Владимир Леонович. В дурном обществе
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 1996
Владимир Леонович
В дурном обществе
Есть моменты в человеческой жизни, вбирающие массу предварительного времени — моменты действия, к которому и предназначался человек, ради которого свыше, быть может, замыслено было его существование. Мне случалось видеть лица людей в минуты трудной, в ы ж и т о й ими правды, преодоленных предрассудков и презренного страха. Человек преображается: лицо, осанка, голос и те же, и уже другие — человек приходит в себя…
Я вспоминал эти праздничные впечатления, читая и перечитывая статью Ивана Дзюбы. Думаю, что хоть горький, но праздник была для него эта работа. Вижу, что правда в условиях гласности и «свободы» возвысилась и углубилась на порядок. Утешаюсь ею, и только ею, в нестерпимый для души год свиньи.
Не только лицо автора, поднявшего в статье столько правды, что ее хватило бы на десятерых честных литераторов, но и лицо журнала должно несколько преобразиться после этого п о с т у п к а: журнал вполне отвечает своему идеальному имени — пока длится этот праздник…
Других оснований дл дружбы народов, кроме полной правды их семейной жизни, быть не может. Или — для честного развода (чего я не могу и помыслить).
Про лицо и осанку говорю потому, что читаю журнал и дружу с ним три десятка лет и три года. Даже работал в нем испытательный месяц: тогдашний его редактор на полусогнутых бегал в идеологический отдел ЦК с каждой версткой и не простил мне н е п о к л он а в сторону «нашего дорогого Никиты Сергеевича». Статья была о сельском хозяйстве, и если б я тогда поклонился, то и ходил бы неразогнутый до сего дня. Немало их, таких, ходит.
Еще «наш дорогой», щоб мы булы навики разом, подарил Крым — как дарят ворованный перстень — Украине… Да не Украине ж! То были высокие партийные объятья, шик на их уровне понимания дружбы народов, истории…
Как непристойно Крыму без татар! (Чичибабин).
То, что вид подарка уже был, и давно, непристоен, никого не смущало. У н и х в обиходе было дарить конфискаты, торговать ими (магазин на Сретенке), как раньше крушить и жечь…
Меня поразила сдержанность тона в материале, который кричит и кровоточит.
Я испытывал, повторяю, радостно-горькое чувство, слыша отклик на свои многолетние настойчивые склоненья святого имени Тараса Шевченко. Ибо им поверял я многое в русской жизни. Думая о нем, я написал самое короткое свое стихотворенье:
Эстетика
есть этика —
прорифмованное до полного слиянья звуков и сути.Великорусский мир не дал нам гения, столь счастливо воплотившего народный дух. На солнце Пушкина есть пятна. У Кольцова не было столь развитого демократического сознанья. Некрасов опускался на колени перед Шевченко: совесть глядит на честь снизу вверх.
Русская литкритическая мысль оказалась на сегодня иждивенкой Ивана Дзюбы. Он собрал, привел в стройный порядок то, что давно пора было сделать ей самой. (Неужели и теперь она не спохватится?) Таково требованье этики. Я люблю Белинского, но его промахи или провалы равновелики-равноглубоки его прозреньям. В каком глубоком монархическом сне надо было пребывать пламенному демократу, чтоб н е п р о ч е с т ь «Сна» Шевченко, этого дерзкого малоросса, осмелившегося…
«Шевченко… поднялся до такого всеобщего отрицания тирании, до такого «вживания» в беды другого, не блестяще прославленного, как Греция или Испания (о неволе которых в разные времена много писалось: своего рода ритуал свободолюбия для европейских поэтов), а забытого Богом и людьми маленького народа (черкесов. — В. Л.); до такого понимания равенства народов перед Богом и совестью человечества, ответственности человечества и Бога за самый малый народ; до такого понимания его суверенности и незаменимости в мировом порядке вещей, — которые становятся кодексом человечества лишь в конце XX столетья, да и то лишь теоретическим, «вербальным» кодексом, вопреки которому деется ежедневно и в различных краях мира жестоко и цинично…»
Еще: «С немыслимой у других его современников смелостью и категоричностью отбросил Шевченко все общественно-обязательные критерии из арсенала непрошеного цивилизаторства, государственной целесообразности, патриотизма, национальной и религиозной миссии — и, введя «человеческое измеренье», оставил один критерий: человеческая свобода и человеческая жизнь. И в его свете чудовищной и кровавой предстала вся «героика» Кавказской войны, лицемерным и преступным — режим «богопомазанных» монархов и они сами». Здесь цитирует Дзюба, так и хочется сказать — хрестоматийные, стихи из «Кавказа» и дает их русский перевод. (Буквальный, рифмованный, полинявший от этого. По не по злому умыслу стоят эти два столбика рядом — в знак признательности Антокольскому, переводившему стихи, и с печальной уверенностью, что половина читателей по-украински не прочтет их.) Это место поэмы о слезах и крови, о горе матерей, невест, стариков. Слез этих
Не рiки — море розлилось,
Огненне море!
