отпускало самочувствие гостя — не так чтобы очень званного, вроде бы даже и виноватого в чем-то. В чем? Я Латвию не присоединял, отец мой погиб в 41-м на русской земле, и все-таки, как будто и вообще не являясь хамом, в Прибалтике я — так выходило само собой — был почти извращенно деликатен; возможно, оттого за тридцать лет ни разу не словил неприязненного взгляда. Не от чувства ли именно этой безвинной вины, с которой рождаемся мы, русские (не все, не все), ограбленные режимом не меньше прочих, но принужденные носить звание «старшего брата», ныне перекрещенного в «империалиста»? Во всяком случае, когда в эстонском или латышском магазине я с ужасом наблюдал за толпой земляков, с гоготом наваливавшихся на прилавки, то вдруг ловил себ на том, будто сам я — эстонец или латыш. Не преувеличу, сказав, что то был — ну, пусть отдаленнейший — отсвет того самого чувства, которое многих из нас придавило в дни оккупации Чехословакии.
Помню черное лицо своего друга Спиридона Вангели, уникального детского прозаика, после того как в кишиневской аптеке на его приветливое «Буне време» отчеканили: «Мы по-молдавски не говорим!» Помню свою оскорбленность, когда лет двадцать пять назад за несколько дней пребывания в Киеве ни в автобусе, ни на улицах не услыхал ни единого слова по-украински. То, другое и третье — это и моя, русская боль, моя, русская драма, моя, русская несвобода от вины, в которой не виноват, с которой родился, но которая, может быть, на исходе?
В конце восьмидесятых я припомнил в одной статье финал
американского фильма «Охотник на оленей»: там герои его, нравственно или
физически изувеченные вьетнамской войной, безногий калека, его помешавшаяся жена
— вдруг — запевают, не вспомню, то ли свой гимн, то ли просто песнь, славящую
Америку. Когда смотрел, сперва на мгновение дернулся: и они врут не меньше
нас! — тут же, впрочем, завистливо осознав, что они — не мы. Это нам, а
не им трудно представить, чтоб кто-то не под приглядом властей, а дома,
в душевном порыве завел бы «Союз нерушимый…». Неужели, горько спрашивал я,
такое с нами будет всегда, неужели любовь к родине никогда не будет отделена от
стыда за то, что творилось от нашего имени; а несколько лет спустя, в августе 91-го,
слушая по ТВ «Патриотическую песнь» Глинки, заревел почти в голос,
заплакал освобождающими меня слезами. Освобождающими — так показалось, в
это поверилось — от комплекса неполноценности, свойственного мне лично,
да и всем нам, даже тем, кому измучивший меня национальный стыд покажется ужимками русофобства: ничто
ведь так агрессивно не притворяется победительной, крепколобой, несомневающейся сверхполноценностью, как
растреклятый этот комплекс, загнанный в глубь сознания. Тот, что нынче во
мне опять пробуждают насильно, с одной стороны, российская власть, учинившая чеченское кровопролитие, с
другой, что все же несопоставимо (ибо что может сравниться с проливаемой кровью?),
передел нашей общей истории, новейшее сведение счетов, за которые бестрепетно и
агрессивно взялись вчерашние «братья» и нынешние соседи. Само собой
разумеется — еще одна оговорка, — в статье И. Дзюбы агрессии не примечаю, что
ж до бестрепетности… Возможно, я и смешон в своих притязаниях на тепло
понимания, но пуще всего угнетает меня ледяной тон, та самая разделительная «крыга»,
что и по нашему Владимиру Далю означает «льдину».
Счет, предъявленный Дзюбой русской литературе, суров. Всякое лыко в строку. Сказано, правда: «Разумеется, в отношении к горцам Пушкин оставался сыном своего времени», — но снисходительная объективизированность тут же прерывается чередою попреков… Времени? Нет, все-таки — Пушкину, который, таким образом, оказывается одним из худших сынов эпохи:
«Сумма экзотических и романтических настроений поэмы взорвалась в финале гордыней апофеоза державной силы и настоящей одой пламенным покорителям Кавказа поименно…» И т. п.
Одним словом:
«В гражданском измерении Пушкин остается человеком империи, со всеми эмоциями удовлетворенного национального самолюбия, но и с великодушной приязнью к нерусскому миру; объективные характеристики горцев… чередуются со специфически «кавказскими» колониальными стереотипами и довольно наивными советами касательно способов приручения горцев (от самовара до Библии)».
