Дмитрий Затонский. Игра в бирюльки
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 1996
Дмитрий Затонский
Игра в бирюльки
1. Наш рояль вынесли через форточку
«Всякая истина проста».
Разве это не двойная ложь?
Фридрих Ницше
Существует старый-престарый анекдот. В комнате стоит рояль и отворена форточка. Выхожу, запираю дверь на ключ. По возвращении роял не обнаруживаю. Следовательно, — поскольку дверь была заперта, а форточка отворена, — рояль унесли через форточку…
Увы, постсоветское массовое сознание предпочитает руководствоваться именно такой странной логикой: во всем, дескать, виновата «эта проклятая перестройка» (то бишь — «открытая форточка»), ведь до нее жилось лучше. Значит, все надлежит вернуть в прежнее состояние. Под «прежним» обычно разумеют (наверное, почти бессознательно) времена не столько сталинские, сколько брежневские. И это по-своему даже естественно. Ведь не станет же человек, избавившись от приступа астмы, вечно благодарить небо за то, что теперь ему нормально дышится. Он будет просто жить и решать дела текущие. Оттого расстрелы и концлагеря были у всех на устах лишь в начале «перестройки». А по мере усугубления распада на первый план вышла тоска по неким преимуществам рухнувшей системы.
Отсюда и, казалось бы, неожиданный ренессанс всякого рода прокоммунистических сил и идей. Но ждут от них на сей раз не чудес — как когда-то, в далекие 20-е годы, — не манны небесной и не ра земного, а лишь водворения, так сказать, рояля на прежнее место. Причем непременно тем же путем, то есть «через форточку». Оттого мне, между прочим, невдомек, почему помянутые силы продолжают звать «левыми»: разве решительно все (и приверженцы и противники) не ожидают от них действий р е с- т а в р а ц и о н н ы х, а значит, что ни на есть консервативных?
Люди — существа странные, но по-своему последовательные, так что было бы совсем глупо предлагать им утешаться сегодня тем, что их больше не расстреливают и не сажают. Потому что и при Брежневе уже, как правило, не расстреливали и совсем мало сажали. В то же время жилось тогда как-то проще и спокойнее, чем сейчас. И сегодня, по-моему, следует не столько задаваться сакраментальными восточнославянскими вопросами «что делать?» и «кто виноват?», сколько попытаться понять, что же с нами, собственно говоря, с т р я с л о с ь. Ибо я глубоко убежден в том, что мы оказались в первую очередь жертвами не неких злых сил (здесь каждому предоставляется возможность проставить заветное: «жидо-масонов» или «партократов», «москалей» или «хохлов» и т. д. и т. п.), а о б с т о я т е л ь с т в.
Нет, я не намерен приписывать последним этакую фатальную неодолимость и тем самым освобождать нас самих, а тем более наших дедов и прадедов, от какой бы то ни было ответственности за происшедшее и происходящее. Человека, быть может, и несколько льстя ему, именуют «существом разумным», а разум не волен вести себя безответственно.
Нынче, однако, следствия уже столь далеко отстоят от причин, что, ведя речь о первых, на последних просто не имеет смысла ни спускать собак, ни амнистировать их за давностью лет. Надлежит сделать нечто третье: а именно п о н я т ь, как писал Есенин, «куда влечет нас ход событий».
Все те, кто подозревают, будто рояль наш вынесли через форточку, терпеть не могут Михаила Горбачева: его обвиняют в ликвидации КПСС, в крушении социализма, в распаде СССР, в коллапсе всей экономики — словом, в нашем всеобщем «впадении в ничтожество». А особо истовые принимают даже пятно у него на лбу за дьявольскую отметину. Но ежели Михаил Сергеевич в чем-то и «виновен» (ставлю слово это в кавычки, ибо речь здесь может идти только, так сказать, о вине трагической, как понимали ее древние греки), то лишь в том, что именно тогда оказался у кормила власти и процесс объективный был неминуемо отождествлен с его личностью.
Как-то уже позабылось, что эту самую «перестройку» начала совершенно иная личность — железобетонный партократ, многолетний шеф КГБ Юрий Андропов. В отличие от Горбачева, его никому не удастся заподозрить в тайной ненависти к олицетворяемому режиму, в том преступном бездействии, с помощью которого в лукавой комедии Фридриха Дюрренматта «Ромул Великий» губил державный Рим последний его император. Так отчего же Андропов все-таки н а ч а л чреватую катастрофами перестройку? Твердо зная (ведь он был одним из самых информированных в стране людей!), что наш социалистический строй неуклонно соскальзывает к краю пропасти, шеф КГБ надеялся за счет некоторых компромиссов спасти главное — с о- в е т с к у ю и м п е р и ю.