То-то подымается Каспий на удивленье ученому миру…
Но мне надо писать о своем. Пою первые куплеты
Во субботу в день ненастный нельзя в поле работать… —и не знаю, чем кончается песня. А тут попалась на глаза — записанная в костромской деревне и напечатанная в «Губернском доме» (многоохватное замечательное издание моих земляков!)
Он поет и распевает на все разны голоса…
Прощай девки, прощай бабы, уезжаю я от вас…
На ту дальну на сторонку, на злосчастный на Кавказ…
На злосчастном на Кавказе есть девчонка хороша…
Есть девчонка хороша, возьму замуж за себя…На злосчастный Кавказ я впервые прилетел 27 лет назад, зная поэмы Шевченко, а «Сон» наизусть. Читал его друзьям и бормотал, когда бывал в Ленинграде, на Сенатской площади возле державного о х л я п а (попробуйте перевести благородным «всадником» — ничего не получится)
Кiнь басує — от-от рiчку,
От… от… перескочить.
А вiн руку простягає,
Мов свiт увесь хоче
Загарбати…Чтение стеснительное и «знание малоприятное», как в другом месте пишет Дзюба, всего того, что разумеется в образе змеи, потоптанной Петровым конем. Приятнее было не знать, забыть фамильные государевы злодеянья. Холопство в исторической науке заслуживает отдельной обширной работы. «Истори — врун даровитый», — сказано мягко человеком великодушным. Автором поэм о революции и ее вожде.
«Конечно, не знать — большая вина, но не желать знать — преступленье». Так говорил Флоренский художнице П. Симонович-Ефимовой (ее записки еще не изданы, готовятся к публикации ее сыном А. И. Ефимовым) в середине 20-х, в начале триумфального шествия советской власти. Но и в нас, иждивенцев украинского писателя, попадают слова философа.
Еще на Сенатской площади бормотал я стихи Галича и друга своего Мити Голубкова: его герой, декабрист, отбывший тридцатилетний срок в Сибири, вернулс на Сенатскую площадь для последнего бунта и смерти. Самоубийство Дмитри Голубкова оказалось родом такого бунта. Я написал ему:
Твой декабрист-старик, как старчище былинный,
срывается на крик на площади пустынной,
где конного царя с прибавкой пьедестала
фигура Кобзаря уже перерастала…
И старичок умрет от счастья речи вольной,
и тело подберет квартальный сердобольный…Царь на коне, конь на скале, лавр на челе… Никуда-то мы не ушли из приемных, передних, лакейских. Я возвышаю украинского поэта над русским императором и протягиваю руку украинскому ученому, историку и писателю. В самом деле, до коих пор красой и гордостью человечества будут Македонские и Наполеоны? Дл Тараса Григорьевича царем был каторжник в кандалах:
В кайдани убраний,
Цар всесвiтнiй!
Цар волi, цар,
Штемпом увiнчаний!Надо признать — малоприятное знанье! — что во всем XIX столетии и до половины XX великая Россия не родила такого полномочного представителя, такого ходатая от с т р а н ы м е р т в ы х, каким явился Шевченко. В его голос так задолго до Шаламова, до Волкова, Солженицына втеснились стоны и вопли убитых без вины!
Заворушилася пустиня.
Мов iз тiсної домовини
На той остатнiй Страшний суд
Мерцi за правдою встають.
