Рубрику ведет Лев Аннинский
Эхо. Во чреве гиппопотама
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 1996
Во чреве гиппопотама
Рубрику ведет Лев Аннинский
Такое ощущение, будто каждый раз оказываешься в самой середине чужого бреда, будто просыпаешься в чужом бреду.
Мераб Мамардашвили
Две новые публикации из наследия философа позволяют еще раз вдуматься в смысл его судьбы и в ту реальность, которая судьбу определила. Во-первых, это «Лекции о Прусте», снятые с магнитофонных лент, любовно расшифрованные группой редакторов во главе с Юрием Сенокосовым и выпущенные издательством «Ad Marginem» в серии «Философия по краям» (тираж 5000 экз.). Во-вторых, дневниковые записи, подготовленные к печати тем же Сенокосовым и опубликованные в альманахе с загадочным названием «Падающий Зиккурат»; в отличие от «Лекций», «Записи» не только не проработаны комментаторами, но даже и не вычитаны как следует. Впрочем, тираж альманаха (1000 экз.) вряд ли дойдет до широкого читателя, знатоки же все опечатки «проглотят» ради смысла, в этих «Записях» заключенного.
Смысл философского опыта, который вынес из своей шестидесятилетней жизни Мераб Мамардашвили, в самой общей форме таков: как быть человеком в бесчеловечной реальности?
Ответы бесконечны. И в своей бесконечности иллюзорны, обманчивы, временны. Существует ли истина за этими множествами? Тогда зачем множества? Зачем Многое, когда есть Единое? — кажется, так для себя формулировал Мераб «основной вопрос философии» — вопрос о материальности мира не казался ему основным; его заботил смысл распада.
Он захватил самое начало распада страны и мира на безумствующие национальные анклавы. Он успел под конец жизни бритвенно-острой формулой отсечь себя от грузинского национализма: «Если мой народ — за звиадистов, то я — против моего народа». Кровавый звездопад — последнее, что он увидел в жизни: единое сыпалось осколками. Из новейших публикаций видно, чего стоило ему созерцание таких «множеств».
Грузин, меж Мцхетой и Гори впервые увидевший синеву небес, не хотел быть грузином. Вернее, не мог. Курс лекций о Прусте, прочитанный в 1984 году в Тбилисском университете, открывается попыткой разобраться в этом парадоксе.
«Я понял смысл грузинской трагедии. Если тяжел, серьезен — еще не свободен. Торжествующий полет птицы — вопреки всему».
А он все-таки тяжел и серьезен. И не может торжествующе взлететь вопреки всему. Он чувствует чисто грузинскую красоту форм: артистичность инсценируемой жизни, преображаемой ритуалом. Но не может вписаться. И потому: «грузин — и негрузин».
Но точно такое же признание — народу, родившему Пруста: «Не быть мне французом». Монтень, Монтескье, Стендаль, Руссо — юношеские влюбленности. «Сладко-тоскливо» — от несбыточности. Неосуществимо.
Нет ли тут какой-то скрытой закономерности, которая объясняла бы, кстати, и «тысячелетнюю» тягу грузин к Франции? Я мог бы сослаться на кинематограф: вот Данелия, в фильме «Не горюй!» пересадивший французский сюжет на грузинскую почву; вот Иоселиани, рассмотревший грузинскую пыльцу на крыльях французской бабочки… Мераб — не пример той же тяги? Врожденное грузинское чувство формы и — «острый галльский смысл», сообщающий законченность всему расплывчатому, неопределенному, зыбкому.
Но — не быть философу французом, как не быть и грузином. То есть хотелось бы, но — не быть.
Однако ему никогда не хотелось — философски говоря — быть немцем. Единственного из немецких классических философов, которого любил, Канта, упрямо выводил за пределы германской традиции. Сама традиция — чужда.
Почему? При всей немецкой определенности, в последнем пределе там — «туман». Бескрайность «звездного неба». Шествие в никуда. Мистическое ничто.
Мераб же хочет взять «ничто» в руки как «нечто». Записки 80-х годов начинаются с французской цитаты: «L’opacite de tout act politique… L’act doit accompli afin de reveler veritable natur…» То есть всякое политическое действие по определению смутно, непрозрачно (или, на русский лад, политика — дело грязное); чтобы выявить свою истинную природу, акт должен быть СОВЕРШЕН.
В альманахе перевели: «совершенен», но это бессмысленно: именно завершение действия, по Мерабу, есть шаг к истине, а шаг к утере — незавершенность.