Это одряхлевший Брежнев вел себя — разумеется, бессознательно — как дюрренматтовский герой, а цели Андропова были чисто охранительными. Правда, он, не сделав и двух-трех шагов по намеченному пути, умер. И нам остается лишь гадать, в какой момент, заглянув в мертвые зеницы неизбежности, попытался бы он остановиться. Может, и успел бы что-нибудь «предотвратить», но вряд ли надолго.
Конечно, после Андропова шанс оказаться на троне был и у ленинградского гауляйтера Романова. Тогда начало конца оттянулось бы лет этак на семь-восемь, ибо Романов попытался бы возродить что-нибудь вроде сталинского тоталитаризма. Андроповской силы характера ему было не занимать, а вот андроповской прозорливости не хватало. Но тут вмешались кремлевские старцы: Романова они опасались больше, чем Горбачева (разумеется, лично для себя). Так что «перестройка» не в последнюю очередь началась по их милости, хотя и не по их воле. И этот абсурдный шахматный ход истории сам по себе свидетельствует, что представляемый старцами строй был обречен, ибо изжил себя. И слава Богу, что в духовной своей коррумпированности они не предпочли Романова. Ибо за годы его анахронического диктаторства державный котел мог бы перегреться да так рвануть, что ничьих костей не собрали бы.
Кто-нибудь, возможно, не без ехидства спросит: «Ну а как же Китай? Вот ведь спустили же там все на тормозах?» Но во-первых, не «спустили», а «спускают». И мы еще поглядим, как дело обернется, когда под эпохой Дэн Сяопина будет подведена окончательная черта. Во-вторых же, Китай — это совершенно иная культура, совершенно иная ментальность, замешенная на такой органической дисциплинированности, какая нам и во сне не приснится. Впрочем, главное, может быть, даже не в этом, а в том, что у социализма, как и у всего на свете, есть свой период полураспада: за семь десятилетий советской власти мы исчерпали его целиком, а Китай за полвека, возможно, еще не исчерпал…
2. А мы размахивали лопатами…
Лучшим доказательством ничтожества жизни являются примеры, приводимые в доказательство ее величия.
Сёрен Кьеркегор
Вспомните, с чего начинал Андропов. Ведь трезво мысливший, казалось бы, человек, а какой балаган устроил: милицейские заграждения проверяют у фланирующей публики паспорта: уж не отлынивает ли кто от работы? Но разве не высвечивали такие «проверки на дорогах» ахиллесову пяту социалистического строя времен упадка? Дело ведь в том, что н и к т о н е х о т е л р а б о т а т ь! Это стало ненужным, если угодно, даже «нерентабельным».
Трудящиеся мужского пола болтали, покуривая, на лестничных площадках, а женщины (на них как-никак лежала забота о семье) бегали с авоськами по магазинам. Зарплата же шла совершенно сама собою — жалкая, унизительная, а все же надежная. Безработицы не было и в помине, да и вообще никто никого не увольнял, ибо стоило ли менять шило на швайку? Одного нерадивого выгонишь, взамен получишь другого. Ведь самому что ни на есть старательному могли в лучшем случае прибавить каких-нибудь 23 рубля 12 копеек. А за такие гроши никого не тянуло «горбатиться»!
Так что карьеры ковались не на трудовом фронте, а на трибунах партсобраний или в тиши цековских кабинетов — словом, в стороне от магистральных путей жизни экономической. А денег у нас вообще никто не считал: большинство потому, что их у них не было, как, впрочем, и способа их заработать, а меньшинство потому, что их деньги счета не требовали, ибо были не заработанными, а р а с п р е д е л е н н ы м и «сверху». Насмехаясь над нашей экономической наукой, Запад выражал сомнение, ведомы ли ей вообще какие-нибудь законы. Напрасно сомневался: один, по крайней мере, закон был у нас хорошо знаком и принцу и нищему. Он гласил: «Деньги — это химера!» — и обоих по-своему устраивал.
К его всевластию, как ни странно, постепенно привела жесточайшая с о ц и а л ь- н а я о р и е н т и р о в а н н о с т ь Советского государства. Октябрьская революция все, как известно, отняла у богатых и вроде бы раздала бедным. В некотором роде, правда, и не только «вроде бы». Фабрики и заводы трудящимся, разумеется, никогда не принадлежали, а вот в барские квартиры обитатели бараков и подвалов в самом деле переселились, да и образование, лечение, досуг и отдых стали совсем или почти бесплатными. Иное дело, что с тех пор мы так и не избавились от бича «коммуналок», нищенских больниц и сиротских школ, о которых в цивилизованных странах давно забыли, если вообще когда-либо знали.