То не вмерлi, не убитi,
Не суда просити!..Обрываю строфу: на обрыве виднее межеумочное состоянье той, может быть, лучшей части человечества, что ни в живых, ни в мертвых, что даже не суда просит, нет. Встают они только за Правдой, а Суд оставляют Богу…
Одну минуту! Пусть пройдет с вереницей подобных ему в узком пространстве между Петром и Тарасом русский советский поэт: он божественно был одарен, но убоялся дара. Он не стал великим, так как не разогнулся, согнувшись однажды. Неощутимо для него эта осанка стала натурой и лирической правдой.
Уважительно склоняюсь
Перед памятником твоим —
так, боком, в поклоне и проходит Ярослав Смеляков.Но я отвлекся от злосчастного Кавказа, куда мне, его «пленнику», Мит иногда писал. Он знал его лучше меня, женат был на армянке, переводил горский фольклор — завидное дело! — и написал повесть о дерзком Полежаеве. Перечитывая его поэмы, раздираемые несовместимыми чувствами (офицерское державно-патриотическое и беззаконное человеческое) и отразившие нравственную растерянность доброго и честного человека в диком деле разбоя, я стал вчитываться в забытые слова:
Московцы дружными рядами
Идут послушно без забот.
Куда? Зачем?
В огонь иль воду?
Им все равно: они идут,
В ладьях по Тереку плывут,
По быстрой Сунже ищут броду…«Московцы»? Почти «москали». Дух войска, который, по Толстому, решает все, выражен здесь точно: им в с е р а в н о.
Страшен этот дух. Не тем, что дезертиры составили целый полк на стороне Шамиля, а тем, что они уже не годятся для жизни, как мирной, так и военной. Их гонят убивать — они идут. Они в том же межеумочном состоянии.
А сам автор «Сашки»? Перед ним красоты Кавказа:
С окаменелою душой,
Убитый горестною долей,
На них смотрю я поневоле
И, верь мне, вижу из всего
Уродство — больше ничего!«Афганский синдром», как видно, кавказский. Так же как он и варшавский, и крымский, и молдавский, и прибалтийский, и сибирский: дл памяти времени нет. Как и для геополитики: сегодня (6.12.95.) господин Жириновский, рвущийся в цари, обещает для благоденствия империи сжечь напалмом северные склоны мятежного Кавказа. И все российские холопы проголосуют за бесноватого. Его расчет верен. Жаль только согнутой спины Смелякова в веренице согнутых спин. Жаль мне моих друзей, знакомых и недругов на бесконечных презентациях, банкетах, шоу… Шоу не дешоу: н а р о д н ые д е н е ж к и, как заметил Солженицын еще в пору брежневских банкетов. А в этот год свиньи аппетит и жажда нагрянули как чума на нас, бедных. И хоть бы кто подавился — так нет. Чем больше пьют, тем больше хочется. Покойный Винокуров о своем дяде, защищавшем рабоче-крестьянскую власть и защитившем что-то совсем другое, писал:
Сказал он зло и четко
Однажды в новый год,
Что здесь преступна водка,
Коль голоден народ.Таков был его образ мысли. Его, полкового командира, с таким образом мысли удавили, чтобы господствовал другой образ мысли. Он и господствует. Телевизор не лопнул, пока размахивал бомбой — уголовное преступленье, последовательная пропаганда войны… Не лопались кинескопы, когда патриарх (с маленькой буквы) чуть не обнимался с л у чш и м из военных министров, заслужившим анафему. И. Дзюба напоминает: вслед за драгунскими отрядами по лужам крови шел православный батюшка — крестить слабых и сломленных, благословлять воинство на дальнейшие подвиги. Этому, этому батюшке наследовала церковь, ныне приватизированная и кадящая власти, таким счастливым образом покрывшей свое идейное банкротство.
Но никак не доберусь до м о е г о К а в к а з а, а главку пора кончать. Одолела позорная повседневность.
Что же в начале — курица или яйцо?
Были в начале — будут в конце — стихи.
Кровью стыда залитое лицо
спрячу куда? В соловецкие мхи?