(Тут, надо полагать, подразумевается, в частности, и «Тазит», поэма о кавказском Гамлете, впрочем, в отличие от Датского принца, отступившем под влиянием христианских идей от закона кровной мести — не говоря уж о разбое, входящем в племенной кодекс.)
Зато Шевченко оказывается не только наилучшим из сынов своего времени, но, в отличие от того же Пушкина, далеко шагнувшим за границы как отчизны, так и эпохи:
«…Следует сказать еще о качественном отличии «Кавказа» Шевченко от других произведений европейских литератур…»
«…И пошел Шевченко дальше, чем кто-либо в тогдашней России и Европе, поднялся до такого всеобщего отрицания тирании… до такого понимания его (малого народа. — Ст. Р.) суверенности и незаменимости в мировом порядке вещей, — которые становятся кодексом человечества лишь в конце XX столетия…»
К чему я сопоставляю цитаты? Хочу, что ль, включиться в это соревнование, заспорив, чей национальный гений лучше? Боже меня упаси; даже если бы и мелькнула така детски ревнивая мысль, ее мгновенно бы уничтожил пример, поданный Владимиром Леоновичем, который с готовностью резюмировал противопоставление, сделанное Дзюбой, довел его до такой схематической прямолинейности, на которую, думаю, не решился бы и автор статьи «Нам только сакля очи колет…»:
«Великорусский мир не дал нам гения, столь (как Шевченко. — Ст. Р.) счастливо воплотившего народный дух. На солнце Пушкина есть пятна».
Поверят ли мне, если скажу, что с н е о х о т о й говорю о тех «пятнах», без коих и Шевченко — ну, разумеется — не обошелся, не мог обойтись? К примеру, об антисемитских высказываниях, о тотально-огульной ненависти к «москалям», средь которых, как-никак, были и Жуковский с Брюлловым, выкупившие его из неволи. Больше того, с неохотой читал даже безукоризненно доказательные страницы статьи Якова Гордина о том, допустим, что «не было в русской литературе писател — тем паче поэта, — который бы с такой страстью проповедовал социальный реванш, да еще замешенный на реванше национальном», зовя к мести и крови. (Речь, естественно, опять же о шевченковской проповеди.)
Почему — с неохотой? Не только потому, что вообще неприятно, если даже полезно и неизбежно, говорить о «пятнах» того, кого любишь. Хуже, что все это поневоле, а порой и по воле становится — стало! — орудием полемики, хотя, казалось бы, так очевидно: «пятна» и Пушкина и Шевченко суть н и ч у т ь н е п о р о ч а щ и е их знаки той самой сыновней принадлежности своему времени, суть следствия множества обстоятельств, вполне объективных (в этом смысле положение «человека империи» и того, кто ощущает себя угнетенным этой империей, конечно, по-разному, но с почти одинаковой, неотвратимой силой определяет и их ограниченность, и прорывы сквозь нее).
Мне ничуть не хочется оспаривать право Дзюбы отдавать предпочтение с в о е м у, даже если, на мой некатегорический взгляд, имеем дело с преувеличением; помнится, я воспринял как нечто бесконечно трогательное, ничуть не смешное, когда покойный Кайсын Кулиев уверял меня (оговариваясь в том духе, что, мол, тебе наверняка покажется, будто я преувеличиваю по причине землячества): замечательный балкарский поэт, кайсыновский односельчанин Кязим Мечиев — гений, по масштабу сравнимый с Гете. Пуще того. Я отличнейше понимаю, что те или иные фразы — да, будем прямы, и взгляды — Пушкина ранят, должны ранить сердце кавказского горца или, скажем, еврея («…я и принял его за жида, и неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие…» — это, кто позабыл, о ссылаемом Кюхельбекере, случайно встреченном на почтовой станции). И, возможно, не стоит рассчитывать, что француз, итальянец, немец всего лишь с добродушной улыбкой встретят такие сентенции Дениса Фонвизина: «Рассудка француз не имеет и иметь его почел бы несчастьем своей жизни… Итальянцы все злы безмерно и трусы подлейшие… Мы больше люди, нежели немцы».
