Марк Харитонов. Способ существования
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 1996
Марк Харитонов
Способ существования
Эссе*
Эта книга в основном родилась — и продолжает рождаться до сих пор — из заметок, которые веду много лет, чаще всего на мелких листках, напоминающих фантики, конфетные обертки, на чистой стороне которых любил записывать мелькнувшую мысль или впечатление герой моего романа «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича».
А может быть, фантики Милашевича напоминают мои листки.
В романе немало философствую над феноменом таких заметок. Сведенные воедино, они демонстрируют неожиданное дл самого пишущего единство жизни и единство мысли. Заметки, разделенные годами и месяцами, как будто продолжают друг друга: ты думаешь над близким кругом тем и проблем, обнаруживаешь все те же пристрастия — в совокупности все это, помимо намерений, обрисовывает твою личность.
Вдруг обнаруживаешь, что близкие по теме записи можно сгруппировать вокруг заголовка. Так вокруг ниточки, опущенной в насыщенный раствор, вырастает оформленный узор кристаллов. Фрагменты начинают жить, если целое оказывается единым организмом.
«Я голос ваш…»
Коллекция
Самая доступная коллекция: собрать хотя бы по календарю за каждый год жизни. Пусть это будут маленькие глянцевые карточки с рекламой страхования имущества на обороте, или рисунками из мультфильма, или курортным видом. Или крупные, в полстены, с заграничными названиями дней недели, японскими красавицами, репродукциями Боттичелли. Главная их ценность — цифирки, черные цифирки будней, красные цифирки выходных и праздников, постоянных, как Новый год, или переменных, как День конституции. Триста шестьдесят пять сочетаний в обычных годах, триста шестьдесят шесть в високосных, соединяясь с цифрами очередного года, составят шифр ушедшей жизни. Можно вглядываться в каждую цифирку, пытаясь оживить ее в памяти.
Отрывные календари, символ жизни, тающей с каждым листком, где на обороте идиотская басня Демьяна Бедного, народный юмор из журнала «Крокодил», цифры пятилетнего плана по химии, кулинарные рецепты или биография ученого Попова, который почти что изобрел радио.
Календари-ежедневники, расчерченные по часам, с пометками текущих дел. Среда 18 августа. Сходить к зубному врачу. Купить лампочки. 20.30 — свидание у кинотеатра. Наконец-то поцеловать ее. Пригласить к себе. Жениться. Родить детей.
Сделанное вычеркнуто.
Самый чудовищный ритуал — зачеркивать в календаре очередной прожитый день.
Затверделое, превращенное в бумагу, испещренное значками и пометами вещество вычеркнутого времени — можно пощупать. Материальная и, если угодно, культурная ценность, полученная в обмен на годы.
Всякая коллекци — способ переработать время в вещество.
Чужая жизнь
У Набокова кто-то ест, обжигаясь, поджаренные хухрики. Пахнет липой и карбурином. Что такое хухрики, что такое карбурин? Можем ли мы это почувствовать?
Описания фантастических, придуманных, инопланетных пейзажей, животных, запахов могут затронуть нас, лишь если ассоциируются с чем-то знакомым.
Запах сарсапариллы и гуайав (у Томаса Вулфа). Растения реальные, но слова ничего не говорят мне, человеку северному, — я запаха не ощущаю.
«Банный шум в ушах». Поймет ли этот образ человек, никогда не бывавший в нашей бане с цинковыми шайками, с гулкими отзвуками?
У Вознесенского под крылом самолета «электроплиткой плящут города». Но уже целое поколение не видело этих плиток с открытой раскаленной спиралью.
Московский немец возмущался лермонтовским переводом Гете. «Что это такое: Горные вершины спят во тьме ночной. Надо не так». — «А как?» — «Надо: Auf allen Gipfeln weht Ruh — вот как правильно».
Разные народы, разные культуры, разные поколения, разные слои общества, разные профессии. Женщины и мужчины порой готовы казаться друг другу существами разной породы — до отчуждения, до гадливости.
…люди настолько разные, что, казалось, происходили не просто от разных предков, от разных пород обезьян, но от разных по составу порций первичного вещества, из которого зарождалась жизнь.
Узнавание
Вы достаете из черного пакета очередную порцию фотографий и начинаете демонстрировать гостям: фрагменты летних впечатлений, отпечатки приключений, тени воспоминаний. Вот это я в трусах и с удочкой… видите, какая рыбища… как она чуть не сорвалась… Вот это мы вытаскиваем машину из грязи, заляпанные до ушей… помнишь, Маня?.. такая была потеха… А вот какой пейзаж удивительный, и тишина, тишина… а пахнет — не могу передать как. А это мы на водных лыжах целуемся…
Нет, это не вы — у вас, конечно, другие рассказы. Это кто-то другой показывает, а мы с вами вежливо слушаем, качаем головами, передаем фотографии из рук в руки. Любопытно ли нам? Пожалуй, хотя и в меру. Мы не слыхали этой тишины, не вдыхали этого запаха; события, для кого-то влажно сверкающие, праздничные, дл нас блекнут; намеки, так много говорящие участникам, заставляющие их улыбаться (как же, как же!), для нас ничего не значат. Нет, интересно, конечно: этих мест мы никогда не видели, посмотрим хоть на фотокарточки… Тем более, вот, заграничные виды… памятник… подножье замка…
Задевает нас, лишь когда мы узнаем свое: рыбацкую досаду, удовольствие путника, отогревающегося у костра, — когда мы подтверждаем, обогащая, собственное ощущение жизни.
Что могут сказать нам чужие сны? — ведь они так блекнут в рассказах. Чем нам интересны писаные истории из чужой жизни? А ведь интересны же: вся литература, включая мемуарную, историческую, детективную, есть такой рассказ. Нас интересуют приключения моряков и давно истлевших пиратов, жизнеописания воинов, наблюдения путешественников, биографии знаменитостей. Надо же, чего только не бывает на свете! У нас не случалось ничего подобного, да и случиться не может в нашем занюханном городишке. Мы с девяти до восемнадцати пребываем на службе, а потом возимся по хозяйству — но, читая, переносимся в другой мир, другую жизнь, мы отождествляем себя с людьми другого опыта, другой судьбы, других эпох и других культур, мы переживаем их приключения, их глазами смотрим на диковины и чудеса, на неведомые пейзажи и строения, вместе с ними примериваем решения и мысли, переживая множество жизней, кроме своей.
Мы понимаем себ благодаря другим, сравниваем, находим черты сходства и различия, ощущаем свою принадлежность к роду человеческому и свое место в нем. Какая-то обща суть человеческой природы рождает отклик на чужую боль и чужие слезы, на взгляд и улыбку, на чужую жизнь и чужую смерть.
Об исповеди
А зачем человек тянется рассказывать о себе? Ладно еще устно, обращаясь к определенному собеседнику (который заранее согласен слушать тебя и, может быть, откликнется, поможет); нам для практической жизни надо знать друг друга. Или в письме к известному адресату. Или членам семьи — оставляя жизнеописание в поучение детям и внукам. Нет, рассказывает, обращаясь куда-то в пространство, к собеседнику, как выразился Мандельштам, провиденциальному:
… я живу — и на земле мое… я живу — и на земле мое
Кому-нибудь любезно бытие.Кому-нибудь любезно бытие.
(Е. Баратынский) (Е. Баратынский)
Что значит эта потребность связи с другими, «сношения» с чужой душой — пусть и без отклика при жизни? Способ избавиться от одиночества, самоутвердиться? Попытка противостоять исчезновению, оставляя память о себе, о своем име- ни — хотя бы в виде надписи на крымской скале: «Здесь был я!»? Желание лучше разобраться в себе, в своей жизни (на бумаге выходит четче)? Но для этого удобней дневник.
Есть еще исповедь — в идеале своем документ самопреодоления, преображения (Августин), по крайней мере — инструмент и попытка самосовершенствования. Но истинно религиозная исповедь — частное дело верующего перед Богом. Обнародование ее ради поучения, проповеди — акт уже в некотором смысле суетный. И при всем желании быть предельно правдивым, при всем даже самобичевании (а может, именно из-за него) здесь почти неизбежна — выразимся так — стилизация.
И дело не просто в сомнительности, даже какой-то противоестественности принародного самораздевания: сказать о себе напрямую предельную правду не просто трудно, а, пожалуй, в принципе невозможно: в момент обнародования она перестает быть истинной правдой. Достоевский глубоко это почувствовал на примере Ставрогина. Истинная правда целостна; всяка исповедь выхватывает, высвечивает лишь малую частность ее; всякий наш поступок, не говоря уже о помыслах, может быть понят лишь в совокупности со множеством других. Сам Достоевский о себе не пробовал так рассказывать — и потому мы знаем о нем куда больше. Мы глубже и полноценней узнаем Толстого по его романам, чем по его «Исповеди». Жизненной цельности не охватишь анализом, тут возможен лишь образ, который бывает неисчерпаем.
Перед судом искусства каждый заранее оправдан — не в юридическом, в высшем смысле: уже тем, что он здесь принят, понят, помещен на свое место в вечности.
Конечно, пишущий выдает себя сплошь и рядом, даже когда говорит вовсе не о себе, даже если пытается замести следы, оправдаться, сбить с толку, напустить тумана. Дошлый аналитик в конце концов поймает его на оговорках, словечках, пристрастиях. И даже иногда, глядишь, угадает — попадет в точку. Хотя чаще наговорит такой чепухи, что уши вянут.
Вот ведь как: пока не начал разбираться в причинах, вызывающих к жизни рассказы о себе, все представлялось проще. Один рассказывает, другой слушает. Люди всегда этим занимались, и очень охотно. Возможно, каждому следовало бы написать историю своей жизни.
Хотя если представить, что каждый действительно начнет рассказывать о себе, — что делать с этим потоком? Кто будет читать? Когда все говорят — найдутся ли слушающие?
Что может сделать наши воспоминания интересными для других? Подробности ушедшей жизни, истории, живой воздух времени. Каждая жизнь — модель жизни общей; описывая себя, мы описываем эпоху. Самые простые, житейские свидетельства бывают в истории самыми драгоценными.
А что делает некоторые из них значительными? Значительность личности, судьбы, глубина взгляда на мир, сила мысли. Ведь и в писателе главное — его человеческая сущность.
Особ стать — воспоминания о знаменитостях. О них и сплетня заманчива. Как заметил наш гений, великого человека особенно соблазнительно увидеть «на судне». Но, кроме того, о знаменитом человеке мы знаем что-то и помимо воспоминаний: его произведения, например. У нас уже есть какой-то цельный образ, подобный художественному, и частности вписываются в него как художественные подробности.
Личность писателя нам интересна еще и как инструмент, преображающий мир в строки, творящий для нас свой, небывалый мир. Здесь особенно наглядно таинство взаимопроникновения жизни и духа.