Отдав должное толстовской моральной и философской высоте, труднодоступной и страшно неудобной (свои сдернут, а чужие съедят — добавляю к корректности И. Д.), наш автор коснулс и малых сих — почти солдат, коим почти все равно, кои средствами художества способствовали традиционной экспансии. Такова интонация Дзюбы, всегда мастерская (если таков его русский язык, то каков же родной украинский?) и закрепляющая текст. Поделом нам, и меня ни в коем случае этот период не обижает: «В исторической перспективе наиболее продуктивной стала традиция «вневременной», словно бы очищенной от политических наслоений рецепции Кавказа, традиция лирико-философских рефлексий, вызванных созерцанием и переживанием кавказской природы как уникума мирозданья, ее интимным «присвоением»; традици своеобразного эстетического освоения Кавказа как необходимого дополнения русского духа; различных форм общения с поэтической душой Кавказа (вплоть до интенсивного переводческого подключения к поэтическому потенциалу кавказских народов, прежде всего грузинского и армянского, позже и других, включая и их фольклор). Но эта традиция (ее можно возводить к Пушкину, хотя он причастен и к имперско-государственнической) утвердится со временем, когда высохнет кровь на русских дорогах к Кавказу, когда проблематичность русского владычества на Кавказе призабудется и он займет стабильное место в русских геополитических конфигурациях и «духовном космосе».
На это надо отвечать лично, прямо и конкретно:
Ну, а в начале этих лет, когда припомнить, что же было?Ну, а в начале этих лет, когда припомнить, что же было?
Глаза ребенка — синий цвет — полуприкрыты. — Швило! Швило!..
И белый гроб, и мать в платке, и тьма людей пришла прощаться.
Жара, и кладбище Ваке дрожало ч а ш е ю п р и ч а с т ь я.
А мать… Мгновение одно бездонной материнской боли…
Мгновенье переведено на годы, голоса и роли.
А по-грузински я молчу, и все верней и безусловней…
Поставлю каждому ключу, где он пробился, по часовне.
Хочу, чтоб каждый свой исток душа моя благословила,
Покуда жив и не иссох. Все эти годы: — Швило! Швило!Я приехал в 69-м; для грузинской интеллигенции еще не высохла чешская кровь 68-го. Нодар Тархпишвили, мой названый брат, царство небесное, увидав Николая Лесючевского (директора «Советского писателя», о котором говорили, что он сотрудник ГБ) в хорошей компании, закричал ему: «Заворачивай свой танк!» Нодар отличался замечательной непосредственностью. Наш друг Шура Цыбулевский после критической статьи Куняева об Окуджаве сочинял:
Окуджаву мерзкого поправ,
матерея духом год от года,
ходит по Тбилиси Станислав,
старший брат грузинского народа.Переводчик, как повелось, прячет голову под крыло оригинала — меня это не устраивало. У меня были свои счеты с державой, и в гражданском смысле я был г р у з и н е е иных грузин, когда дело касалось свободы. Общей свободы — отдельных нет у таких соседей. Я п р о п и с ы в а л интонацию, заиканья, намеки, паузы — не приписывая лишнего. Презренье Галактиона Табидзе к соотечественникам в их раболепстве перед русской властью переводил так:
А историческая часть и вовсе уж грустна в итоге:
Покинуть царские чертоги — чтобы в лакейскую попасть!
Там пресмыкаясь от души, сбивая «львиные колени»,
Уж вы дождетесь откровений от лизоблюда и ханжи.
Любоначалие как страсть томит и гонит вас жестоко…
Прочь отойди. Встань одиноко. Ты сам себе — указ и власть.Переводил я стихи из «Богемы старого Тбилиси» (Нодар — прозу) — занятье крайне «демократическое», маргинальное, как теперь говорят. Переводил стихи грузинских женщин полусвета, целую книгу — то, что н е н у ж н о было самолюбивым чиновникам и генералам грузинской литературы.