Но был, был период времени, когда казалось, будто мы и в самом деле «впереди планеты всей». В конце 20-х годов передовые капиталистические страны поразил жесточайший кризис. Он получил название «Великая депрессия»: лопались сотни банков, закрывались тысячи заводов; миллионы рабочих оказывались на улице. И пособий для них либо вовсе не существовало, либо пособия эти были столь малы, что едва спасали от голодной смерти. И, может быть, еще хуже дело у простого человека обстояло с возможностью учиться и лечиться.
Тогда-то на Западе по-настоящему и вспомнили, что Маркс еще в прошлом столетии вывел закон об абсолютном обнищании пролетариата: ведь закон этот стал вроде бы сбываться на глазах. И одни безоговорочно поверили в СССР и в избранный им путь ко всеобщему спасению, а другие всерьез устрашились нашего призыва к мятежу, насилию, разрушению.
Богатство поняло, что должно поделиться с бедностью, если не желает потерять все. Так что строительство социально ориентированного индустриального (а потом и постиндустриального) общества, наиболее продуманной формой которого в те годы оказался рузвельтовский «новый курс», началось по соображениям чистейшей прагматики. Но судьбе было угодно, чтобы на этот раз понукаемое страхом себялюбие дало толчок к формированию системы, естественно, не идеальной (ибо никакой земной рай немыслим в принципе!), однако, по-видимому, оптимальной. По крайней мере, на сегодняшней стадии развития человечества.
Дело в том, что наукоемкие технологии до такой степени двинули вперед производство и подняли производительность труда, что капитал смог позволить себе роскошь окупающей себ гуманности, более того, взглянул на социальные программы как на органическую часть бизнеса. Самое удивительное, что программы эти и правда споспешествуют оздоровлению и оживлению экономики, ибо возросшая платежеспособность населения стимулирует оборачиваемость денег.
3. Рождение иждивенца
Китайцы утверждают, что империи, близящиеся к гибели, изобилуют законами.
Альбер Камю
Проблема социального государства далеко не так азбучно проста, как нам всегда казалось, да и по сей день еще кажется. Убежда в том других, мы, похоже, сами окончательно уверились, будто понятия «социальный» и «социалистический» следует рассматривать чуть ли не как синонимы (благо и происходят они от одного корня). Во всяком случае, у нас всегда так получалось, что всерьез социальным способно быть лишь государство социалистическое.
Впрочем, марксизм сам же и оспорил этот тезис, назвав первые шаги человеческой цивилизации «первобытным коммунизмом», ибо все было еще обобществлено, никакой частной собственности не существовало. Тем самым социальное было как бы подброшено homo sapiens в колыбель.
С одной стороны, марксисты, конечно же, признавали, что тогдашние получеловеки сбивались в стада от слабости, от неприспособленности, от страха перед непознанностью и непознаваемостью окружающего мира. А все-таки марксистам, думается мне, приятно было сознавать, что в основе нашего бытия лежало именно о б о б щ е с т в — л е н и е и м у щ е с т в а: разве сам этот факт не означал изначальности, органичности коммунистического сознания? Так что вроде бы человеку ничего иного и не оставалось, как, обойдя земной круг эволюции, вернуться — на высшем витке исторической спирали — к тотальному обобществлению собственности, то есть к коммунизму уже и с т и н н о м у, «научному» и одновременно все же утопически-благодатному, в некотором смысле «райскому» и в этом же смысле если не первобытному, то хотя бы первозданному.
Геометрическая завершенность подобной схемы (а значит, и некая ее логическая «красота») завораживала не только приверженцев, но и вольнодумых скептиков, а порой даже прямых противников. Так что и им начинало казаться, будто социальность не может быть вынесена за скобки чисто социалистических теории и практики. Между тем социально ориентированными государствами — на свой, естественно, лад! — были и Ассирия, и Вавилон, и Древний Египет, и Древняя Греция, и Древний Рим. Что это, собственно говоря, такое — социально ориентированное государство? Держава, проявляющая серьезную, я бы сказал, заботу о своих малоимущих подданных. Не более, но и не менее… Так что вовсе уж «асоциальных» государств в природе вообще не существовало. Правда, коммунисты от Кампанеллы и до Ленина наполнили слово «забота» исключительно н р а в с т в е н н ы м содержанием, объявив меры характера прагматического (чтоб народ не бунтовал и от голода не вымирал!) Священной Целью всего общественного строя. Но от этого немного, увы, изменилось, а если уж и изменилось, то странным образом отнюдь не в лучшую сторону…
Кампанелла, думается, верил своей мечте, Ленин — не очень, а Сталин и вовсе не верил. И практически заботился о советских людях ничуть не более истово, нежели египетские фараоны или римские кесари заботились о своих народах. Ведь и они достаточно внимательно прислушивались к требовавшему «хлеба и зрелищ» плебсу. Только сталинская пропагандистская машина работала совершеннее. Но не потому, будто фараоны и кесари были глупее: просто время было другое, и многое из того, что нынче мыслимо оспорить, казалось тогда само собою разумеющимся: скажем, что царь рожден быть царем, а раб — рабом. Но при этом и о рабах заботились, во всяком случае на голодную смерть не обрекали. Хотя бы потому, что было бы это невыгодно…
И вот что еще любопытно: чем несвободнее был тот или иной общественный строй, тем четче была выражена его социальная ориентированность. Что и понятно: все древние деспотии, все средневековые империи упорнейше препятствовали самодеятельности индивида, отчего и оказывались вынужденными в той или иной форме брать его на иждивение.