Впрочем, как знать? В обществе неозлобленном и нравственно устоявшемся, твердо осознавшем свое самокритическое достоинство, быть может, подобное встретят и в самом деле с улыбкой — если не полнейшего благодушия, то понимания. Того, например, что дикие на нынешний слух фразы Дениса Ивановича не означали безраздельного перехода в стан шовинизма, объясняясь ревностным и ревнивым пафосом национального самоутверждения, в ту пору — естественного. Что «империалистические» строки Пушкина, осужденные ныне Иваном Дзюбой с точки зрения сегодняшних демократий, а до Дзюбы — Петром Вяземским, чей трезвейший взор, надо признать, бывал свободен от иных иллюзий его гениального друга, — что эти строки знаменовали непрямизну, трудность, мучительность роста национального самосознания, освобождавшегося от того, что простодушно выразил г о с у д а р с т в о с т р о и т е л ь Фонвизин. Что и шевченковская «кровожадность» (знаменитое: «…I вражою злою кров’ю волю окропiте»), хоть и не ласкает слух нынешних и всегдашних сторонников не революции, а эволюции, также вполне объяснима с высоты того, что лапидарно именуем «историзмом».
«Ведь как просто», — говаривал толстовский Безухов.
Кстати — и весьма — о Толстом. Уж не обидеться ли и нам, русским, на его известнейшие «русофобские» строки из «Хаджи-Мурата», хоть отнюдь не выражавшие напрямую взгляд самого автора, но, что ни говори, явившие способность этого взгляда оказаться как бы понимающе причастным к чужому, противостоящему зрению?
Конечно, имею в виду следующее:
«Фонтан был загажен, очевидно нарочно, так что воды нельзя было брать из него. Так же была загажена и мечеть, и мулла с муталимами очищал ее.
Старики хозяева собрались на площади и, сид на корточках, обсуждали свое положение. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми…» — и т. д., цитата слишком известна.
«Разумеется, толстовская философская и моральная высота… оказалась труднодоступной», — скажет и Иван Дзюба, в сущности, противопоставивши эту высоту Пушкину или Лермонтову, второй из которых с нее то и дело срывается, а первый, кажется, остается лишь на подступах к ней. Вообще впечатление таково, будто критик почти недоумевает: как это в литературе, столь зараженной «империализмом», возник Толстой?
Между тем высота — да, да, труднодоступна, но Толстой вовсе не исключение, а, извините за скучное слово, результат. И если воспринять с буквализмом слово «высота», то высится он не сам по себе, не за счет недостаточно благородных предшественников, не по причине контраста с плоским подножьем; он — в этом конкретном смысле — самая заметная вершина горной гряды, ею и вздыбленная к небесам. Теперь уж прошу прощения за красивость.
Пушкинский «Кавказский пленник»,
лермонтовский «Валерик» — самое первое, что приходит на ум, потому обратимся к
тому, что не столь зачитано. Скажем, к замечательному стихотворению Грибоедова «Хищники на
Чегеме» (к слову: не на искандеровском, а на кулиевском), этому главному, а
может быть, и единственному шедевру комедиографа на поприще «просто»
поэзии:
Окопайтесь рвами, рвами!
Отразите смерть и плен —
Блеском ружей, твержей стен!
Как ни крепки вы стенами,
Мы над вами, мы над вами,
Будто быстрые орлы
Над челом крутой скалы.
Сказано, как легко догадаться, от лица «хищников», несмирившихся, «немирных» горцев,
да и весь окружающий мир увиден их глазами, с высоты их жилья, с точки зрени
их представлений о красоте, свободе и праве:
Живы в нас отцов обряды,
Кровь их буйная жива.
Та же в небе синева!
Те же льдяные громады,
Те же с ревом водопады,
Та же дикость, красота
По ущельям разлита!
Прекрасно — хотя как будто и странно… То есть может таковым показаться, если и тут забыть, к о г д а писано, сыном какого времени, заложником каких обстоятельств; говорю о том, что автор, столь остро почувствовавший прелесть чужого, но, оказалось, не чуждого ему как художнику, когда пришлось, весьма конкретно исполнил свой пресловутый «сыновний» долг. Да не в том только смысле, в каком исполнял его Пушкин, всего лишь воспевавший покорение Кавказа.
Стихотворение, набросанное между 4 и 12 октября 1825 года, имело первопричиной события, о которых современник сообщает со всей дотошностью летописца: «На рассвете 29 сентября 1825 г., при сильном тумане и дожде, партия кабардинцев и закубанских черкесов, в числе до двух тысяч всадников, прорвавшись сквозь казачьи посты, напала на станицу Солдатскую и разгромила ее. Хищники убили 10 человек, захватили в плен 116 мужчин, женщин и детей, согнали весь рогатый скот и станичный табун и, уходя, подожгли станицу в нескольких местах. Пока тревога распространилась по ближайшим станицам, хищники успели скрыться со своею добычею в ущелье р. Чегема».