«Синий цвет» Бараташвили — это синий свет глаз Екатерины Чавчавадзе, сохранившей на груди тетрадь стихов своего паладина. Я с удовольствием прописывал облачную балладу Колау Надирадзе «Цинандальский сад» — сад, где возрастали сестры Като и Нино — будущая царица Самегрело Екатерина Дадиани и будущая вдова Нина Грибоедова. Их отец, офицер и поэт Александр Чавчавадзе, участвовал в постдекабристском офицерском заговоре 1832 года, был помилован, а в ссылку угодил Соломон Додашвили, учитель Николоза Бараташвили, и делил ее в Вятке с Герценом. Екатерину вынудили отказаться от Самегрело и стать опереточной и придворной «царицей» в Зимнем дворце. В слезах покидала она Поти — чего не сделал мтавар Сванетии Константин Дадешкелиани, отчеркнув драму от трагедии: он предпочел смерть на родине смерти за свободу родины. В Павловском дворце несчастной «царице» (ее не отпустили к умирающей дочери) читал стихи не кто иной, как Тарас Шевченко, вернувшийся из Кос-Арала, — т е с т и х и, за которые был сослан. Баллада становилась поэмой. Облако — тучей. Героями — чуть в стороне от сюжета — люди Трагедии и Чести. Вторым планом угадывался сюжет «Судьбы Грузии», о ч е н ь м я г к о переведенной Пастернаком поэмы Бараташвили: выживающую совесть и гибнущую честь представляют там супруги Соломон и Софья Леонидзе…
Свобода у нас как Бог — на каждом шагу. «Вольный перевод» — одно из ее пристанищ. Я занимался, таким образом, делом, противоположным тому, что Дзюба называет «интимным присвоением», в данном случае, культуры Кавказа. Кстати, Колау Надирадзе, переживший всех «голубороговцев», известен на родине как рыцарь чести. Он один в 37-м году проводил своего друга, застрелившегося Паоло Яшвили, до конца, до самой ямы, зная, что такое сочувствие преступно. Паоло поступил, как поступали ратники Святослава: погиб перед враждебной силой от собственной руки, дабы не стать в подземном царстве рабом врага. Я не видел, но мне рассказывали, как 70-летний Колау, прекрасный боксер, уложил четверых молодых, неуважительно обращавшихся с дамой. Что ж, такие вещи не грех и «присвоить».
…Жалкий бродяга, идущий вразвалку
Сорок без малого вслед катафалку,
Черт-те куда, на какую-то свалку,
С пулею в сердце — да где там они? —
Спросишь ворону и галку.Это Колау, его частная жизнь, его заброшенность и ненужность в позорном «порядке вещей» на его родине, изнасилованной Сталиным. Колау перенял пулю Паоло. Галактион выкинулся из окна больницы в ответ на предложение, скорее требование, предать Пастернака.
Чей стыд ты искупил, старик, — и в небо? —
семь лет перевожу твой крик: Т а в и с у п л е б а!
Свобода… А лучше: в о л я.
Я писал еще до того, как статья Ивана Дзюбы попала мне в руки, что в 95-м году онемевшей дл меня периодики воззвучала классика, и особенно Шевченко. Его художество вобрало — тюфу, пропасть! — и маргинал ересей, забытых нынешними демократами, кои пешком не ходят и рублей не считают, и прямую речь с трибуны, и всесветные слезы обездоленных, и молитву и взыск ко Творцу, и немоту убиенных, и десятки вопросов к нам. Он надеялся, что в новой и вольной семье мы будем умнее и лучше.
Шевченко умер, не дожив двух месяцев до польской крови, пролитой «царем-освободителем», — крови профилактической, во избежание мятежа, который через пару лет, ею политый, и созрел.
Кати i людоїди… Совершенно в духе Шевченко и как бы стихами звучат и д е р ж а т з в у к строки Герцена. Держат они его до-о-о-лго — сообразно глухоте людского множества, именуемого народом. Будучи услышан, колокол замолчит. Вот напоследок несколько ш е в ч е н к о в с к и х строк из статьи «Июля 1 1858»: «Крик мучимого не может быть приведен в хроматическую гамму», — говорил мне один старый знакомый, понимавший, что в звон нашего «Колокола» входит именно вопль, поднимающийся из съезжих, из казарм, с помещичьих конюшен… — «Колокол» решительно принадлежит дурному обществу».
Тарас Григорьевич с его земляком Григорием Савичем (Сковородой), с нашими Герценом и Короленко решительно принадлежат дурному обществу. Хорошее — пьет тонкие вина.
— Упивайтесь, банкетуйте!.. — Экой хохол! Не знает параду!.. А що ще таке вони п’ють? Не чую, не спочую нiколи. Бо в мене є заповiт Тарасiв:
Я свою п’ю,
А не кров людськую!