Как эти люди представительствуют от имени жизни, если даже их житейские перипетии и любовные истории кажутся нам близкими!
Я — голос ваш, жар вашего дыханья,Я — голос ваш, жар вашего дыханья,
Я — отраженье вашего лица…Я — отраженье вашего лица…
Вот почему вы любите так жадно Вот почему вы любите так жадно
Меня в грехе и немощи моей.Меня в грехе и немощи моей.
(А. Ахматова) (А. Ахматова)
К характеристике инструмента
Положа руку на сердце: меня никогда не тянуло рассказывать именно свою историю — череду событий, житейских сюжетов. Я пытаюсь через свою жизнь понять, уловить, почувствовать что-то более общезначимое. Только до сих пор делал это другими, непрямыми способами.
«Какое наслаждение для повествователя от третьего лица перейти к первому!» (О.Мандельштам).
Скажем, так: «Я родился в семье персонального пенсионера». Чем не начало для автобиографии? Еще немного — и выстроится вокруг чья-то история, личность, судьба. Не моя, правда, — но и свое туда можно вместить. «Свое» даст себя знать в подходе к теме, в стиле, в характере юмора. О чем бы я ни писал: о природе, о религии или об искусстве, — я присутствую на этих страницах. Отбор тем, поворот взгляда, особенность ума — все говорит обо мне даже тогда, когда я сам этого не желаю.
В сущности, я давно уже рассказываю о себе.
Во всяком случае: к характеристике инструмента.
1969-1994
Родство
О родстве
Я не знаю у себя никого дальше деда, Иосифа Абрамовича. Отец же мой о своем деде ничего толком сообщить не мог.
С некоторых пор стало модно восстанавливать свою родословную, искать в ней корни, культурную и жизненную основу. Но это ведь лишь одна из возможностей самочувствия в мире. Есть другие.
Достоевский не зря стал писать о «случайных» семьях — семьях без родословной. Выходцы из таких семей начинали играть все большую роль в тогдашней жизни. (Про наше время и наши обстоятельства разговор особый.) Не знал своей родословной Эразм Роттердамский, один из тех, чьи корни, чья кровь — в мировой культуре. Может, таким людям не случайно открывается какой-то новый взгляд на мир.
Дед был местечковым юристом в Уланове под Винницей. Что это значило? Он был грамотный, писал по-русски и составлял для окрестных обывателей и крестьян необходимые бумаги, жалобы, ходатайства, выступал третейским судьей. Платили за это обычно не деньгами, а приносили кто яичек, кто курицу.
Я помню его: с седенькой бородкой лопаточкой… но, возможно, тут память уже подменяют фотографии. Помню, как он набивал табаком папиросные гильзы при помощи специального никелированного приспособления; я ему помогал. Помню, как он провожал меня в школу. Как приехал в последний раз к нам в Белоруссию, в Добруш, куда папу послали работать после войны. Однажды увидел, как я, третьеклассник, читаю «Антирелигиозный сборник» («Апостол Петр, беда какая, вдруг потерял ключи от рая»), и заинтересованно стал выяснять у меня, почему я считаю, что Бога нет (должно быть, уже в мыслях о близкой смерти), — но не спорил, не убеждал. Он умер в том же 1946 году, вернувшись в Москву. От него остались еврейские книги, которые долго растрепывались по листам. Папа говорил, что в московской синагоге за ним было закреплено персональное место, с именем, вырезанным на сиденье скамьи.
Фамилия его первоначально была Харитон; окончание «ов» добавил либо он сам, либо какой-то писарь. Откуда в нашем роду греческое имя, не знаю. Как-то в еврейской истории Рота я вычитал, что эллинизированный иудейский царь Антиох поощрял соплеменников принимать греческие имена. Но вряд ли бы оно сохранилось в поколениях с тех пор.
Есть знаменитый академик-атомщик Харитон, но я, конечно, никогда не доберусь до него, чтобы спросить, не к общим ли мы восходим предкам и к каким.
В Москве пока нет улицы, названной моим именем, зато есть целых два переулка, Большой Харитоньевский и Малый.
До меня дошли только обрывки воспоминаний об исчезнувшем мире времен моего деда и моих родителей. Целая своеобразная цивилизация — я могу домыслить ее черты, ее воздух по рассказам Шолом Алейхема и Зингера. Мир тесной духоты и вкусных запахов, мир зеленых шагаловских евреев, где пасли коров, учили Тору и помогали беднякам, зажигали по праздникам свечи, где щуплый мальчишка — мой отец — капал свечным воском на бороду ребе, вздремнувшего в хедере за столом. Эта цивилизация погибла в концлагерях и газовых камерах, эти местечки стерты с лица земли — я сам никогда их не видел, лишь ловлю последние долетевшие до меня отголоски той жизни.
Вот, скажем, такой папин рассказ. Дедушка много лет кормил у себя по субботам бедняка, слепого портного; это была своего рода привилегия. Но однажды этого бедняка переманил к себе сосед. Дедушка очень обиделся. Собрались старые евреи рассудить их. В местечке были две синагоги, большая, для почтенной публики, и маленькая, дл менее почтенной. Соседа наказали, определив ему ходить в маленькую синагогу. После этого они с дедушкой перестали разговаривать. Начальник местной милиции — большой тогда человек — узнал, что два почтенных еврея не разговаривают, и посадил обоих в тюрьму. За что? Потом объясню. Женам велели принести еду. Посидели, посидели, но долго вместе не помолчишь — поневоле стали опять разговаривать.
Теперь этот тип отношений практически исчез — я застал остатки. Помню, например, как к нашему дому в Лосинке пришел освобожденный по амнистии 1953 года — просто узнал, где здесь живут евреи, и зашел попросить вещей ли, денег ли на дорогу; конечно, его и покормили. То был обычай доброты, не спрашивающей о подробностях, — традиция, помогавшая соплеменникам выжить среди всех бед и погромов. Что от нее осталось? Когда-то и в русских деревнях жалели несчастных.
Будучи местечковым юристом, дед не спешил выписывать метрики своим детям, он сам потом по надобности оформлял им паспорта и даты рождения ставил задним числом, по весьма смутной памяти, а то и вовсе произвольно. Иногда они спорили с бабушкой: «Когда родился Лева?» — «В Пасху». — «Да что ты, в Пасху это Соня. Помнишь, нам как раз принесли шалахмонес*?» — «Ой, чтоб мне горя не знать, это была Дора!..» Так рассказывал папа.
Он сам оказался на два года младше своего паспортного возраста. Подгонять возраст в метриках приходилось, например, потому, что обычай не позволял выдавать замуж младших дочерей раньше старших, а жизнь порой заставляла.
Однажды дед сказал свахе: «Нужно выдать замуж Дору, мою дочь. Она хромая, но пока она не выйдет, другим приходится ждать». Сваха нашла жениха, согласившегося взять Дору за глаза, не глядя. Но он потребовал в приданое сто золотых пятирублевок — почему-то сумма была названа именно в таком исчислении. Дедушка обещал. Конечно, у него таких денег не водилось, но он знал, что делает. Когда сваха потребовала показать деньги, дед ответил с достоинством: «Будет жених, будут и деньги».
И вот приехали на смотрины из Бердичева жених (дядя Миша) с матерью. Сестер помоложе и покрасивее удалили из дома — чтобы жених попутно не загляделся на них и не переметнулся; выдать замуж хромоножку — вот была задача. На окнах бумажные занавески. Младшим детям (в том числе папе) дали в руки книги, чтобы приезжие видели, в какую попали образованную семью. И у невесты в руках была книга. Правда, папа уверял, что она держала ее вверх ногами — не столько от растерянности, сколько потому, что не умела читать. Жених, впрочем, вряд ли был грамотней, он этого не заметил. Больше того, он не заметил, что его невеста хрома — она при нем не вставала, во всяком случае, не ходила. Так что после свадьбы это оказалось для него сюрпризом. Увы, не единственным.
Что до денег, то к приезду жениха дедушка одолжил сто золотых пятирублевок у богатого соседа на два часа. Мать жениха первым же делом вспомнила о деньгах, потребовала показать. «Ты что, мне не веришь? — с достоинством спросил дед. — Голда, принеси». Бабушка принесла деньги, небрежно высыпала в большую тарелку. Женщины стали считать. Считали долго. До десяти они знали твердо, но дальше сбивались, приходилось пересчитывать заново. А дедушка на них и не смотрит — как бы даже высокомерно. Наконец досчитали все-таки до ста. «Голда, унеси», — сказал дед бабушке. И та унесла деньги, только не в другую комнату, а прямо к соседу.
Между тем разбили, как положено, тарелку, скрепили договор — назад пути не было.
Когда сыграли свадьбу, мать жениха напомнила про деньги. «Откуда их у меня? — ответил дед. — Ты хотела посмотреть на такие деньги, я тебе их показал». Все-таки не зря он читал Библию, последователь Лавана, которому надо было пристроить не только красавицу Рахиль, но и старшую Лию.
Так и получил Миша Дору без копейки, но с хромотой. Однако всю жизнь она ему повторяла: «Что бы ты без меня делал? Ты пропал бы без меня». И убедила его в этом.
Из-за этой Доры, между прочим, я и родился в России. Перед первой мировой войной дед отвез старшего сына в Америку, а сам вернулся, чтобы перевезти остальную семью. Всех готовы были пустить, и только Доре иммиграционные власти отказали из-за ее хромоты в праве на въезд. А оставить ее одну дедушка не захотел. Это обстоятельство позволило моему отцу встретиться с мамой.
Про то, что у меня в Америке есть (или были) дядя и двоюродные братья или сестры, я узнал совсем недавно. В 20-е годы они еще писали, потом связь с ними стала опасна. Попытки папы разыскать их сейчас через Красный Крест оказались безуспешны. Какие у них теперь имена?
Так же недавно я узнал про другую семейную линию — детей дедушкиного брата, купца первой гильдии, которые переехали в столицу и стали крупными деятелями революции, впоследствии репрессированными. Я познакомился потом с одним, реабилитированным старым большевиком, даже одно лето жил на казенной даче, которую он нам устроил по своей линии. Но это не моя история.
С отцовской стороны у меня было семь дядей и тетей. Во всяком случае, стольких я знаю. Дядя Лева-фотограф, тетя Соня, Таня, Рая, Нюра (это московские), Ген из Ташкента, хромая Дора со станции Минутка под Кисловодском. Семеро. О восьмом, американском дяде я только слышал. Девятым ребенком был мой отец. А всего у бабушки с дедушкой было двенадцать детей. Трое умерли в детстве.
Большинство из них никакого образования не получили — но детям высшее образование дали почти все: почтение к образованности у нас в крови. От детских лет у меня много по тем временам фотографий. Объясняется это просто: сразу два папиных родственника работали фотографами. Дядя Лева-большой (муж папиной сестры) и дядя Лева-маленький (папин брат). Первый был фотограф умелый и богатый, второй едва сводил концы с концами и потом ушел продавцом в магазин. А женщины были по большей части домохозяйками, лишь когда прижимала нужда, кто-то устраивался на время работать.