Знакомо, увы, — до боли, до крови, как и то,
что против «хищников» снарядили карательную экспедицию, в коей
принял участие Грибоедов, пребывавший тогда на Кавказе (он и арестован-то будет
по декабристскому делу в крепости Г р о з н о й). Там же, на месте, на
реке Малке он и сочинил стихотворение, где, не став физически на сторону горцев,
тем не менее и х презрительными устами сказал о родной России, изобразил, что
думают и что говорят о н и, деля добычу и жестоко решая судьбу пленных:
Узникам удел обычный, —
Над рабами высока
Их стяжателей рука.
Узы — жребий им приличный:
В их земле и свет темничный!
И ужасен ли обмен?
Дома — цепи! в чуже — плен!
Переведите старинные речения на современный язык — и мало ль найдется чеченцев, которые нынче скажут нечто подобное, бер в плен русских солдат или заложников?
Слава Богу,
кажется, ни одной из умных голов не взбрело на ум на этом основании обвинить
Грибоедова в идейном предательстве, в эстетической переметчивости; тем
не менее как это понять? Как раздвоенность русского человека — «тем
паче поэта», — который днем платит свой долг государству, на службе у
коего состоит, а ночью, с отвращением читая жизнь свою, косвенно каетс
в содеянном? Ничуть не бывало: письмо к Александру Бестужеву, посланное из
станицы Екатериноградской, в котором Грибоедов и рассказывает, как на помянутой Малке
«начал что-то поэтическое», — это письмо отмечено естественной целостностью сознания. Е
с т е с т в е н н о й — в этом все дело; Пушкин, Грибоедов, даже невротик Лермонтов были
естественны в самих своих противоречиях, зависящих от времени, и были провидчески, словно
бы преждевременно, гениальны, находя — даже когда словно бы и не искали —
выход из этих неминуемых противоречий. А Толстой, как все гении, уникален, но
не совсем уникальна и тем более не является исключением его «философская и
моральная высота», якобы взявшаяся невесть откуда. «Тазит»,
«Валерик», «Хищники на Чегеме», где в той или иной
степени явлено то, что в XX веке назовут остранением (а в природе искусства было
всегда — как способность художника и просто человека с умом и совестью входить
в положение даже того, кто тебе чужд), словом, все это уже, если угодно, «толстовские» вещи.
И путь от Пушкина с Лермонтовым к Толстому — это, снова скажу, естественный путь
гармонизирующего сознания, путь, неизбежно долгий, но заданный уже своим началом.
Это, конечно, не означает, будто такой путь задан и впредь. Нынешняя наша полемика — тому, к несчастью, свидетельство.
Пушкинско-грибоедовско-лермонтовско-толстовская свобода (от многого, не только лишь от того, что прямо предписывает государственный либо служебный долг, но подчас от того, что ты сам искренне почитаешь своими гражданскими убеждениями и обязанностями) — совсем не то, что легко получить по наследству. И сама поспешность, с какой мы разъединились государственно и разъединяемся идейно, духовно, говорит о том, что эксперимент под кодовым названием «дружба народов» удался идеально.
Когда Леонид наш Ильич непослушным своим языком вытолкнул в массы формулу «новой исторической общности — советского народа», ни он сам, ни даже тот референт, который, очень возможно, хихикал, придумывая ее, не подозревали, насколько правы. Нынче мы, «братские народы», оформляем развод, делим имущество, распадаемся, расстаемся, — но теми ли, какими сходились?.. Впрочем, какими именно «теми», мало кто помнит, а кто вроде и не забыл, тот прихорашивает свой былой образ, но что мы «общность» — это уж точно так. За каждым национальным конфликтом, будь то даже и не кровопролитие, а всего лишь дележка, так или иначе маячит и дразнится — с обеих сторон — наше, советское, новоприобретенное и неизжитое: классовая ненависть, зависть раскулачивающих — к кулакам, люмпенов — к богатеям, неучей — к больно умным. И при этом еще удивляемся: откуда, дескать, такое взялось, когда до того дружно жили?
Изумление это напоминает прелестнейший диалог из «Грозы» Островского:
«1-й. Что ж это такое Литва?
2-й. Так она Литва и есть.
1-й. А говорят, братец ты мой, она на нас с неба упала.
2-й. Не умею тебе сказать. С неба, так с неба.
Женщина. Толкуй еще! Все знают, что с неба…»
Но небо тут ни при чем.