Спору нет, «иждивенец» этот, беспощадно эксплуатируемый, поначалу себя окупал, даже приносил прибыль. Со временем, однако, рабский труд перестал быть рентабельным и сменился трудом крепостным, а тот — трудом промышленного или сельскохозяйственного рабочего. Марксисты лишь тем объясняли это, что производительные силы эпохи вступали каждый раз в противоречие с тормозившими их развитие производственными отношениями. В целом эта мысль верна, но требует и некоторых уточнений: раб на своем уровне, а крепостной — на своем не только н е м о г, но и н е х о т е л уже работать производительнее. Ибо, даже трудясь лучше, в о в с е ничего (раб) или п о ч т и ничего (крепостной) не получал.
И тут снова приходят на ум покуривающие на лестничных площадках сотрудники и бегающие с авоськами по магазинам сотрудницы советских учреждений и предприятий. Ведь и они — подобно рабам или крепостным — не были заинтересованы в том, чтобы работать лучше…
Как бы слышу возражения национально самокритичных читателей: «Помилуйте, леность, неорганизованность, безалаберность — это наши, славянские черты! Вспомните Илью Ильича Обломова и так решительно ему противопоставленного немца Андрея Штольца!..» Конечно, и обломовщина свою роль сыграла: без нее, может быть, и Октябрьской революции не было бы, по крайней мере, не увенчалась бы она победой большевиков. А все же дело не в одной лишь нашей обломовщине.
Судите сами. Когда в Берлине построили стену, ГДР существовала уже добрый десяток лет. И тысячи проживавших в советском секторе берлинцев работали в западных секторах. Поскольку теперь путь туда был им заказан, власти ГДР позаботились об их новом трудоустройстве. Сделано это было вполне по-немецки: четко и организованно. Вполне немецкой была и реакция перемещенных рабочих на происходившее в их новых цехах: безмерное удивление, что никто здесь ничего не делает, будто проводит так называемую «итальянскую забастовку». Но самое удивительное наступило через две-три недели: новички быстро привыкли работать с прохладцей, им даже понравилось. Так что: «Но нет Востока и Запада нет, что — племя, родина, род», как писал некогда Редьярд Киплинг, ежели в игру вступают так называемые «преимущества социализма». А они и правда в некотором роде притягательны. Особенно для тех, кто выше благосостояния ценит стабильность, кто побаивается риска и неизвестности, кто равнодушен к личной свободе.
Весь бывший соцлагерь, не говоря уже о бывшем СССР, так или иначе цеплялся за вышеназванные преимущества. Оттого многие из нас после распада системы ощутили острый дискомфорт, а кое-кто и сосущую ностальгию. Во всяком случае, для большинства обретение нового жизненного статуса никак не перекрывало понесенных утрат. Тем более что два без малого брежневских десятилетия были временем относительно спокойным, по-своему чуть ли не либеральным, несмотря даже на вторжение в Чехословакию и войну в Афганистане. Одряхлел и вроде бы подобрел не только правитель, но и сам режим. Обоим сказочно повезло: все висело на волоске, но продолжало как-то функционировать. Не в последнюю очередь благодаря тому, что мировые цены на нефть именно тогда значительно подскочили.
И народ не то чтобы вполне был доволен, но пообвыкся и ни к каким переменам не рвался: он активно строился, осторожно подворовывал, всласть бездельничал и охотно рассказывал анекдоты о престарелом генсеке. Никакой революцией (по Ленину, она наступает, когда низы уже не хотят, а верхи не могут жить по-старому) и не пахло. Верхи и правда уже не могли, но низы все еще хотели…
Так что же все-таки произошло, отчего социалистическая система рухнула? И на ком или на чем лежит вина?
4. Стабилизирующий и созидающий ГУЛАГ
Л: Переделать мир задача незначительная.
С: Переделать нужно не мир, а человека.