Детство провел среди них, хлопотливых, добрых, малообразованных, чадолюбивых, мастериц вкусно готовить. Они съезжались на семейные праздники, неумелыми голосами пробовали петь непонятные мне еврейские песни. Чем дальше, тем больше удалялся от них. Я не сумел написать о них с тем родственным юмором, с каким написал Фазиль Искандер о своих простоватых и добрых родственниках. С возрастом усиливалось чувство, что у меня с ними мало общего.
И лишь недавно я стал думать: так ли мало? Может, эта доброта и хлопотливость, это желание вкусно накормить и умение вкусно приготовить, это чадолюбие, гостеприимство, эта семейственность наложили на мое подсознание отпечаток больший, чем сам я готов осознать?
Свое родство и скучное соседствоСвое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.Мы презирать заведомо вольны.
Это сказал О. Мандельштам, человек русской, европейской, эллинской, христианской культуры. Его заметки о еврейской родне, о «хаосе иудейском» отстраненны и ироничны. Но он же, противопоставляя себя вороватому «литературному племени», вспомнил свою кровь, «отягощенную наследством овцеводов, патриархов и царей». Что это за наследство? Реальна ли эта субстанция в крови?
Мне еще предстояло осознать и принять свое самочувствие и положение: самочувствие еврея и русского писателя.
1964-1987
Отступление на темы этноса
Согласно известной концепции, этническое самосознание, то есть безотчетное чувство противопоставленности себя другим, — вот что делает евреев евреями, американцев американцами. Единство происхождения, культуры, языка, государственности само по себе тут ничего не решает.
Об этой природной склонности и способности без усилия, помимо рассуждений предпочитать представителя своей группы, стаи, племени в противоположность прочим говорят не только этнологи, но и этологи — специалисты по поведению животных.
Ученые знают, что говорят. Кому не случалось ловить себя на невольном, порой постыдном сочувствии «своим»? — даже когда знаешь, что они неправы, что они причиняют страдания другим. Что нам чужие страдания, чужие жертвы?
Я шел мимо переулка у синагоги. Толпа собиралась на праздник. Я смотрел на лица людей, и многие казались мне прекрасными, особенно молодые. Мужчины с бородками шолом-алейхемовских и шагаловских персонажей, большеглазые женщины. Мне казались близкими их улыбки и голоса. Я даже не знал, как назывался этот праздник, — что мне было до него? Я русский писатель, я шел из Исторической библиотеки, где читал о русской истории, — и это была моя история. Что же значит эта нежность, кака память живет в сердце — или все-таки в крови?
Вдруг мне как-то пришло в голову: не так ли долгое время щемило и вздрагивало сердце, когда я слышал о проигрыше или выигрыше «Динамо» — команды, за которую в детстве стал почему-то болеть? Совсем уж область иррационального — впору стыдиться. Я давно не хожу на футбол, уже и по телевизору почти не смотрю, слежу разве что по газетам, и игроков-то новых не знаю — что мне эта куча молодых, чуждых мне по всей сути? Но легло когда-то на сердце глупое слово, звук — и за него болею, сам над собою смеясь. Психическая аномалия. Ум с сердцем не в ладу.
Нет, я, разумеется, понимаю, это похоже на ересь: нации — и вдруг такое снижение. Я ничего не утверждаю, просто размышляю вслух. Ведь разве какие-то критерии, какие-то ощущения тут не совпадают? Разве не дожили мы до времен, когда объединения футбольных болельщиков стали самоутверждаться вплоть до сражений с чужаками? У них свои вожди и свои идолы, свои традиции, знамена, символика, предания, фольклор.
Или разве не говорит, скажем, Солженицын об обитателях гулаговского архипелага как о туземцах, объединенных и уже обособленных своей судьбой, своей историей и психологией, памятью и языком?..
Так уж сложилось, что самой общезначимой и общеизвестной моделью этой темы во всем мире (по крайней мере, христианско-европейском) стала проблематика еврейская. Ее осмысливали особенно в нынешнем веке по-разному и с разных сторон. Все, что приходило мне когда-нибудь на ум по этому поводу, оказывалось кем-то уже пережито и продумано.
Самоощущение израильского уроженца, для которого чувство национальной принадлежности с пеленок естественно и беспроблемно.
Самоощущение человека, который стал ощущать себя евреем, лишь когда ему об этом напомнили — неприязнью, преследованиями, погромом, Освенцимом.
(И при этом ощущение несвободы, когда сами мысли на эту тему все-таки навязываются обстоятельствами, средой — вне личного выбора, вкуса, убеждений, а то и вопреки им.)
Сознательный выбор тех, кто объявил себя евреем из солидарности с преследуемыми и гибнущими.
Призыв пастернаковского героя к евреям освободиться наконец «от верности отжившему допотопному наименованию» и «бесследно раствориться среди остальных».
Еврейство не как национальное чувство, а скорей как ощущение напряженности с окружением. В этом смысле евреем можно быть только среди неевреев. Экзистенциальное измерение этой проблематики полнее других обобщил Кафка. Макс Брод волен толковать многих его персонажей как евреев, чувствующих себя чужаками среди других. Но ведь сам Кафка нигде в прозе не упоминает даже слова еврей. Стоит только это представить, чтобы ощутить, как все вдруг мельчает и становится частностью.
Зато эта тема естественно переплетается с темой избранничества, пусть даже невольного, нежеланного, как от рождения унаследованное клеймо, с темой личности и толпы, противостояния, которое вряд ли приносит счастье, но способно духовно возвысить, и с темой приспособленчества, когда тянет стать неотличимым от большинства.
«Гетто избранничеств», — сказала об этом Марина Цветаева. «В сем христианнейшем из миров поэты — жиды».
Жиды — потому что поэты. Поэты — потому что жиды.
(Хотел бы я, между прочим, знать: когда Пушкин видел у прихотливых сановников слуг-арапчат — вглядывался ли он в них с особым, не как у других, интересом? вздрагивало ли у него сердце при мысли о странном родстве? Свидетельств об этом нет и, наверное, быть не может — он сам бы себе в этом не признался.
Но негритянская кровь предков была ему, видимо, не совсем все-таки безразлична. Когда любой подлец мог тебя попрекнуть тем, что твой прадед был куплен за бутылку рома, это создавало то самое напряжение, поэт откликался. О Гавриле Пушкине он упомянул мимоходом, а об арапе Ганнибале начал писать роман. Уязвимость делает тоньше.)
Меня, к слову сказать, оскорбляли и как еврея, и как русского (в Прибалтике и в Праге). А однажды в Крыму я едва разминулся с группой парней, которые шли бить «москвичей». Тоже, считай, этнос.
Один герой у Борхеса «имел обыкновение порицать сионизм, который превращает еврея в человека заурядного, привязанного к одной традиции и одной стране, лишенного тех сложностей и противоречий, которые сейчас обогащают его». Тоже известная тема.
Да, уж в этом смысле выбор теперь есть. Существование Израил вроде бы дает наконец возможность желающим стать такими, как все. Что, наверное, более естественно.
Только проблема-то ведь все равно останется. Хотя, возможно, она будет обозначаться когда-нибудь другим именем.
1977-1988, 1994
В сторону мамы
Волосы моих дочерей, волосы моей мамы — наследственная красота древней расы. Вдруг представил их прародительниц где-нибудь в Европе, в Испании, и еще раньше, в Палестине, расчесывающих и украшающих такую же вьющуюся гриву… увидел их зримо, и защемило сердце от ощущения великой незримой связи во временах.
С маминой стороны у меня родственников практически нет. Отца ее, Менделя, моего второго деда, убили в 1918 году. Кто — неизвестно. Одна из тогдашних банд. Постучали в дверь, велели выйти и застрелили у колодца. Мама помнит, как его мертвого внесли в дом. Он считался знающим лошадником, работал когда-то у помещика, а потом подрабатывал, где мог, в основном на торфоразработках. После его смерти моя вторая бабушка — ее звали Хая — кормила семью как портниха. Она шила нечто вроде пиджаков из так называемой «чертовой кожи» — плотной хлопчатобумажной ткани, получала за штуку 50 копеек. Но, будучи держательницей патента, числилась лишенкой, это закрывало детям дорогу к высшему образованию. «Мне надо умереть, чтобы ты получила образование», — говорила она маме.
Из рассказов мамы:
— Я училась в третьем классе, но уже репетировала — занималась с дочерью местного мануфактурщика, владельца мануфактурной лавки. Она была моя ровесница, но очень тупая. До сих пор помню рисунок материи, которую он дал мне в уплату, на платье…
Я очень хорошо рисовала, у нас был замечательный учитель рисования. Вообще были замечательные учителя. Столько лет прошло, а я всех помню. И была прекрасная библиотека в школе, мы входили в нее, как в храм. А к пианино только подходила и смотрела, как играют другие. Меня не учили.
Мама умерла в 1929 году, 36 лет, от стрептококковой ангины. Я только что окончила школу. Отчим нас бросил, причем забрал все вещи, не только свои, но и часть наших. И уехал в Киев. Я осталась с братом Ароном и бабушкой. Бабушка испугалась, как бы у нас не пропало и остальное. Она собрала мамино приданое, несколько золотых вещей: мужские золотые часы, золотую цепочку с дамскими часиками, два кольца, — завернула все в узелок и дала спрятать моему дяде. А он был торговец. Через два дня пришли к нему с обыском, за золотом. У него ничего не нашли, а все наши золотые вещи забрали. Без протокола, потом следа не могли найти. Я писала в Харьков, тогдашнюю столицу, что это вещи мои. Как в воду канули. Их не было ни в каком протоколе, власть присвоила — ищи свищи.
Меня устроили работницей на сахарный завод, помогали всем миром, следили, чтоб я не работала больше четырех часов. Тогда за этим смотрели строго, профсоюзы много значили. Я уходила в половине шестого, первая смена начиналась в шесть часов. Получала 14 рублей в месяц, и как-то хватало на троих. Конечно, без бабушки мы бы не выжили, она умела эти гроши превратить во что-то. Другие дети жили в семьях, но меня им ставили в пример. Когда я вышла замуж, я впервые оказалась в семье, это была моя семья. А брат Арон поступил в Киевский университет, на английский факультет. В 41-м их послали под Харьков убирать урожай, там же дали оружие, и он пропал без вести. То есть погиб.
На фотографии 1928 года — миловидная нежна девушка с лучащимся взглядом. Почему ей надо было пережить то, от чего избавлены другие в мире? Зачем в гражданской войне она должна была потерять отца, а в следующей брата, терпеть из года в год лишения? Сейчас оглядываешься: как много страшного, нечеловеческого довелось пережить нескольким поколениям, сколько страхов, унижений, бедности, от которых избавлены были обитатели более счастливых стран… Но мои родители тогда этого не чувствовали: они находили в днях своей жизни всю полноту счастья.