То, что происходит сегодня, безумное самоутверждение разноликих национализмов — понимаю, странно выглядит множественное число, но не умею иначе подчеркнуть центробежную оголтелость, — имеет истоком не только утешительность формулы «старший брат» (да, мол, и того не имею, и то отняли, зато…), но и вчерашнюю готовность считаться братом меньшим. Для кого — готовность угодливую, сопряженную с выгодой, для кого, то есть для абсолютного большинства, бывшую просто житейски удобной. Например, Анатолий Стреляный пишет, что когда в прежние времена слыхал от друзей-украинцев: «русификация» — это сознательная политика Москвы, то помалкивал, про себя-то ведая, что «украинцы сами стремятся русифицироваться, что каждую осень школьный отдел «Комсомольской правды» заваливается письмами украинцев, которые жалуются, что их детей принудительно определяют в украинские школы».
Верю, так как что-то подобное приходилось слышать от Искандера (как его племянник стеснялся говорить на родном «деревенском» языке), от Сильвы Капутикян (как армянская интеллигенция не пускала детей в армянские школы), сам подобное видел в Молдавии…
Что говорить, все это кричаще различно, нравственно разнополярно — корыстное угодничество перед центром меньшей части «националов» и простодушно-безвольное желание большей приспособиться, сжиться и выжить. Это так, но и то и другое — единого корня с нынешним самоутверждением, принимающим крайние, а то и абсурдные формы. Н а ц и о н а л и з м е с т ь а г р е с с и в н а я ф о р м а п р о в и н ц иа л ь н о г о с о з н а н и я — явления, определяемого отнюдь не удаленностью от имперских столиц, но общеимперского. Именно так: провинциальность в смысле дурном, то есть «ограниченность кругозора» (утверждает словарь), изначальная и последовательная вторичность, политическая, духовная, эстетическая несамостоятельность, была не измельчанием, разжижением, снижением некоей нормы, а — ею самой.
Как ведется, эстетика наглядней всего. Вот талантливейший Расул Гамзатов пишет «горские сонеты» (хотя на его аварском не только невообразима сонетная форма, но и рифмы нету), работая всеочевидно навынос, в трезвом расчете на переводчиков, которые «дооформят». Вот он же сочиняет цикл «надписей»: надпись на камне, на кинжале, на бурке, словно бы блюдя почтительную верность сугубо восточной традиции, однако вспоминаю, как мой друг — и, естественно, друг Расула — Кайсын Кулиев наклоняется к моему уху, заговорщически понизив голос:
— Слушай, ты не знаешь, как на бурке можно сделать надпись?
Не поручусь, что тем же сомнением Кайсын поделился и с автором надписей, но сам-то он распростился с одним из мастеровитейших своих переводчиков, добавлявшим к его н е н а в ы н о с н ы м стихам «кулёр локаль» в духе той полуэкзотики, что щекочет вкус всесоюзного читателя, который представляет Восток и Кавказ на уровне ильфо-петровского бухгалтера Берлаги с его «кунаками» и «абреками». «На сердце у меня п о д г а з ы р я м и… А в грех чужой стреляем, как д ж и г и т ы… Батальонный у нас т а м а д а… Я дарю вам на счастье, как верный к у н а к, белоснежную веточку алычи…» — выделенные мною слова, которых не было и не могло быть у Кулиева, демонстрируют цепкую власть стереотипа «восточного» или «кавказского» стихотворца, обреченного участвовать в формировании Большого Стиля. И того, что являлось орнаментально-ориентальной краской этого Стиля, монстра м н о г о н а ц и о н а л ь н о с т и (не «разно…», а «много…» — как говорится, почувствуйте разницу). Многонациональности не только культуры в целом, а и поэтики; того, что казалось — тем более кажетс — нонсенсом, но что тем не менее воплотилось реально, в точности как и невообразимая раньше «историческая общность».
Тот же Большой Стиль, концентрированно воплощенный в полотнах Налбандяна или в высотках сталинской эпохи (желающий легко продолжит перечень), — это принципиальное отсутствие всякого личностного стиля, чтоб ничто не главенствовало, никому не было обидно. По видимости — уравновешенная справедливость, по существу же… В общем, то, что мы получили. Многонациональное искусство, то, чего не бывает, но что, говорю, стало, олицетворившись одареннейшим Гамзатовым и бездарным Софроновым, полупридуманным стариком Сулейманом, «Гомером XX века» из аула Ашага-Стал, и реальным, но сдавшимся и опустошенным Максимом Рыльским… Да мало ли! Но, став «весомым и зримым», монстр тем очевиднее обнаружил свою фантомность, оставшись н и ч е м в эстетическом смысле: эклектикой, возведенной в спасительный принцип, копией при отсутствии оригинала, вторым сортом — а первого нет, первый даже и не подразумевается.