Альбер Камю
Полагаю, ответственным за случившееся было все вместе и ничто в отдельности. Подобно мирам античному и феодальному, «первобытный коммунизм» погиб оттого, что в сложившихся условиях ни один дикарь не хотел уже охотиться, разводить огонь или тесать камни, ничего для себя лично не получая. Казалось бы, это, так сказать, первичное крушение коллективистской идеи, да еще на фоне всех последующих крушений, должно было насторожить основоположников «научного коммунизма». Но не насторожило! Ведь всем им был присущ утопизм, причем в дозировках, никак не гомеопатических. Само представление о мирном «конце истории» человечества, иначе говоря, о том, что она может завершиться иначе, нежели вселенской катастрофой, утопично. Тем более если финал видится в успокоении на некоем совершенном общественном устройстве.
Будучи, в отличие от Ленина и тем более Сталина, настоящим ученым, Маркс допустил, однако, по меньшей мере две фундаментальные ошибки. Первая — его постулат о неизбежности абсолютного обнищания пролетариата, обосновывавший неизбежность пришестви мировой антибуржуазной революции. Вторая — наивная вера в то, что человеческая природа способна целиком измениться под влиянием благоприятных условий (спору нет, бытие определяет сознание, но лишь в рамках заложенной биологической программы).
Как мы знаем, пролетариат не только не обнищал (хотя, надо признать, к этому одно время вроде бы шло), но и настолько «обуржуазился», что мысль о какой бы то ни было им инспирированной революции сегодня уже не может вызвать ничего, кроме кривой ухмылки. Что же до второй Марксовой ошибки, то «советский эксперимент» потому и провалился, что человеческая природа решительно стала в оппозицию к коммунистической доктрине. Общество, в котором все трудятся по возможности, но все получают по потребности, хот бы потому немыслимо построить, что люди, никем и ничем, кроме собственных совершенств, к тому не побуждаемые, немедленно перестанут трудиться. Они и перестали, хот не только в сталинской, но и в хрущевско-брежневской державе до пресловутого коммунизма было дальше, чем до звезд…
Естествоиспытателю дана возможность ставить опыты над природой, историк применительно к обществу возможности такой, увы, лишен. Случается, однако, что социальная действительность сама как бы организует эксперимент, да еще столь безукоризненно точный, что и избалованным кибернетикам впору превратиться в завистников. Капризы послевоенной судьбы породили на Западе две Германии, а на Дальнем Востоке — две Кореи. Произошло это в разных концах света, на почве чуть ли не противоположных духовных культур и будто с той единственной целью, чтобы подчеркнуть, что не география, не религия, не раса и не многотысячелетний опыт оказываются решающими, когда два противоположных политических строя принимаются между собою соперничать, а нечто а р х е т и п и ч е с к о е, лежащее много глубже борозд, проложенных видимой человеческой историей.
Обе Германии и обе Кореи начинали с одного и того же (если брать каждую пару в отдельности): состояния послевоенной разрухи — и пришли к впечатляюще противоположным результатам. В Западной Германии и Южной Корее возникли общества открытые, экономически процветающие, динамически развивающиеся. В Восточной Германии и Северной Корее — закрытые, перманентно кризисные, в известном смысле даже регрессивные и нежизнеспособные…
Спрашивается, нужны ли после этого еще какие-нибудь доказательства того, что социализм проиграл соревнование с рыночной экономикой? И все же идея, изначально порочная, не только одержала в России верх в ходе кровавейшей из революций, но и породила государство, простоявшее семь десятилетий. Как же это возможно?
Начну с того, что, вопреки, казалось бы, самой очевидности, большевистская власть стала не столько могильщицей, сколько преемницей российско-имперских традиций. Это, понятно, не сразу выявилось, а может, и вовсе не было осознанной целью кремлевских вождей. Но приобщились они к ней достаточно быстро. И те, кому важно было разглядеть их метаморфозу, тут же ее разглядели.
Уже в 1920 году эмигрант Н. Устрялов выпустил в Харбине сборник статей под названием «В борьбе за Россию». Его цель — убедить, что русская революция целиком национальна и корнями уходит в славянофильство. Что же до большевиков, то они вовсе не анархисты, а, напротив, государственники. Мысли Устрялова были подхвачены в книге, еще более знаменитой. Звалась она «Смена вех» и увидела свет год спустя в Праге.
Итак, большевики все еще (причем с намерениями самыми серьезными) пели: «Весь мир насилья мы разрушим…», а умнейшие белогвардейцы разглядели в них традиционалистов и строителей империи. Среди этих умнейших был и писатель Алексей Николаевич Толстой. Вскоре он вернулся домой, чтобы завершить «Хождение по мукам» и сочинить «Петра Первого», утвердив тем самым сталинскую — одновременно традиционнейшую — идею Москвы как Третьего Рима.