— Питалась я на фабрике сахаром с патокой, из дома с собой брала помидор да луковицу — как было сладко! В хате у нас были глиняные полы, я любила их разрисовывать в шахматную клетку, каждую украшала особо, рвала траву пахучую, чтобы положить на пол. Только получив деньги, настелила полы дощатые.
А как тогда вообще голодали! Моя подруга в тридцать первом — тридцать третьем училась в медицинском техникуме. Она приезжала летом опухшая от голода буквально — вот такие ноги. Как прожили — даже не понять.
Коллективизацию помню. Мне было лет шестнадцать, мы ходили по избам, мужчины с наганами, искали хлеб. А потом этот хлеб ссыпали в синагогу, и я — ты не поверишь — стояла с винтовкой, охраняла. Скольких выслали! А какие там кулаки — беднота! У моего соседа была корова и три лошади, четверо сыновей. Объявили кулаком, всех выслали. А сейчас у людей машины — да за каждую можно купить тогдашнюю Андрушовку и Уланов, вместе взятые, и еще бы осталось. Перед хатами лежали умершие от голода. Одна крестьянка просила оставить ей корову, ее отталкивали: «Уйди, куркулька!»
Уже в позднем возрасте я узнал, что нянька моя, Вера, была из раскулаченных, потому и попала к нам в дом. Она была из деревни в четырех километрах от Андру- шовки. В 30-м отца ее выслали, на время Веру пристроила у себя как бы в домработницах тетя Таня, но в Андрушовке ей было жить нельзя, и мама, уехав в Москву, взяла ее с собой. Так в родительской комнатушке появилась домработница. Не знаю, из каких шишей они могли ей платить, — она жила фактически на правах члена семьи. Наверно, многие московские домработницы той поры появились вот так, даже в небогатых семьях. В войну она эвакуировалась с нами, работала в госпитале, там встретилась с раненым офицером, вышла за него замуж. Сейчас он секретарь райкома на Алтае.
Среди впитанного в младенчестве — ее украинская речь, украинские песни. До сих пор что-то шевелится в душе, когда я бываю на Украине.
Семейные фотографии на твердом картоне с силуэтами Дагера, Тальбо и Ньепса на обороте. Ушедшая жизнь, незнакомые люди, но, оказывается, тоже связанные со мной. На одной фотографии — мамин дядя Соломон. Вначале он был художник, верней, маляр, а во время нэпа открыл в Одессе на главной улице, Дерибасовской (улица Троцкого, — уточнил папа), магазин готового плать и при нем пошивочную мастерскую. Или, может, наоборот, пошивочную мастерскую, а при ней магазин, потом еще второй, магазин тканей. Мама вспоминала, что он был жаден, бедным родственникам не помогал. Как-то приехал в гости, привез маминому брату отрез на брюки, так его хватило только на короткие штаны.
Потом его прикрыли, посадили, потребовали стакан золота (именно такую мерку). Он сдал, его на время выпустили. Потом потребовали еще стакан. Больше у него не нашлось. С 1930 года его арестовывали трижды. Он побывал в Соловках, строил Беломорканал, а к началу войны вернулся в Одессу, да так и остался, прятался. Там стояли тогда румыны, они не очень усердствовали в поисках евреев. Но за два дня до прихода наших ему стало плохо с сердцем, он выбрался к соседям, за грелкой, кажется, и они его выдали румынам. Пришлось тем его расстрелять. А жена выжила, и дочка Соня (ее я хорошо помню). Соня тоже пряталась всю войну в подвале у своего русского мужа, а он тем временем наверху сошелся с другой и после освобождения сказал: «Жизнь я тебе спас, но дальше придется врозь…»
Такие вот семейные истории.
Оказавшись впервые в Москве, мама думала, что все номера трамваев — порядковые. Ей нужен был сороковой трамвай, и когда появился двадцать четвертый, она поняла, что надо ждать еще 16 номеров.
Это стоит истории папы, который знал в Москве только один общественный туалет — на Киевском вокзале — и спешил туда с любого конца города.
1981-1988
Из рассказов папы
Думая про позднейшие свои невзгоды, папа с удивлением вспоминал, как приехал в Москву в галошах на босу ногу, подвязанных шнурками, — и ему было хорошо. Он любил вспоминать тогдашнюю Москву, чайные, где извозчики заказывали «пару чаю», — жизнь, в общем близкую провинциалу.
— Я приехал в Москву в 1928 году, стал ходить на биржу труда. Если не было работы, нам в день давали рубль. Однажды сказали, что есть работа грузчика. Я пошел работать на Житную улицу, там был филиал киностудии, котора находилась на Потылихе.
Я работал грузчиком, а жил в Кускове, снимал там угол у одной татарки. Она мен называла «жиденок» и говорила: «После десяти не приходи, не пущу». И я знал, что не пустит. Если задерживался, я шел на Киевский вокзал, там были такие большие окна, можно было лечь на подоконник или на скамейку и спать. В пять утра приходила уборщица, тормошила: «Вставай!» Я дожидался, пока она уберет, потом ложился досыпать.
Поработал четыре месяца, мне говорят: «Теперь ты можешь вступать в профсоюз». Это была большая честь, не то что сейчас. Я подал заявление, меня спросили: «А твой отец не лишенец?» Нужна была справка. Я съездил к себе на Украину, три дня туда, три обратно, привез такую справку…
Смутный эпизод: он работал на киностудии кем-то вроде лаборанта, да еще при самом Эйзенштейне, — фамилию запомнил, но цену ей узнал только потом; от искусства был далек.
— Когда в Москве шел процесс Рамзина, мы ходили к Дому союзов с факелами и кричали: «Смерть Рамзину!» Я поняти не имел, кто такой Рамзин, но кричать старался громче, за этим следили. Кто плохо кричал или тем более отлынивал, посмеивался, могли арестовать. Говорят, многих арестовали.
Однажды мен как комсомольца назначили фининспектором на Сухаревский рынок. Что это был за рынок, ты сейчас и представить не можешь. Смотрю, а у меня в кармане пиджака откуда-то деньги. Три рубля, пять рублей. Поработал три дня и говорю: «Я боюсь. Я не могу здесь работать». Но мне доверяли, я был очень честный. Как-то я сказал начальнику, что хочу съездить к маме и что она просит привезти шерстяной платок. Откуда-то и про это узнали: вдруг она получает в подарок шерстяной платок. Кто послал — неизвестно…
(Чем кончилась история, не знаю; она была рассказана после пьяного тоста дяди Левы: «Хотя мой брат в тридцатом году чуть не арестовал меня…»)
— Году в тридцать первом (или тридцать втором, сейчас не помню) я из энтузиазма вызвался раньше срока в армию. Два года, прибавленные отцом в метрике, позволяли. Тогда это было дело чести, не всех брали, нужна была справка, что твой отец не лишенец, то есть не лишен избирательных прав. А это было переменчиво: сегодн не лишен, завтра лишен. Я как раз проскочил.
Послали меня почти в родные места, в местечко под Винницей, у тогдашней польской границы. Я ходил в обмотках, потом получил кирзовые сапоги, а потом папа прислал даже хромовые. На шинель я как-то сзади пришил много мелких пуговиц — для красоты. И в таком виде пошел в клуб, на танцы. Там мен увидел начальник штаба, но ничего не сказал. А на другой день вызвал из строя: два шага вперед! Подошел сзади с ножницами и все пуговицы срезал.
Где-то на втором году службы увидели, что у меня хороший почерк, и взяли писарем в штаб. И вот как-то я шел по Виннице. Мне казалось, что все должны на меня смотреть. Новая шинель. Хромовые сапоги, хоть я не имел права их носить. Кобура, хоть и пустая. И вдруг меня окликают. Оказался знакомый из местечка, некто Ройтман. «Как ты оказался в армии? Откуда у тебя наган?»
Словом, через несколько дней в часть пришло заявление: как это обманным путем сумел проникнуть в Красную Армию, да еще у самой границы, сын адвоката, лишенного избирательных прав? Адвоката! Бедняк, у которого было двенадцать детей! И кто это написал? Человек, у которого отец владел крупорушкой. Я в тринадцать лет ходил к нему работать, гонял лошадей, он вечером расплачивался со мной за это крупой, то есть кормил кашей. Все зависть, смешная местечковая зависть: ишь, ходит с наганом, как будто лучше нас.
Меня вызвали в штаб, сначала накричали, потом начальник штаба — он был умный человек — говорит: «Поедем к вам в Уланов». Запрягли лошадей, поехали. Созвали собрание в клубе. Все пришли. Начальник штаба говорит: «Вот пришло такое заявление, пусть, кто написал, выступит». И вот этот Ройтман выходит и все повторяет: что отец — адвокат, хотя налогов не платит, но получает деньги за практику. А какие деньги? Крестьяне приносили кто яиц, кто курицу.
Тогда выступил фельдшер, он недавно туда приехал. Спрашивает этого Ройтмана: «А вы сами кто?» — «Я? Кровельщик». — «И работаете в артели?» — «Зачем? Сколько сделаю, столько получу». — «Значит, сами частник?.. Да как вам не стыдно! Вы все тут бедняки. Человек с семнадцати лет работает, комсомолец. Вам бы гордиться, что один из вас удостоился такой чести, служит в армии, а вы завидуете, пишете заявления».
Тут я тоже взял слово. Говорю: «А кто был твой отец? Кто на вас работал, когда мне было всего тринадцать лет, а вы со мной расплачивались кашей?..»
В общем, проголосовали: кто за то, чтобы остался служить в армии? Все подняли руки.
А Ройтман потом приходил ко мне в Москве, извинялся. Он стал директором магазина. У него были дочери, он знал, что у меня сыновья, приходил посмотреть. Потом обижался, что его дочерями пренебрегли…
— Были самые голодные годы, когда я служил в армии. Я тайком носил хлеб одной еврейской семье. Распорол подкладку шинели, совал туда хлеб, а то прямо же за подкладку сыпал кашу. Однажды встретил меня начальник штаба. «Что у вас в шинели?» — «Так и так», — объясняю. «Вернитесь, выложите все и скажите командиру, что вы арестованы на пять суток». Я еду все-таки отнес, они совсем голодали. После доложил, как положено, сдал пояс, оружие, отсидел пять суток. А потом прихожу и подаю начальнику штаба рапорт для передачи командиру полка с жалобой на него. (Прямо высшему начальству я жаловаться на своего командира не имел права.) Он прочел, велел мне рапорт порвать. Я отказался. Он еще трижды мен вызывал, сначала приказывал, потом просил отказаться от жалобы. Он боялся, на него уже многие жаловались, грубиян был. Но не антисемит, антисемитизма тогда, между прочим, такого не было, как сейчас. За это судили… В общем, разрешил отдавать им мой хлеб. Потом его, говорят, расстреляли, как врага народа.