Вернее, он был, но не учитывался, если не подавлялся официозом. Что логично: главное правило провинциализма — не высовывайся.
Худо, что нынче, высовываясь свыше сил и возможностей, самоутверждаясь всячески (и прежде всего национально — тут ведь и качеств особых не надо, достаточно заявленной причастности к количеству), мы — м ы в с е, безраздельно на нации! — ведем себя так оттого, что не хотим измениться. Да и что с нас возьмешь? Все он же, имперский провинциализм, в условиях внезапно явившейся вседозволенности и не может не быть агрессивным, а в неизбежной спешке — что тоже логично — пуще всех достается бывшему «старшему брату». Быть может, за дело? Но: «Москва — это не только имперское начало, — говорит Анатолию Стреляному Лесь Танюк, режиссер, еще недавний москвич, затем украинский парламентарий. — В 60-70-е годы… это был неофициальный, во многом подпольный полис демократии и культуры. Туда были вынуждены бежать мы, украинцы, прибалты, белорусы, молдаване».
Бежать — от кого? Да от своих же!
Одолевают воспоминания — верный признак, что предшествующая эпоха завершена. Вот в самый мой первый приезд в Молдавию на каком-то «круглом столе» академик Лупан поносит сидящую рядом со мной гордость молдавской поэзии Григоре Виеру, и он, который скоро станет для меня Григом, тоненький, не по-крестьянски изящный, чернеет от унижения, обугливается, как спичечка, так что, как ни скучно и бессмысленно опровергать официозную чушь, обвинения (ну конечно!) в антипатриотизме, вскакиваю, лопочу что-то рассерженное. А потом, время спустя, Виеру поднимет в своем доме тост «за наших московских друзей, за Твардовского и Баруздина», и я не сразу пойму, отчего сведены два имени, столь для меня разнородные: один был символом независимости, второй помогал, печатал, защищал от… Да, от своих.
К
чему это я? Благодарности на десерт захотелось? Нет, ибо — не утопист.
Значит, просто рассентиментальничался? Это — пожалуй, особенно в прискорбном контрасте с
тем, что столбенею, встретив в стихах моего нежного друга Грига «русских собак»,
и мало мне утешения, что если явлюсь самолично в Молдову, меня-то, может,
как исключение, не примут за пса. Как бы то ни было — понимаю неизбежность того,
что произошло. Что делать, если возмездие, как я уже говорил, по обыкновению ошиблось
мишенью, ударив совсем не по тем, кто его долго заслуживал и сполна заслужил, —
но что до поэтов, до личностей, до интеллигентов, им все же стоило бы понять
пагубность и бессмысленность объединения по принципу — против, назло.
Наша беда была — и осталась, сколько раз повторять, — общей бедой, отчего, между прочим, так коробит меня слово «русификация», и я ставлю его в кавычки, протестуя хоть на терминологическом уровне. Какая русификация? Разве она была?.. Нет, поставлю вопрос иначе: разве была о н а? Разве именно так надобно называть то, что насаждалось сверху — в том числе и в самой России, которую «русифицировать» было как будто незачем, но с которой делали то же самое? Как хотите, но хорошо бы сыскать другое словцо, не знаю, какое именно, «советизация», «коммунизация», чем уродливей, тем точнее, потому что уродливым и уродующим было само это действие — транснациональное, вненациональное, антинациональное. Ведь и сам насаждавшийся русский язык — был он языком Пушкина или «Малой земли»? Навязывая как средство общения, его отнимали и у нас, русских, усредняя и умещая в границы обкомовского сленга… Хотя — не стоит ли, положа на сердце руку, признать очевидное: что даже в таком варианте он, русский язык, был и еще надолго останется проводником в мировую культуру для многих народов? По крайней мере, в ту урезанную ее часть, что была разрешена для освоения русской речью.
Да, общая у нас беда — просто у каждой отдельной драмы свои особенности, уж поистине «национальные по форме». Русская драма — и в том, что огромный народ, обделенный, как все остальные, к тому же размыт духовно, не имея тех самозащитных реакций, которые есть у тех, кто был как бы в положении обороняющихся. (Правда, грешным делом иной раз подумаешь, глядя, как ощетинивается та или другая самозащита: может, и к лучшему — не имея? Или хотя бы не к худу.) И именно то, что он был обречен играть роль стержня и сердцевины, быть то есть м е ж д у — i n t e r, ежели по-латыни, — показывает, сколь нелепо валить на него «русификацию». Да и просто повторять, как заведенные, само это слово.