Иными словами, новое и нежизнеспособное, подобно омеле, паразитировало на исконных верованиях и так с ними переплелось, что коммунизм и по сей день не оторвешь от великодержавности. Тем более что и в формах русской общины есть нечто коммунистическое.
Словом, со стороны идеологии все постепенно как бы налаживалось. Ахиллесовой пятой советского режима была и оставалась экономика: ведь желание активно трудиться никак материально не стимулировалось; напротив, в сущности всячески подавлялось. Но на первых порах хватало и идеологии. Причем отнюдь не имперской (это в годы второй мировой войны, да и в годы прогрессирующего своего одряхления Кремль опирался по преимуществу на нее), а той всемирно-революционной, что обещала недавним угнетенным идеальнейший земной рай. И под водительством партии большевиков они принялись его с энтузиазмом строить, размахивая, как уже упоминалось, лопатами и распевая бодрые песни.
Некоторые успехи, несомненно, имели место. Но вовсе не такие колоссальные, как внушала нам тогдашняя пропаганда: пятилетние планы систематически не выполнялись, но, поскольку, как водится, денег никто не считал, в глаза это не бросалось. А что до «временных трудностей», то их списывали как на «мрачное наследие царизма», так и на зловредное «капиталистическое окружение».
Кроме того, рядом с гипотетическим пряником всегда присутствовал вполне реальный кнут. Несколько отпущенные поначалу гайки (я имею в виду сокращенный рабочий день, увеличенные отпуска, пятидневку и т. д. и т. п.) постепенно снова прикручивались (закрепление рабочего за предприятием, судебная ответственность за прогул и даже за опоздание на работу). Так что «вольно дышавший» советский человек был уже много более угнетенным, нежели западный пролетарий, которому давно полагалось вконец обнищать.
И все-таки самым удачным изобретением советской власти был, безусловно, ГУЛАГ. Ведь он не только держал в узде тех, кто еще пребывал по эту сторону колючей проволоки и тем цементировал державу политически, но и являл собою самый «рентабельный» эксперимент политэкономии социализма: рабский труд заключенных баснословно дешево стоил, а сами они в такой большой, как СССР, стране легко «воспроизводились». Словом, роль ГУЛАГа — созидающую и стабилизирующую — воистину трудно переоценить. Без него не только не были бы хоть как-то освоены Крайний Север и Дальний Восток, но и само существование Советского Союза оказалось бы, мне думается, несколько более коротким.
5. Никто не знает дороги назад
Начиная с определенной точки, возврат уже невозможен.
Этой точки надо достичь.
Франц Кафка
«Но все проходит в жизни зыбкой», — писал некогда Николай Гумилев. И был глубоко прав. Не в том лишь смысле, что советская власть его расстреляла, а и в том, что и ей самой пришел однажды конец.
Все подлунные царства постепенно старели и умирали — Египет и Вавилон, Ассирия и Рим, империя Наполеона, Австро-Венгерская монархия, Британская империя… Причем те из них, что на свете заживались, под занавес неизбежно становились мудрее, снисходительнее, либеральнее. Может, оттого, что набирались опыта, а может, и по причине прогрессирующего бессилия. Некоторые даже (как, например, Австро-Венгрия) обретали в финале лик почти иконописный. Но в тот самый момент, когда благодарные подданные созревали до канонизации такой власти, она обязательно ввязывалась в какую-нибудь авантюру и гибла.
Дряхлеть Советский Союз начал, вероятно, еще при Сталине, но темперамент диктатора, готовившего нам новую кровавую баню даже у края собственной могилы, разглядеть этого не дал. По крайней мере, всем тем, кто не имел доступа к засекреченной народнохозяйственной статистике. А те, кто имел (и не только доступ к информации, а и власть что-то в жизни нашей менять), принялись после смерти Сталина крепко чесать в затылках. Вокруг реформ, будто была то не в меру горячая каша, похаживали и Хрущев и Косыгин. Даже Брежнев надумал было разрешить в Москве кооперативные столовые, где заправляли бы пожилые пенсионеры, то есть нечто вроде робкого намека на рынок. Но так и не разрешил. Что в с е — т а к и он это надумал, означает, что без перемен было уже не обойтись. А что н е р а з р е ш и л, указывает на страх перед слишком резкими телодвижениями, способными финал ускорить. Словом, как в игре в бирюльки: неосторожно потянешь крючком, и вся кучка рассыплется, а вовсе не станешь тянуть, наперед проиграешь.
Брежнев, правда, хоть и не стал тянуть, лично не проиграл: на его век инерции как раз хватило. Зато Андропову с Горбачевым («промежуточный» Черненко вообще не в счет) он оставил страну, практически уже нежизнеспособную.