— Я тогда глупый был, комсомолец, во все верил. Однажды стояли мы в охране у тюрьмы. Нас послали в подвал. А там сидят двое, муж и жена, на шее у них такие деревянные колодки, вроде хомута, чтоб не могли шевельнуть головой и лечь не могли. Требуют, чтоб отдали золото. Кормят селедкой, а пить не дают. Они сидят плачут. Нас послали, чтоб мы поговорили, как евреи с евреями. Я был глупый, во все верил. Я говорю: «Слушайте, зачем делать глупостей? Отдайте им эти деньги, стоит из-за них мучиться?» Они плачут, им же больно: «Откуда у нас золото? Были две пятерки, их забрали, а больше — откуда?» Потом их отпустили, у них действительно не было. А другие отдавали. Одна женщина, говорят, стала кричать: «Нет у меня золота!» — и так затрясла головой, что у нее распустились волосы и оттуда посыпались пятирублевки… А что, этими золотыми когда-то жалованье выдавали. Я думал, так надо.
Папа считался в семье самым умным, образованным и удачливым. Если бы он после армии вернулся на киностудию к Эйзенштейну, мог бы родиться в непростой семье. Но уже появилась жена, надо было думать о заработке. Он кончил лесной техникум и всю жизнь проработал в деревообрабатывающей, бумажной и полиграфической промышленности.
Нищая московская молодость. Чтобы брюки выглядели глажеными, их клали под матрац. (Еще я пользовался этим уроком.) На свидание с мамой папа одалживал пиджак приятеля.
Фотография. У папы значки Осовиахима и Ворошиловского стрелка (скорей всего чужие, одолженные вместе с пиджаком). Мама в берете чуть набекрень.
Как-то он угостил маму пирожным, и у них не осталось 40 копеек на трамвай. Пошли пешком. Вдруг он увидел на земле красненькую — тридцатку. Отмыл ее, они пошли в магазин, купили курицу, всякой снеди. И на трамвае поехали домой.
— Как-то году в тридцать седьмом меня послали в арбитраж, я должен был там встретиться с Н. Вот мы встретились, ждем арбитра. Н. говорит: «Еще есть время, я выйду на минутку, покурю». И вышел. Проходит минута, другая, третья, является арбитр — а его нет. Ждем. Наконец я говорю: «Сейчас выйду, поищу его». Ищу — нигде нет. Что делать? Звоню своему директору: так и так, Н. исчез. Пришлось перенести арбитраж. А через три для Н. является, черный, отощавший. Оказывается, он во дворе стал прохаживаться, глядеть на окна. А там было германское посольство. К нему подошли: «Что вы тут делаете?» Посмотрели бумаги в портфеле. А у него почерк был такой, что сам не мог прочесть. Ну, подержали и выпустили все-таки.
Тогда брали кого-нибудь каждый день. Как-то я пошел в свой наркомат. Хотел перейти улицу, вдруг вижу — машины черные, одна за другой. Я остановился посмотреть. Тут кто-то сзади: «Ваши документы!» Я говорю: «А вы кто такой?» Показывает книжечку. Я говорю: «У меня паспорта нет, только пропуск». — «Покажите. — Забрал пропуск. — Пройдемте». Я говорю: «А в чем дело?» — «Там узнаете». Привели, там в коридоре сидит человек пятнадцать. «Сидите ждите». Не помню, сколько я ждал, наконец вызывают: «Харитонов!» — «Я!» — «Вот ваш пропуск, идите. Только больше не смотрите, куда не следует». — «А что я такого сделал?» — «Подумайте».
Потом я узнал, что там проезжал Сталин.
Это восприятие человека, который мало что понимал и ничего не хотел, только чтобы его не трогали.
— Однажды вызывает меня председатель фабкома, предупреждает, что о нашем разговоре никто не должен знать, и говорит: «Директор фабрики — не наш человек. Ты слушай, что он говорит, и все мне докладывай». Я так испугался, что попросил увольнения и на два месяца уехал к маме в Уланов. Директор меня отпустил, он все понял. Ему то же самое говорили про меня, чтобы он доносил. Тогда всех стали забирать. Одно время брали поляков, всех подряд. Потом наше начальство. Нашего наркома, говорят, арестовали прямо в лифте…
Приближалось время, когда на свет должен был появиться я.
1978-1987
Родившийся в тридцать седьмом
Гороскоп
Год моего рождения — 1937 — вызывает у многих моих соотечественников чувства особые. Это был год, когда террор достиг вершины, год арестов, пыток, расстрелов, год общего страха.
Этот страх погнал мою маму из Москвы: когда пришла пора меня рожать, она уехала подальше от столицы, в Житомир, к тете.
Я порой думаю: не сказалось ли это на мне, не вошло ли что-то из тогдашнего воздуха в мою душу и кровь? Есть ведь такое ненаучное мнение, что впечатления, полученные женщиной при беременности, сказываются на потомстве. Нечто подобное экспериментально подтвердил библейский Иосиф, добиваясь пестроты овечьего стада. Во всяком случае, состояние земных дел в день рождения влияет на судьбу новорожденного не меньше, чем расположение звезд. Известен вид гороскопа: восстановить хотя бы по газетным сообщениям, что происходило в этот день — 31 августа 1937 года.
По-украински — 31 серпня. Вторник. В этот день в Москву вернулись стратонавты Я. Украинский и В. Алексеев, совершившие полет на субстратостате. Летчик Задков вылетел с мыса Барроу к ледоколу «Красин». По местному радио — передача дл домохозяек: передовая газеты «Правда» («Прогрессирующими, невиданно быстрыми темпами растет культурный уровень многочисленных трудящихся масс Советского Союза»), концерт из произведений Чайковского и Танеева. А накануне покончил жизнь самоубийством председатель украинского Совнаркома Любчен- ко — «запутавшись в своих антисоветских связях и, очевидно, боясь ответственности перед советским народом за предательство интересов Украины». В тот же день назначен его преемник Бондаренко. В Испании мятежники атаковали Эль Пардо и Университетский городок. В Китае японские войска взяли крепость Усун. В Подвысоцком районе разоблачена контрреволюционная организация во главе с секретарем райкома. В этот день произведено 200 штук грузовых и 5 штук легковых автомобилей «ЗИС». Академик Лысенко объявил о получении новой формы пшеницы, «равной которой нет во всей мировой коллекции». Продолжался разбор Страстного монастыря в Москве. В деревне Златополье на Украине арестован священник Сергей Ивахнюк, восхвалявший немецких фашистов и троцкистов. Тухачевская Марь Николаевна, 1907 г.р., решила поменять свою фамилию на Юрьеву. В театре Вахтангова шла комедия «Много шума из ничего».
Я выделял для себя эту дату, 31 августа 1937 года, в чужих воспоминаниях, дневниках и рассказах, пытаясь представить одновременное состояние жизни разных людей в разных местах.
В этот день генетик Владимир Павлович Эфроимсон был выгнан с волчьим билетом «за бесполезность работы», а подготовленный им материал по генетике шелководства уничтожен. Томас Манн в швейцарском городке Кюснахт работал над очередной главой «Лотты в Веймаре», потом гулял с женой в лесу. Было ветрено. В. Н. Горбачева, жена поэта С. Клычкова, получила в этот день телеграфное уведомление о том, что поэта Н. Клюева нет больше в Томске — возможно, перевели в тюрьму. Но был ли он вообще к тому времени жив?
О чем думал 31 августа 1937 года Д. Хармс? Я знаю, что он писал 12 августа:
Я плавно думать не могу —
Мешает страх.
Может, в тот день им было написано вот это, с непроставленной датой:
Как страшно тают наши силы,Как страшно тают наши силы,
Как страшно тают наши силы…Как страшно тают наши силы…
Или вот это: август 1937-го, без числа:
Довольно ныть. И горю есть предел.Довольно ныть. И горю есть предел.
Но ты не прав. Напрасно ноешь.Но ты не прав. Напрасно ноешь.
Ты жизни ходы проглядел,Ты жизни ходы проглядел,
Ты сам себе могилу роешь…Ты сам себе могилу роешь…
Дом
Едва оправившись, мама вернулась со мной в Москву. Так что на своей родине, в Житомире, я, собственно, никогда не бывал — если не считать нескольких недель после рождения. Но этого я не могу помнить, как не могу гордиться великими земляками. Кажется, их и не было — черта оседлости, не более.
Мы жили в общежитии при деревообделочной фабрике на улице Сайкина. Это был барак в виде буквы П: в одном крыле шестнадцать дверей, в другом шестнадцать, посредине туалет. Вот этот туалет, метров шесть, родителям разрешили приспособить под жилье. А кухня была в особом бараке: огромная плита с двумя топками, не то что на тридцать две — на сто кастрюль. Но мама готовила у себя, на плитке — и вот ведь свойство молодости: это время вспоминалось им потом как счастливое.
А в 1938 году дед купил у цыганского табора халупу в Нижних Котлах и позвал построиться рядом любимого сына, моего папу. Папа сумел раздобыть у себя, на деревообделочной фабрике, стройматериалы по государственной цене — по тем временам (как и по нынешним, впрочем) это было большое дело. Деньги дал родственник, вошедший в долю. Дедушка выхлопотал разрешение на постройку сарая — дом в таком месте никто строить бы не разрешил. Нашли плотников, и они за воскресенье и две ночи подвели дом под крышу. Более того, в этом едва готовом доме печник тут же сложил печь. А существовало, оказывается, правило, не знаю, писаное или неписаное: если в доме есть печь, то это уже жилье и сносить его нельзя. В понедельник в этот едва готовый дом въехала вся семь вместе со мной. Потом были долгие конфликты с пожарной охраной и разными другими инстанциями, дело разбиралось в суде, родителей оштрафовали за самовольное строительство на 25 рублей, но дом уже стоял, и тот же суд внес его в реестр жилых владений Москвы под номером 5а.
Знаменитые москвичи любят в интервью вспоминать Москву своего детства — существенный элемент самой начальной духовной пищи; это запечатлевается на всю жизнь. «Что для вас значит Москва? — спрашивают их. — Какое место памятно вам больше всего?» И те вспоминают арбатские дворы, Чистые пруды или, допустим, Хамовники. Я этой Москвы в детстве почти не видел. Места моего детства даже трущобами не назовешь.
Сейчас таких домов в Москве, пожалуй, и не осталось. Я вспоминаю его, когда вижу некоторые старые фотографии, вид сверху с какого-то высокого этажа: скопище деревянной убогой рухляди. Это воспринимается уже как этнография, как про индейцев Амазонки. Что утварь, что жилище, что одежда. А речи, разговоры! А газетные статьи, а эстрадные шутки по радио! Морок, ужас.
Но это была наша жизнь. И мы вовсе не считали ее плохой.