От природы наделенный изумительным (рискну сказать: чисто грузинским) чувством формы (изящество, чеканность, красота ритуала, «Эпос Стола» — полет «вопреки всему»), Мераб всю жизнь обречен был преодолевать бесформие, незавершенность, размытость доставшейся ему реальности.
Он с ужасом созерцал две бездны. Поверху — «немецкая». Понизу? «Русская».
«Черная дыра-то есть, есть родимая, и она может все засосать… Особенно если лишить ее водки».
Две великие философские традиции противостоят у Мераба форме. Они невероятно различны, диаметрально противоположны, несовместимы. И только одно у них общее: обе связаны с бездной.
Верхняя, «немецкая» бездна — это философский соблазн, который можно отвергнуть. Нижняя, «русская» — это реальность, которую нужно преодолеть. Вернее, преодолевать всю жизнь.
«Целая страна без «середины». Что могут помнить населяющие ее люди?.. Только настоящее, никакого прошлого».
Так ли уж «никакого»? — не вдаюсь сейчас в этот вопрос. Но сама мысль, что это может быть так, Мерабу невыносима.
«У одних полный бардак в голове потому, что чего-то не было раньше, у других — потому, что думают, как если бы ничего не было раньше».
И — тоскливый зов — хоть как-то «это все» завершить: «Хоть что-то вынести из этой беды…» То есть из нашей бучи, боевой, кипучей. Из нашего бесконечного терпения. Из нашей равнинности, где все растекается, расплывается, расточается.
Из этой беды выносится опыт, невыносимый для философа, обладающего чувством формы.
Из этой беды выносится, однако, и странное ощущение связи с бредом, внутри которого ты обретаешь себя, не только по стечению обстоятельств, но и по долгу философа, оказавшегося перед загадкой. Как Эдип перед Сфинксом. Как Иона во чреве кита.
«В той мере, в какой у людей этой культуры есть душа, она поражена роковой бесформенностью. Ужас конечного, отталкиванье от него и убегание вразброс, в выхлопы каких-то сверхсмыслов, сверхобъятий и сверхбыта…»
Поразительно это прозренье «низкого», неосвоенного «быта» сквозь компенсирующую «быт» надмирность. Две противостоящие Мерабу духовные реальности: немецкая и русска — обе упираются в «быт»; одна его «разрабатывает», друга — отбрасывает; обе спасаются от него в надмирности.
А он такое спасение отрицает.
«Может быть все, что угодно, поскольку — ничего».
То есть, если в основе и в финале — «ничего», тогда в середине «что угодно». Названия вместо реалий. Вывески вместо реалий. Картинки вместо реалий.
«Знаки знаков». «Кончаем тем, что питаемся знаками питания». «Потребность наглядности, картинки… форма все того же: требования гарантии, автоматического механизма…»
То есть чтобы все делалось «само», без усилий, по дармовой благодати. По любви.
Но откуда ненависть среди такого любвеобилия?
«Зло рождается как бы само собой. Никто не ставит его себе сознательной целью».
То есть зло — результат повального добра, когда все считают себя неоцененно добрыми и потому несправедливо вытолкнутыми за пределы добра.
Фатальна связь между привычной бытовой «жутью», когда неудобный человек просто выталкивается вон, и вечной надеждой где-то «там» выстроить, наконец, царство окончательной (то есть «безбытной» и безграничной) справедливости. Слепящая чернуха «здесь», ослепительная белизна «там» — и НИЧЕГО посередине.
Посередине — философ, в ужасе отшатывающийся от «той» и «этой» бездны.
«Размах маятника русской духовности между «лишними людьми» и «новыми людьми».
Все-таки удивителен структурирующий кристаллик в глазу. Ведь пишется — для себя, в дневнике, в «тетради» (в «тетрадЕ», как напечатали мечтательные корректоры «Падающего Зиккурата», еще раз невольно подтвердив Мерабовы мысли о русской ментальности. Кстати, падающий зиккурат — очередная абракадабра, «знак знака»: архитектурная форма зиккурата по устойчивости пологих стен исключает «падение»… разве что у Татлина?) — но я об остроте Мерабова глаза: поразительна в шатающихся стенах альманаха чеканность его формулировок, найденных не для печати, а для себя, просто чтобы уяснить реальность.
«Псевдоморфозный национальный характер».