Оказаться в положении и н т е р н а ц и о н а л ь н о й крепежной основы, что ведет к утрате иммунитета, — по последствиям это беда не меньшая и не больша (просто особенная), чем у тех, кто был вынужден, а иногда и согласен считаться вторыми, третьими и десятыми, сегодня ж болезненно настаивает на исключительном первородстве (тот же цифровой, иерархический морок). Не говорю о безумных крайностях: «Латви для латышей», «Москали, геть с Украины», «Евреи, катитесь в Израиль», — на это жаль и бессмысленно тратить слова. Но и куда более благородное по обличью — и оттого особенно соблазнительное — ощущение особой предназначенности своего народа, м е с с и а н и з м — явление, в который раз повторю, узкопровинциальное. Не вводящее нацию, как выражаемся ныне, в семью цивилизованных народов, а оттесняющее ее на духовную обочину.
«Всякий мессианизм, — семьдесят с лишком годков назад писал Осип Мандельштам, — гласит приблизительно следующее: только мы хлеб, вы же просто зерно, недостойное помола, но мы можем сделать так, что и вы станете хлебом. Всякий мессианизм заранее недобросовестен, лжив и рассчитан на невозможный резонанс в сознании тех, к кому он обращается с подобным предложением. Ни один мессианствующий и витийствующий народ никогда не был услышан другим».
Если тут есть чему возразить, так разве тому, что в истории вряд ли был н а р о д, сплошь витийствующий и мессианствующий, — это уж дело идеологов. Дело, однако, небезобидное именно для народа: самодовольство, тем паче с острым привкусом возмещения и реванша, — зараза из самых заразных. И чем уверенней такое самоощущение крепнет, тем явственней наблюдаем торжество р о д о в о г о сознания над н а- р о д н ы м.
«Каждый народ — это тоже личность», — заметил латышский поэт Янис Петерс, и это больше, чем метафора. Путь народа к духовному самосознанию действительно схож с путем человеческой особи, становящейся тем, что мы и называем «личность»: обретающей Бога в душе или Слово, способное душу выразить, или — попросту — осознание своего достоинства.
Народ не повязан внутри себя никакими строгими обязательствами, в чем по видимости проигрывает роду. Он не может состоять и из одних личностей, внутреннее содержание которых неизмеримо шире, всечеловечней, а если угодно, то и противоречивей того, что способно вместиться в кодекс рода.
В этом смысле роль этих индивидуальностей, которые мы ошибочно и огульно подчас соединяем знаком равенства с интеллигенцией, не то что не схожа с ролью охранителя племенных законов, но подчас впрямую ей противостоит. (Снова вспомнился пушкинский «Тазит» — не менее провидчески предостерегающий, чем «Хаджи-Мурат» Толстого; впрочем, если учесть, насколько раньше это писалось, провидение особенно удивительно.) Противостоит до мучительных столкновений с большинством — лишь бы не дать народу совершить шаг назад, к родовому сознанию. Тот самый шаг, который сегодня многим кажется надежным обретением национальной полноценности.
Увы! Национальное возрождение, сопровождаемое отчуждением, вычитанием, проходящее под победным знаком минуса, принимаемого за указатель пути вперед (без русских, без армян, без евреев, а в варианте не столь агрессивно-кровавом, скажем, «без вашего Пушкина», «без вашего языка», — диапазон широк, вычитание бесконечно, только начни), — это фикция… Нет, много хуже того.
Этот путь начинается с самообольщения, с утешительного самообмана, но ведет к обману вполне разрушительному — говорю о разрушениях структурных, внутри самого народа. Шагая вспять, к племенному сознанию (согласно которому свой вор ближе добродетельного чужака, сами с ним ужо разберемся, но своим, не общим судом, с точки зрения местных, не общечеловеческих ценностей), народ вовсе не обретает прежнюю племенную структуру, племенной кодекс, когда-то дававший существованию форму. У одних он остался в незапамятном далеке, у других, как у народов Кавказа, хоть в недалеком, но невозвратном прошлом. То есть даже и вспять — не выходит, этой дороги нет, она тоже фиктивна. Она, быть может, со всей добросовестностью задуманная как отступление к былому миропорядку, чь разумность доказана благообразными предками, — на самом деле путь прямиком в катастрофу, в распад.
Нужны ли примеры? Если и да, уклонимся от кровоточащих образов «первой реальности»; обратимся вновь ко «второй».