Дом с трех сторон был окружен стенами и заборами заводов: эмалекрасочного и шлакобетонного. А может, только одного эмалекрасочного, а шлакобетонный располагался напротив, уже не уверен. На ближней свалке постоянно валялась бракованная продукция вроде эмалированных металлических табличек для домовых номеров и названий улиц; здесь же можно было подобрать и гвардейские значки, и, говорят, даже ордена. Орденов я не видел, а гвардейских значков у меня было несколько: игрушки военных лет. Повешенное для просушки белье здесь чернело от копоти, когда начинала дымить труба. Еще одну металлическую трубу поставили уже при мне вне заводских стен, прямо у спуска к нашим домам. Она была горячая, и от нее всегда пахло испарениями горячей мочи, поскольку прохожим, особенно мальчишкам, интересно было наблюдать, как с шипением испаряется, прикоснувшись к трубе, ароматная струя.
Я сказал: у спуска к нашим домам. Они действительно стояли как бы в яме, и от дороги к ним надо было спускаться. Поэтому их часто заливало. Иногда проступали подпочвенные воды. Как-то мама вымыла пол, отошла к керосинке, где жарилась рыба, смотрит: на полу лужа. Она решила, что плохо вытерла, сделала это тщательней, но вода проступила опять, а потом поднялась так, что приходилось ходить по доскам, положенным на кирпичи.
За водой мы ходили «на гору», к колонке у Варшавского шоссе. Смутно помню, как в самом начале войны мы туда же, на гору, карабкались в бомбоубежище. Подъем был скользкий, кругом темень. И само бомбоубежище помню: тусклый свет, лица, ощущение пыли, земли над головой…
Зато внизу, в другую сторону, была Москва-река, речной порт, песок на берегу, не природный, сгруженный с барж. Купаться там было нельзя — вода в нефтяных разводах; но, помнится, купались. А самые памятные впечатления — когда спускали и поднимали водолазов, привинчивали и отвинчивали шлемы скафандров. Я часто туда бегал…
Черт побери, и это город моего детства? Пожалуй… Редко доезжал я на трамвае дальше Даниловского рынка или Большой Полянки, где был Дом пионеров. Помню в окрестностях целые кварталы разрушенных в войну домов. Если и видел что-то еще — это в память не запало.
Но в том-то и дело: и дымящуюся черную трубу, и пустырь напротив, и трехцветную речку Вонючку (о которой чуть дальше) я вспоминаю с тем же добрым чувством, с каким Эрих Кестнер, допустим, вспоминал волшебно-прекрасный Дрезден своего детства: «Если я действительно обладаю даром распознавать не только дурное и безобразное, но также и прекрасное, то потому лишь, что я вырос в Дрездене. Не из книг узнавал я, что такое красота. Мне дано было дышать красотой, как детям лесника — напоенным сосной воздухом».
Снова и снова вглядываюсь в себя, стриженного под нуль, тощего, дышавшего многие годы детства запахом горячей мочи от черной трубы, копотью от уродливых заводов, вонью реки Вонючки… Как это отпечаталось на моем человеческом устройстве, вкусах, характере? Что-то тут не так просто. Надо подумать.
Пейзажи моего детства
Что было для меня в детстве природой? Откос окружной железной дороги, поросший вьюнками; мы называли их граммофончиками (сюда приходили, чтобы помахать рукой машинисту). Пустырь напротив; цветы и травы, прораставшие там среди камней и мусора, до сих пор знаю лучше, чем всю флору последующих лет: подорожник, белый клевер, который мы называли кашкой, куриная слепота (было известно: если сок попадет в глаз — ослепнешь; никто, впрочем, не проверял), ромашка, полынь; в канавах лебеда, лопухи, крапива. А во дворе событием стал однажды проросток картофеля у заводского забора: белый, мертвенный, хрупкий.
Недалеко от наших домов в Москву-реку впадала река Вонючка. Я видел это название и на одной городской карте, на всех других река звалась Котловка; сейчас она упрятана в трубу. Эта река действительно благоухала изрядно и каждый день меняла свой цвет: буро-зеленый, буро-желтый, буро-красный. Воду красил кожевенный завод, стоявший повыше.
И все же это была природа, такая же значительная, как настоящие леса, луга, сады и реки, в которых можно было купаться.
Да, удивительней всего, пожалуй, убеждаться, что это тоже, оказывается, могло питать душу, что качество этой духовной, так сказать, пищи вовсе не однозначно сказывается на свойствах организма.
Мне вспомнились рисунки детей из концлагеря Терезин. Даже сейчас, когда он превращен в музей, там, кажется, можно сойти с ума. А они рисовали цветы, и солнце, и игры — все, что рисуют дети в другой, нормальной для человека жизни. Воспитатели, поощрявшие их рисовать, надеялись, что они, если выживут, смогут стать полноценными, неискалеченными людьми. И, может, не зря надеялись*.
Решает все-таки способность души усваивать и перерабатывать внешние впечатления, как перерабатывает организм во что-то полноценное даже скудную телесную пищу. Здесь нет прямой зависимости: чем питаешься, то из тебя выйдет. Если, конечно, не доводить до крайности, за которой начинается рахит, цинга, чахотка и психозы.
Ведь и духовный пейзаж тех лет никак не назовешь полноценным. Мы просто не знали многого и важнейшего в своей культуре. Для детей той поры не существовало даже Достоевского, Есенина, не существовало иконописи и мировой живописи, Пастернака и Мандельштама, Цветаевой и Булгакова, Платонова и Бабеля. Ахматову мы знали только по характеристикам ждановского доклада: полумонахиня, полублудница, Зощенко присоседился там же какой-то полуобезьяной; моему тогдашнему пионерскому разумению не совсем было понятно, почему оба оставлены в живых (врагов полагалось расстреливать). Зато в пятом классе мы должны были проходить по учебнику Бабаевского «Кавалер Золотой Звезды» (при всем своем добронравии отличника я этой книги, правда, не прочел до сих пор. Но что-то читал, и почище). Помню, учительница демонстрировала нам образец потешного символизма: «И перья страуса склоненные в моем качаются мозгу». Мы от души ржали, учительница грустно улыбалась: она когда-то любила это. В Музей изобразительных искусств сходил однажды на выставку подарков Сталину: запомнился бисерный кошелек, изделие безрукой женщины, она вышила его пальцами ног; портрет Сталина, выгравированный на зернышке риса, — его надо было смотреть в микроскоп… Боже, Боже! А песни из репродукторов, а карикатуры в журнале «Крокодил»! А незабываемая перва учительница Мавра Алексеевна — та, что била первоклашек линейкой по пальцам и по «кумполу» (меня, впрочем, не била, я был добронравный).
Что мне запомнилось из ее науки? Два рассказа. Один — про то, как какой-то ее знакомый поднял своего сынишку за голову — и оборвал шейные позвонки, так что мальчик умер. Это засело как практическое знание: нельзя поднимать человека за голову. А второй: как евреи едят лапшу. Она у них длинная-длинная, так что они наматывают ее на что-то вроде колодезного ворота, только поменьше (так я понял), и затягивают постепенно в рот. Этот рассказ, помнится, меня смутил. Потому что про евреев я все-таки немного знал, но никогда не видел ни такой длинной лапши, ни таких приспособлений. Позже я подумал, что так в ее мозгу преобразился слух об итальянских спагетти.
Но вот ведь выучился, кое-что знал даже после нее. Сейчас этому впору удивляться. Насколько мы все-таки зависим в своем развитии от внешних условий?
(Вот сейчас уже появляются воспоминания людей, которые выросли при телевизоре, которым доступна стала литература, не существовавшая для нас. Но она не затронула и их: новые времена — новая бездуховность.)
Конечно, развитие многих из нас оказалось задержано. Интеллигенты в первом поколении, мы не имели наследственных библиотек — свою первую этажерку я заполнил сам. У прежних аристократов, у интеллигентов потомственных сословная и семейная традици облегчала личный поиск — основные, первоначальные понятия, вкусы, правила были заданы едва ли не от рождения; отсюда ранняя зрелость и Пушкина, и Пастернака. Мне все это пришлось вырабатывать долго, непоследовательно, порой мучительно, все подвергая переоценке.
Но, может, эта потребность в усилии значила для души не меньше, чем доступность пищи? Может, главное было в этом усилии, в этом душевном труде? А вот готовность к нему, наверное, задается отчасти природным устройством, отчасти воспитанием. В семье нам все же привили понятия о честности, совестливости, доброте, труде. И была, в конце концов, классика — первостепенная духовная пища. Были Пушкин и Лермонтов, Толстой и Чехов, и по репродуктору звучала великая музыка.
Поколение
Я поздно осознал свою принадлежность к поколению, даже как бы сопротивлялся чувству этой принадлежности, как сопротивлялся духу времени, моде. В этом сопротивлении есть, наверно, что-то «неблагочестивое» (слово, которым Томас Манн обозначал позицию священнослужителей, не откликавшихся на потребность времени в религиозном обновлении). Впрочем, время само, помимо моего желания, лепило и лепит меня, мой образ мира.
Поколение — это, между прочим, те, чье сердце откликнется на песенки Утесова или Шульженко, для кого «Под звездами балканскими» или «В лесу прифронтовом» пахнут воспоминаниями, талым снегом, керосиновой лампой, вкусом лекарств, первой влюбленностью. Любители нынешних певцов и ансамблей поймут друг друга через много лет лучше, чем я их.
Или вот это: в 1946 — 1947 годах мальчишки начинали во множестве болеть за «Динамо», самую популярную — после сенсационных гастролей в Англии — футбольную команду; годом позже — за ЦДКА. Болельщиков «Спартака» и «Торпедо» среди моих одноклассников были единицы, их время пришло еще лет через пять. По этой примете можно определять если не возраст, то болельщицкий стаж.
Я помню, как впервые услышал о баскетболе, — в Белоруссии, в городке Добруш, куда моего отца послали после войны работать на бумажную фабрику. Приятель Марик Веберов, сын портного, приехал из большого города — из Гомеля и рассказывал про необычную игру, где мяч забрасывают в корзину, висящую на столбе. Я мог понять все, кроме одной подробности: почему у этой корзины не было дна? Уж если забросили — так чтоб не вываливалось, чтоб видно было.
В волейбол у нас уже играли, а баскетбола не видели никогда.
Я помню фантастические рассказы про телевидение. В одном из таких рассказов человек заметил, что за ним следят с помощью телевидения, и разбил подглядывающий объектив. Представление об этом объективе (или экране) было неожиданным, мне казалось, что телевидение — это способность видеть на расстоянии как-то просто так… не знаю. О приборах я не думал.
(Дивный сон о книге с движущимися картинками — он обернулся нынешним ящиком.)