Обижают ли меня эти характеристики? Нет, не обижают. Но ранят. Это не обидно, это больно. Это как нож хирурга. Это правда о нас. И это то самое понимание нашей беды и боли, которое — в нашем опыте — неотделимо от любви. А может, увы, и неотличимо.
Отказываясь быть «грузинским» философом, Мераб вряд ли счел бы себя и философом «русским». Однако почти всю сознательную жизнь он прожил в России, в ее душевной и духовной атмосфере, в ее бытовых и бытийных границах…
— Ну да невыездной же! — поймают меня люди, знающие биографию Мамардашвили.
Да, невыездной. Аж до самой перестройки. Однако не «съехал» же напрочь подобно Пятигорскому или Зиновьеву!
А если и съехал из Москвы «обратно» в Грузию, так «обратно» же в Москву и вернулся. Нет, дело не в «обустройстве»; с этим , я думаю, у Мераба было бы на Западе все в порядке: известность мировая.
Дело в том, что родимый шевелящийся хаос обладает таинственной притягательной силой. Ибо Тютчев, Пушкин, Достоевский, Толстой не «отражают» Россию; они ее рождают, как и себя, — из слов. Космос — из хаоса, вернее, из «ничего».
Это таинство противоположно структурированию хаоса в слова и формы. Сотворение и определение — не одно и то же. Но это разные стороны одной драмы.
Русская литература — почва и полигон для мыслителя, вооружившегося опытом «трех К» (Кант — Картезий — Кафка).
И вот ступени осознания. От Чаадаева — к Пушкину:
«Для Чаадаева, очевидно, Россия и была такой неописуемой страной из «зазеркалья». Не случайно он называл ее «пробелом в понимании». То есть чем-то, чего нет в историческом мире членораздельных форм, устоев, традиций, внятной артикуляции. Пушкин возражал против этого, но фактически собственной жизнью подтверждал верность этой мысли. Ведь это он чуть ли не собственноручно пытался создать в России традицию, устои Дома, Семьи. А в ирреальном мире за это приходится платить своей жизнью…»
От Пушкина — к Гоголю:
«…Ведь понятия, которыми там пользуются люди, фантасмагоричны. Они есть порождение больного, одичавшего сознания. Одним из первых это, кстати, понял Гоголь. Именно он развил специальную технику литературного описания этих потусторонностей. И в этом смысле действительно вся русская литература вышла из «Шинели»…»
И дальше — к «молодым штурманам будущей бури»:
«…Из «Шинели» вышла не только русская литература (как литература), но и русские революционеры, высокие (лирические, романтические и т.д.), состояния потусторонне странных и неописуемых людей. Все они из одной туманности, из одного туманного ядра…»
О Блоке:
«…Сначала растворяется в «Прекрасной Даме», а потом, во время революции, в стихии»… «Соблазн раствориться в их варварских нотах…»
И наконец, о нашей главной сверхзадаче:
«Достоевская «всесердечность»… на деле лишь умильная сублимация наглой всемирности и всезнайства полого русского гиппопотама».
Философ просыпается во чреве… Нет, все-таки это «русский» философ, хотя чрево экзотическое. Потому что он внутренне нужен нам — в нашей «всеотзывчивости» («всесердечности»). Если суждено нам преодолеть нашу «расплывчатость», то мы преодолеем ее именно такими волевыми усилиями, какие прилагает Мераб, членя, рассекая, артикулируя и проклиная нашу «атмосферу». Правда, есть опасность, что с утратой «хаотичности» будет утрачен и «мировой интерес» (наш — к миру и мира — к нам). С избавлением от «всезнайства» будет свернут и творческий порыв, в котором всегда соперничают и скрещиваются противоположности. Разумеется, будет нечто более «определенное» и «внятное». Но это, наверное, будем не мы.
Если же русской культуре суждено сохранить «всесердечие», то есть мучиться им дальше, то и в этом случае философия Мераба Мамардашвили будет неотделима от породившей ее почвы, от этой боли, от этих слез.
«Я бы сказал, что мы имеем «плачущий марксизм». Но проблема мысли в том, чтобы не плакать, не смеяться, но понимать…»
Далее — кардиограмма Спинозы, очнувшегося во чреве (во бреде) бегемота:
«…Проснулись в слезах. Горячо, горячо, близко, близко… Но еще не мысль…»
Но как только рождается «уже мысль», за ее пределами тотчас обнаруживается нечто, чему нет ни имени, ни знака. То ли это стенка желудка гигантского Левиафана, то ли твердь «звездного неба над нами». И путь к пониманию опять-таки лежит через слезы и смех.