В экономической науке я не искушен и точных данных под рукой не имею, но представляю себе ситуацию примерно так. Среднестатистический трудящийся получал ежемесячно каких-нибудь 125 рублей, а производил не более чем на 95. Остальное государству приходилось доплачивать из собственного кармана. Дело здесь не в точных цифрах (может, это было только двадцать, а может, и все пятьдесят рублей), дело в принципе. А он, вне всякого сомнения, верен.
И государство залезало в долги, брало кредиты у враждебного капиталистического Запада, истощало отечественный золотой запас, усиленно торговало стратегическим сырьем, а все же не могло свести концы с концами. Безнадежность положения усугублялась еще и тем, что подданного нельзя было уже ни пришпорить, ни приструнить. К прозябанию он в общем и целом привык, притерпелся, научился даже ценить выигрышные стороны своих с государством безответственно-иждивенческих отношений. Но при непременном условии, что у него ничего уже отнимать не станут — ни в смысле безделья, ни в смысле социальных подачек. И государство оказалось в з а л о ж н и- к а х у с о б с т в е н н о г о и ж д и в е н ц а. Оно не решалось отобрать у него дешевую квартиру, бесплатное лечение и бесплатное образование. Не в последнюю очередь и потому, что многими из этих благ пользовались уже и люди на Западе, причем пользовались не «по-советски» условно, а реально и цивилизованно.
Так что, во-первых, наша власть лишилась бы главного пропагандистского козыря, исправно служившего ей десятки лет. А во-вторых, попробуй отбери — и не ровен час нарвешься на восстание пострашнее новочеркасского…
Но оставлять все, как есть, тоже было уже невозможно. Вот Горбачев в конце концов и начал реформы… Знал ли он, что делает? Наверное, нет. Но и не делать не мог. Следовательно, оставалось одно: положиться на Савраску, который, может быть, и вывезет. Все Горбачева за это ругают, же думаю, что он ничего более умного все равно не придумал бы. И не только он — никто.
От Ромула до наших дней человечество худо-бедно развивалось. По преимуществу с т и х и й н о, теории чаще всего потом прикладывались. Более или менее мудрые правители, правда, что-то подправляли, особенно если получали возможность опереться на исторические примеры, поучиться, так сказать, на чужих ошибках. Ведь многое в жизни повторяется. Но это пока жизнь движется в п е р е д.
Существуют, например, эксперты, способные дать рекомендации, как некоей полуфеодальной еще стране поскорее и полегче приобщить свою экономику к новейшим рыночным отношениям. Но нет умников, которые могли бы научить, как двигаться «назад», то есть от уже нерынка к рынку, от вконец вывихнутой экономики к более или менее нормальной. Боюсь, тут следует и правда в некотором роде положиться на природу, на стихию, иными словами, на Савраску. Разумеется, Савраске во всем подсобляя. Горбачев, увы, Савраску нередко дергал. Но, может быть, чуть меньше, чем делали бы это на его месте другие. И в том его, так сказать, «историческая роль».
Если представить себе бывший СССР в образе некоей платформы, безответственно парящей на множестве гнилых подпорок, то роль эту можно бы свести к тому, что бывший генсек и бывший президент, выбивая подпорки одну за другой почти без разбора, так что платформа опасно кренилась то вправо, то влево, все же, кажется, посадил ее на какое-то подобие грунта… Так что разговоры о том, что, не зная броду, нечего было и в воду лезть, совершенно, на мой взгляд, бессмысленны. Никакого иного выхода у нас не было, да и сегодня нет, ибо дело, конечно же, еще не закончено. И главное — не остановиться бы посреди дороги, ибо тогда всем нам — последышам СССР — конец…
6. Контрфорс плюс степная горизонталь
…И добро, и зло, — части некоего парадоксального целого.
Карл Густав Юнг
А ведь опасность остановки весьма реальна. И проистекает она не только из неизжитости советской идеологии, из многолетней привычки жить и чувствовать так и никак иначе. Бревном на дорогу ложится и векова традиция. А еще вернее то, что мы сами за нее принимаем. Традиция эта — российская, а еще вернее — чисто русская. Однако в годы безуспешного социалистического строительства она проникла в души почти всех народов бывшего СССР. Я имею в виду миф о некоей нашей о с о б о с т и, нашей ни на кого другого н е п о х о ж е с т и. Весь прочий — и особенно западный! — мир может жить по каким-то другим законам, а мы будем жить по своим собственным. И никто нам, дескать, не указ!
«…И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотенья? — саркастически вопрошает у Достоевского повествователь «Записок из подполья». — С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно выгодного хотенья?»1 Достоевский заглянул в душу человека вообще, иначе не стал бы писателем значения воистину мирового. Но сам-то имел в виду прежде всего человека русского, бунтующего против логики и благоразумия, попирающего собственный интерес. И Достоевский (как, впрочем, и Толстой, и многие другие великие русские умы) явственно был на стороне именно т а- к о г о русского человека.