Как будут вспоминать мои дети свой нынешний дом — с телевизором, но без закутков, чердаков, чуланов, крылечек? Квартиру без печки, окна без морозных узоров на стеклах, без ваты и обломков елочных шаров между рамами? Воздушные шары, уже не способные взлетать, — когда-то предмет восторгов и переживаний, тема фольклора и поэзии. «Девочка плачет: шарик улетел». Теперь это из кино — почему-то нынешние шары у нас не летают.
Может быть, какое-то следующее поколение, поколение бескнижной, электронно-компьютерной цивилизации уже вообще не сможет нас понять. Да мы будем ему и не очень интересны.
Возможно, наше поколение останется последним, которое пережило войну и застало конечную фазу кровавой диктатуры.
Помните, сверстники, как прятались в бомбоубежище, как по военным московским улицам женщины вели огромные колбасы-баллоны с газом для аэростатов воздушного заграждения? Этих аэростатов было много в вечернем небе над химзаводом имени Карпова. Помните газеты, которыми были оклеены стены? Те, что над кроватью, читаны-перечитаны, прямо и вверх ногами: поздравления товарищу Сталину с 70-летием, речь товарища Вышинского на Генеральной ассамблее ООН, военные действия в Корее, футбольный матч «Динамо» — ЦДКА — здесь нижний край был оборван, открывалась грязно-желтая, в клопиных точках, фанера… с каким же счетом закончился матч?..
Помните хлебные карточки, очереди, хлеб с довесками? Как-то Марик Веберов, придя ко мне, упал в обморок — от голода. Мы-то сами не голодали.
Я помню, как к нашему дому приходили нищие — не те нищие, которых встретишь теперь в электричке, пухлые от запоя инвалиды, а настоящие, они благодарили за горбушку хлеба; я видел, как они потом перебирали, вынув из мешка, черствые, заплесневелые сухари. Это была настоящая нужда, настоящий голод. Иногда находилось для них и что-нибудь из вещей. Остаток рубахи, тряпицу, годную к употреблению, — все брали с благодарностью. Слава Богу, теперь не побираются ради куска.
В Добруше был лагерь дл военнопленных немцев, их водили на работы. Они раскрасили фабричную Доску почета под мрамор — не отличишь от настоящего — и, как рассказывали, умели делать замечательные кольца из тюбиков для зубной пасты. Я иногда смотрел, как они под охраной играли в футбол на фабричном стадионе. Это была потеха: стукнет по мячу — и сам падает. От слабости, как я понял потом. Однажды я столкнулся с ними по пути из магазина, где только что выстоял с карточками долгую очередь за хлебом. Группу вела низкорослая женщина с винтовкой, пленные шли нестройной толпой, и такой у них был жалкий вид, что помню свою презрительную мальчишескую мысль: «Вояки! А весь мир покорить хотели!» Один, поравнявшись со мной, жалобно попросил: «Брот, брот! Хлеба!» И я ему кинул маленький довесочек.
Я-то под немцами не жил, враги были для мен абстракцией, и ненависть к ним была отвлеченной.
А несколько лет спустя на станции Лосиноостровская, куда мы к тому времени переселились, я видел других заключенных: на путях остановился состав с зарешеченными товарными вагонами. Из-за решеток смотрели лица, и я смотрел на них с любопытством. Преступники. Уголовники. Представление об иных заключенных тех лет в моем сознании отсутствовало начисто — родители сумели отгородить мен от этого знания. Сейчас даже удивительно, как это удалось — им, школе, обществу.
Наша ностальгия по детству отравлена нечистой совестью. Когда мои сверстники, а тем более люди постарше перебирают сладостные московские впечатления о первом послевоенном мороженом или о «микояновских» творожках в лубяных коробках, пионерские восторги и мечты о полюсе — трудно теперь отвлечься от мысли, что в то же время, в те же дни, часы и ночи почти по соседству люди страдали и умирали от пыток, истощения, голода, издевательств.
Я помню, как с удовольствием принял известие об аресте врачей. «Бери взялся за дело», — сказал я, мальчик, читавший газеты и знавший, что Берия только что объединил под своей властью МГБ и МВД. Я не понял тревоги мамы — она только покачала головой и проговорила: «Что теперь будет?»
Мне было пятнадцать с небольшим, и я мог бы сказать с полным правом, что ничего не знал, ничего не понимал. Даже в семьях, где были арестованные, ухитрялись держать детей в неведении. В каком же смысле можно говорить сейчас о своей вине, об ответственности поколения за происходившее при нас?
Ссылка на неведение в таком возрасте вряд ли может все объяснить. Чтобы настолько ничего не замечать и ни о чем не задумываться, нужны были какие-то личные качества: несмелость ума, податливость совести, бессердечность, жестокость, трусость; тут уж не отвертеться. Разве не бессердечным (по меньшей мере) было мое удовлетворение арестом врачей? И постыдней незнания — что при виде арестантов не шевельнулось у меня ни жалости, ни сочувствия; любопытство, с каким я на них смотрел, было холодным, отчасти брезгливым; было жестокое чувство справедливости происходящего и своего превосходства: я-то был не преступник.
Не говорю о старших своих современниках, которым стоило бы глубже копнуть подоплеку бесспорно имевшей место искренности и убежденной веры. Не говорю о варианте откровенной подлости, лживости, трусости, шкурничества. Но с какого-то возраста и наше детское алиби перестает срабатывать.
Однажды ночью в нервном отделении Морозовской больницы, где я лежал с туберкулезным менингитом, поднялся необычный переполох, от которого я проснулся. Мимо наших стеклянных боксов проносили новенького мальчика. Его сопровождала мать, молодая яркая дама, и отец, особенно мне запомнившийся: очень маленький, в мундире серо-стального или мышиного цвета, с безжизненно-серым, каким-то ночным при свете включившихся ламп, ничего не выражающим и в то же время пугающим лицом. Такое лицо я видел единственный раз, но потом не раз представлял его, когда слышал о лицах ночных людей из МГБ. Он был оттуда. Мальчика срочно привезли с подозрением на серозный менингит. Диагноз не подтвердился, на другое утро его от нас перевели. Все очень хвалили спокойствие и достоинство, с каким держалась наш дежурный врач Вера Васильевна.
Это был 1949 год. Я написал в больничную стенгазету стихи к 70-летию Сталина. Спасибо Вам, товарищ Сталин, за то, что каждый день и час всегда Вы думаете и всегда заботитесь о нас.
В соседнем боксе лежала тринадцатилетняя девочка, больная хореей. Во время припадков она раздевалась догола — я смотрел на нее через стеклянную перегородку, на ее начавшую развиваться грудь, новое непонятное любопытство томило меня…
Но тут уже другая тема.
1976-1988
Анкета Марселя Пруста
Штрихи к анкете
Уже несколько лет я с интересом просматриваю анкету, которая публикуется в еженедельном приложении к немецкой газете «Франкфуртер альгемайне». Она известна как «Анкета Марселя Пруста», хотя великий француз был далеко не первым, кто принял участие в этой популярной салонной игре прошлого века. Сам подбор вопросов, кстати, отмечен духом этого века: что вы считаете счастьем, а что несчастьем, кем вы хотели бы быть, какие черты особенно цените в мужчине и женщине, какой недостаток кажется вам самым простительным, кто ваши любимые герои и героини в жизни и в литературе, где вы хотели бы жить и как вы хотели бы умереть, ваш любимый художник, композитор, поэт, писатель, ваше любимое имя, ваш любимый цвет, цветок, птица? — и в том же роде.
Что впечатляет, пожалуй, больше всего — так это бесконечное разнообразие ответов. Редкие бывают хоть отдаленно схожи. Среди называемых композиторов, поэтов, художников множество таких, о которых я, например, никогда и не слышал. Анкета напоминает об ограниченности любого отдельного опыта. Она свидетельствует о том, что нет единственно «правильных», единственно «высоких» вкусов, единственно «правильных» взглядов и представлений, «правильного» образа жизни, как нет «правильного», единственно красивого типа лица и «правильной» фигуры.
(Вспоминается друга анкета, верней, психологический тест времен моего детства: на вопросы надо было отвечать сразу, не задумываясь. «Великий русский поэт?» — «Пушкин!» Это выпаливалось автоматически едва ли не всеми, как отзыв на пароль, подтверждая лишь силу прочно вдолбленных стереотипов. Да ведь, кстати говоря, в тогдашней отгороженной от мира жизни мы просто и не могли знать многих имен. И как нам было отвечать на вопрос «Где бы вы хотели жить?», если мы не видели других стран и городов, просто не представляли реально других возможностей жизни?)
Но вот что меня всегда занимало особенно: существует ли между ответами одного человека какая-то взаимосвязь, характеризующая его личность, темперамент, свойства ума? Иными словами: закономерно ли соотносятся между собой литературные, музыкальные, человеческие пристрастия и предпочтения, а все вместе — с представлением, скажем, о счастье и несчастье, о недостатках и достоинствах? Составляется ли из этих ответов, как из фрагментов мозаики, какое-то не случайное целое?
Сходными вопросами задавался в свое время герой моего романа, пытавшийся по разрозненным фантикам составить представление о личности и судьбе незнакомого человека. «Всякий ли нос ко всякому ли подбородку приставишь?.. А если уж соединился такой нос с таким подбородком, то это определяет устройство гортани, а может, и пищевода, зубов и желудка».
Ответы уклончивые, шутливые, неполные, неискренние — в любом случае они что-то скажут о человеке, даже помимо его воли. Даже нежелание или неспособность отвечать могут быть по-своему красноречивы. Меня, например, иные вопросы ставят в тупик. Каков, скажем, мой любимый цветок? Перебираю в уме: все по-своему нравятся. Зависит иногда от букета, от обстоятельств. Любимое имя? Я помню, как долго мы выбирали имена своим детям — но, остановившись на одном, тотчас к нему привыкали, оно связывалось с конкретным, именно этим человечком, любил теперь это имя вместе с ним.
Но, может, эта неотчетливость пристрастий тоже по-своему меня характеризует — и связана с некоторыми другими моими чертами? С моей нелюбовью, например, к «жесткой» одежде, к стоячим воротничкам, к заскорузлой складке, с тем, что я предпочитаю пиджаку — мягкую куртку, а чемоданчику-«дипломат» — сумку, которую можно смять и засунуть в карман?..
Хотя о вкусах в одежде не мне рассуждать. Неумение быть модным лишь отчасти связано со свойствами характера — больше с обстоятельствами жизни. С детства мне слишком часто приходилось носить одежду, покупаемую на вырост, и до сих пор я неохотно расстаюсь со старыми вещами, если их еще можно носить.
Странное опять же дело: никак не получается ответить кратко и однозначно, все тянет оговориться, взглянуть с одной стороны, с другой… Тоже характеризующая черта.