Когда Фазиль Искандер в романе «Сандро из Чегема» изображает пастуха Махаза, кровно мстящего совратителю дочерей, ужас охватывает при чтении о ритуальном действе, производимом с тем хладнокровием, с каким Махаз резал бы жертвенного козленка. Но, прислушиваясь к себе, с удивлением примечаешь, что этот ужас — почти священный, что неразрушенный жестокий обычай, ужасая, по крайней мере не вызывает отвращения. И ненавидеть Махаза в этот момент — все равно что ненавидеть природу, насылающую на нас землетрясения и обвалы, ту, чьей частью мститель-пастух и является… Негуманизированной частью? Да. Но — частью. Целого.
И вот кровна месть «на новом этапе». Персонаж повести Семена Липкина «Декада», поэт Мансур, в юности напаскудил, в угоду Сталину оклеветав Шамиля, кумира его родителей и всего народа. Клеветнику объявили кровную месть, отложенную до поры, ибо мстители находились в сталинской ссылке. Приговорили к смерти, и только с большим трудом некоторым здравомыслам удалось уговорить мстителей даровать поэту прощение — естественно, «при условии, что он исполнит обряд покаяния…» А именно: обычно, в горах предков, кающийся полз примерно версту по дороге, ведущей в аул, где жили его кровники; затем — по всему аулу, то есть еще с две версты, по песку и камню, к мечети, где, ожидая, сидели старейшины мстящего рода. Возле их босых ног стояло корыто с водой, которой кающийся обмывал стариковские ноги и пригубливал воду. По-русски: «ноги мыть и юшку пить». Тогда — как правило — даровалось прощение.
Времена и нравы, однако, меняются, и вот успевший войти в возраст, довольство и славу Мансур ползет — но где? В коридоре московской гостиницы, по ковровой дорожке. Куда? В свой депутатский «люкс», а там, предвеща неизбежность хеппи-энда, уже накрыт стол с выпивкой и закуской и мстители-старцы ждут, опустивши ноги в ванну…
Смешно? Не очень, если даже и не иметь в виду, что история эта как достоверно-фольклорная слышана мной (в частности, от того же Кайсына Кулиева) много раньше, чем Липкин сделал ее эпизодом повести. Ведь тут сам древний обычай, в чьей жестокости его учредители находили нечто, способное сохранить целостность рода, остеречь человека от преступления, хочет себя защитить, отстоять, сохранить (что так понятно), но, защищаясь т а к и м манером, приноровляясь к т а к и м нравам, жестоко пародируется, извращается, растлевается.
Когда Салман Радуев, ведомый, в сущности, той же идеей мести, оккупирует роддом в Кизляре, это — помимо всего наипрочего — значит, что беспредел ворвался в то, что было воплощением предела, определенности, замкнутости: в микрокосм рода. Точно так же с родовой, племенной точки зрения, даже по отношению к ней извращенно звучат угрозы Владимира Коваленко («Обща газета»), не так уж важно, справедливо ли или же не совсем возмущенного статьей, в которой он углядел пресловутые «имперские амбиции»:
«Укажу еще, что украинцы — не мусульмане, и горские обычаи, требующие непременного уважения к гостям, им несвойственны. Изуча опыт югославской войны (этнические чистки), можно без труда прогнозировать избиение «москалей» во Львове, Тернополе, Ровно и, как говорится, «далее везде», а также, возможно, еврейские погромы: как я вижу, украинцам уже начинает надоедать, что громче всех кричат о «воссоединении» не столько русские, сколько московские, киевские и одесские евреи».
Конечно, это всего лишь словесное «ужо вам», а не радуевский недвусмысленный автомат, «москалей» и евреев — пока — объявляют заложниками условными, но, как бы то ни было, вот он, реальный фон, на котором читаешь статью сдержанного по-интеллигентски Ивана Дзюбы. Ни в коем случае не скажу, что, мол, сливающуюся с фоном — нет и нет, однако не слишком с ним контрастирующую.
Если б не фон, полемике нашей пристало бы быть вальяжно-академической. Но
не до академизма, что чувствует и сам Дзюба, чьи доводы и размышления, по
словам Якова Гордина, недаром погружены в «эмоционально негативный и
однонаправленный контекст», — отчего, уважительно вникая в статью, невольно
помнишь и о «контексте», значительно более обширном, чем все
наши писания. Выходящем за пределы словесности и — даже! — истории, всякой
вообще умозрительности в сугубо материальный мир, где вчерашнее «братство народов»,
уж насколько там настоящее или нет, «крыгою окуто». Где разъединение оборачивается ожесточением, а
ожесточение — кровью. «Вражою злою»?..