Тому имеются свои причины. Из патриархальной еще России XIX века хорошо были видны пороки европейского капиталистического «грюндерства», его неуемный прагматизм и как бы принципиальная бездуховность. Оттого духовность российская и осудила безоговорочно западный капитализм, перебросив тем самым мостки к социалистической утопии следующего столетия.
А Запад устами модного в 20-е годы немецкого философа Освальда Шпенглера ответил противопоставлением обратного свойства: «…Фаустианская культура — это к у л ь т у р а в о л е в а я, — читаем в шпенглеровском «Закате Европы». — «Я» в словоупотреблении целиком отражает характер своего поведения. Оно устремлено ввысь в готической архитектуре, являет себя в шпилях и контрфорсах. Оттого г о т и -ч е с к а я э т и к а есть не что иное, как с п л о ш н а я у с т р е м л е н н о с т ь. И именно это истинный русский воспринимает и презирает как заносчивость. Русска безвольная душа, чьим изначальным символом является бесконечная равнина, жаждет б е — з ы м я н н о г о, услужливого растворения в братском мире горизонтальности»2. Иными словами, активный индивидуализм противопоставлен со знаком «плюс» пассивному коллективизму.
А уместнее противопоставления был бы с и н т е з. Любопытно, что после Великой депрессии реализовать его принялся именно Запад. С присущими ему прагматизмом и трезвостью он приступил к усовершенствованию (если угодно, даже обузданию!) капиталистического рынка, усмиряя последний целенаправленными социальными программами. Так постепенно был создан некий модерный способ хозяйствования, явившийся одновременно и новой формой о б щ е с т в е н н о г о у с т р о й с т в а. А наша общественность тем не менее принимать его как бы не желает. Причина в том, что он, видите ли, западный и, следовательно, душе нашей глубоко чуждый.
Даже японцам социально контролируемый американско-европейский рынок чем-то принципиально чуждым не показался (а ведь народ с более самобытной древней культурой надо бы еще поискать!), нас же от него тошнит. И самое в этом забавное то, что п е р в о т о л ч о к, вызвавший к жизни западный социальный проект, исходил в конечном счете от нас: всеобщий экономический кризис конца 20-х годов напугал американские и европейские власти не столько сам по себе, сколько как предвестник возможных революций, подобных той, что в 1917-м случилась в Российской империи. А что до принятых Западом мер, то они во многом повторяли именно «завоевания» наших трудящихся: дешевые квартиры, разного рода пособия, реальная доступность образования, лечения, отдыха.
Впрочем, имелось о д н о кардинальнейшее отличие: индивидуализм раздавлен не был, не растворился в безликом и анонимном «братстве». Кто на свой страх и риск продолжал преследовать «фаустианские» цели, получал шанс разбогатеть и прославиться. Государство не норовило подмять всех под себя, превратить в безынициативных иждивенцев. Труд, вовсе не объявляемый доблестью и геройством, оставался тем не менее движущей силой стремительно развивающегося и богатеющего общества. Оттого оно, даже став с о ц и а л ь н ы м, внешне и внутренне оставалось свободным, вполне, можно бы сказать, с а м о д е я т е л ь н ы м.
Я далек от того, чтобы канонизировать новейшее западное общество: в нем есть свои пороки, наследственные и благоприобретенные. В том числе и позаимствованные у нас: появились все-таки на Западе свои иждивенцы, предпочитающие бездельничать, довольствуясь малым. Но, пока будет существовать возможность разбогатеть или сделать карьеру не в райкоме или обкоме, а в фирме, на предприятии, в университете, иждивенцы останутся в меньшинстве.
А мы, ежели не поймем, почему свалились в яму, навсегда останемся иждивенцами нищего государства. И суть тут вовсе не в чьих-то симпатиях или антипатиях…
Завершу разговор, как и начал, анекдотом. Состоялась атомна война. По опустевшей земле бредет горстка людей. Им навстречу попадается Вальтер Ульбрихт, и они зовут его присоединиться. «Только при условии безоговорочного признания ГДР», — отвечает товарищ Ульбрихт. Жаждущие возрождения СССР или даже всего соцлагеря похожи на анекдотического Ульбрихта. Ибо не суть важно, чего тому или иному из нас хочется. Важно, в какой мере это существенно и в какой осуществимо. Вернуть нашу прежнюю привычную жизнь столь же немыслимо, как и взлететь, взмахивая руками. Поэтому — назло всем ностальгиям — давайте смотреть вперед, а не оглядываться назад. И еще давайте раз навсегда поймем, что все, кто зовут нас в прошлое, либо сами заблудшие овцы, либо слепые, а то и того пуще — лживые пастыри…
Киев, 1995