Скажем, что я думаю о своих недостатках? Как-то взялся их у себя перебирать: оказалось, мне присущи едва ли не все вообразимые, хот и в разной степени. Кроме, пожалуй, глупости — но кто всерьез жаловался на свой ум? Разве что из кокетства. Если не считать патологических отступлений от нормы, абсолютно глупых людей, может быть, вообще нет. Можно быть недовольным своей памятью или математическими способностями — это другой разговор. Можно быть не способным к какой-то сфере деятельности, но оказаться весьма способным в другой. В уходе за животными своего стада, например. Или в домашних, семейных делах. «Чтобы иметь детей, кому ума недоставало?» Вот именно.
Глупость — свойство скорей социальное, чем индивидуальное. Глупеет человек в толпе, поддавшейся демагогии идеолога. Глупеет всякий, позволивший идеологии подменить собственный ум, опыт, здравый смысл. Глупеет человек, оказавшийся не на своем месте, занятый не своим делом.
А вообще в каждом из нас заложены, наверное, зачатки всех мыслимых человеческих свойств. (Писатель — тот уж просто обязан знать любую человеческую слабость по самому себе.) В заскоках воображения ты способен видеть себя насильником, тираном, вором, предателем — да кем угодно. И если не становишься им, то просто ли потому, что не представилось возможностей?
(Так можно приставить к туловищу одного существа голову другого и ноги третьего, тогда возникнет химера, гротеск, отвечающий комбинаторной способности человеческого ума. Но любой ли поворот в любой ли судьбе можно вообразить? Или зародыш судьбы до какой-то степени уже заключен во внутренней сути, в структуре личности каждого? — а обстоятельства лишь позволяют или не дают ей реализоваться?)
Известен эксперимент, показывающий, что определенный (весьма небольшой) процент подопытных животных реагирует на чужие страдания и стремится их прекратить. Животные способны и к самопожертвованию ради других; эта способность генетически запрограммирована, она служит сохранению рода — только ею тоже не все наделены в равной мере.
Люди от природы бывают более или менее чувствительны, совестливы, агрессивны. Даже, может быть, более или менее предрасположены к счастью. И попробуй пойми почему.
Не это ли чувство внутренней предрасположенности заставляет нас с интересом прислушиваться к версиям о прошлых существованиях. «Кем вы были в прошлом рождении?» — кому-то, возможно, показалось бы не лишним дополнить анкету и таким вопросом.
1988-1994
Пристрастия
Ваш любимый писатель?
Даже если бы я не называл имен, мои пристрастия будут очевидны из всего, что здесь написано. Ну, конечно, Мандельштам, Платонов, Фолкнер. Конечно же Пушкин, Гоголь, Достоевский…
Но почему, интересно, выходит: если Достоевский — то уже не Толстой?
Сопоставление — и почти неизбежное противопоставление этих имен давно стало общим местом. Это уже как тест, говорящий не столько о классиках, сколько о самом пишущем: по характеру предпочтений можно судить о некоторых свойствах личности.
(Так, почему-то парами существуют для нас, кстати, Пастернак и Мандельштам, Цветаева и Ахматова. Или у немцев Гете и Шиллер.)
В разные годы для меня больше значил то один, то другой. Достоевского я просто узнал позже, уже в институтские, сравнительно зрелые годы. До этого он у нас просто не издавался. Может, потому я обращаюсь к нему теперь чаще и нахожу в нем для себя больше.
Может, мне оказалось ближе мироощущение человека без семейного предания. А может быть, дело в том, что при всем величии Толстого он представляется мне более умопостижимым: кажется, что, сосредоточившись или поднатужившись, ты сам бы мог до чего-то подобного дойти. В Достоевском есть что-то принципиально дл меня недоступное, непостижимое.
Впрочем, стоило бы, наверное, раздельно говорить о творчестве Толстого и о его личности. Дожив до 82 лет, он вместил в себя едва ли не все доступное человеку, в том числе бездны мрачнейшие. Нет ничего нелепей, чем изображать из себя последователя Толстого: как можно сопоставлять себя с этой противоречивой полнотой, с этой безмерной сложностью? Результат бывает жалким до комизма. Кажется, доктор Маковицкий рассказывал о толстовце-румыне, который под впечатлением «Крейцеровой сонаты» оскопил себя — и, наведавшись потом в Ясную Поляну, был потрясен, убедившись, насколько сам его кумир не укладывается в рамки собственной проповеди.
В зависимости от поворота взгляда можно увидеть у Достоевского гипертрофированное развитие того, что Толстому представлялось частным случаем, болезненным исключением среди нормальной, всем очевидной жизни. Но можно увидеть и у Толстого предельное исследование лишь одной духовной возможности, одной идеи, частной для Достоевского.
Может быть, потому Достоевский смог написать сочувственную статью об «Анне Карениной», а Толстой ограничился лишь известным брезгливым замечанием об ущербности героев Достоевского.
Толстому не хватало у Достоевского ясности, здоровья, простоты. А Достоевский, отдава должное величию «Войны и мира», писал Страхову: «Явиться… с «Войной и миром» — значит явиться после… нового слова, уже высказанного Пушкиным, и это во всяком случае, как бы далеко и высоко ни пошел Толстой в развитии уже сказанного в первый раз, до него, гением нового слова».
Толстой довел до вершины повествовательные возможности XIX века. Он не хуже Фрейда ощущал и темные глубины подсознательного, иррационального, libido, но сам в них не погружался, оценивая и описывая все с позиций отстраненного, рационального здравого смысла. Про себя он знал о жизни, думается, несравненно больше, чем мог или считал возможным выразить: сам его литературный инструментарий не был приспособлен для описания некоторых вещей.
Достоевский оказался, пожалуй, более созвучен будущему веку. Толстой в большей мере принадлежит прошедшему. Он, в частности, довел до предела рационалистическое убеждение этого века, что все нужно (и можно) проверить критерием самоочевидной логики. Даже религи его и этика вполне рациональны. Я довольно поздно узнал его знаменитую запись в дневнике 5 марта 1855 года о возможности посвятить жизнь основанию «новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической».
Религия «без веры и тайны», на одном лишь практическом здравом смысле: век не видел в этом contradictio in subjecto; не видел и высший выразитель века — Лев Толстой.
1978-1988
«Лошадь в одноконной упряжке»
Ваш любимый герой?
На немногие вопросы анкеты я мог бы ответить так же уверенно и однозначно, как на вопрос о наиболее близкой, ценимой мною в мировой истории личности, иначе говоря, о человеческом образце. Уже много лет — и неизменно — для меня это Альберт Эйнштейн.
Казалось бы, почему именно он, гений науки, мне, в общем-то, недоступной? Но дело ведь не в науке и не в гениальности. Я готов лишь вчуже восхищаться, например, Альбертом Швейцером, сознавая, что даже в мыслях не могу себя с ним сравнивать. Чтобы бросить все прежнее ради некой идеи, а потом выдерживать многолетнюю подвижническую жизнь в тропиках, соответствовать представлениям, не позволяющим убить ненароком даже комара… — нет, для всего этого надо было обладать качествами, превосходящими обычные человеческие, мне, во всяком случае, недоступными. Ведь даже близкие Швейцеру люди, искренне желавшие быть рядом с ним, долго этой жизни выдержать не смогли — морально и просто физически.
В Эйнштейне же — при всей его гениальности — столько близкого мне и понятного. Эта житейская неприхотливость, это нежелание зависеть от вещей, готовность обходиться минимумом в одежде и обуви, это безразличие к деньгам, к славе, вообще к внешним обстоятельствам жизни…
Я испытываю странное удовлетворение при мысли, что именно такой человек совершил величайшее открытие века, изменившее наши представления о самом мироздании, и в результате оказался достаточно рано избавлен от забот о хлебе насущном, без горечи и ненужных испытаний оставаясь всю жизнь самим собой. Он вызвал бы мое восхищение независимо от научных достижений. И все-таки хорошо, что именно он создал теорию относительности. Есть тут какая-то высокая справедливость — редкая в нашей жизни.
Странно выглядит автобиография, которую Эйнштейн написал незадолго до смерти. (Он сам не без иронии назвал этот текст «некрологом».) Здесь нет обычной родословной, не приведены даже имена родителей и дата собственного рождения; лишь однажды вскользь упомянуто, что он еврей. Говорится с первых же строк о проблемах прежде всего научных и философских — главные события для него происходили в области духа.
Долгое врем его мало интересовала государственная и национальная принадлежность. Он был гражданином Германии, потом Швейцарии, потом снова Германии. «Не имеет значения, где ты живешь… — писал он Максу Борну. — Я нигде не пустил глубоких корней… Сам беспрестанно скитаюсь — и везде как чужак… Идеал дл такого человека, как я, — чувствовать себя дома везде, где со мной мои родные и близкие».
То, что он еврей, помогли ему ощутить, по словам самого Эйнштейна, «больше неевреи, чем евреи». Не принадлежавший ни к какой конфессии или религиозной общине, противник любого национализма, он поддержал, однако, сионистское движение, увидев в нем единственное убежище для гонимых. Проблема трагически обострилась, когда в 1933 году он вынужден был покинуть страну, где родился, чтобы уже не вернуться в нее никогда. Впоследствии он не желал, чтобы даже его труды выходили в Германии — «из чувства еврейской солидарности».
Стал ли он своим в Соединенных Штатах, стране, где получил приют и удостоился всевозможных почестей? «Вот уже семнадцать лет, как я живу в Америке, — читаем мы в одном из его писем, — но дух этой страны остался мне совершенно чуждым. Надо избегать опасности стать поверхностным в мыслях и чувствах, а эта зараза здесь носится в воздухе».
До конца дней этот подлинный гражданин мира ощущал себя одиноким во времени — по отношению к поколениям предков, и одиноким в пространстве — по отношению к любой стране. Но не свидетельствует ли такое одиночество о высшей степени личной свободы, олицетворением которой Эйнштейн представляется мне во всем: в жизни, в научной деятельности, в общественно-политической активности, которая становилась порой вынужденной, ибо для все большего числа людей он оказывался воплощением совести, духовной и просто житейской опорой в трагических перипетиях эпохи?
«Страстный интерес к социальной справедливости и чувство социальной ответственности, — писал Эйнштейн, — противоречили моему резкому предубеждению против сближения с людьми и человеческими коллективами. Я всегда был лошадью в одноконной упряжке и не отдавался всем сердцем своей стране, государству, кругу друзей, родным, семье. Все эти связи вызывали у меня тягу к одиночеству, и с годами стремление вырваться и замкнуться все возрастало. Я живо ощущал отсутствие понимания и сочувствия, вызванное такой изоляцией. Но я вместе с тем ощущал гармоническое слияние с будущим. Человек с таким характером теряет часть своей беззаботности и общительности. Но эта потеря компенсируется независимостью от мнений, обычаев и пересудов и от искушения строить свое душевное равновесие на шаткой основе».
Он ведь и в науке шел путем одиноким, вырываясь из устоявшихся представлений. И надо отдать себе отчет, какого интеллектуального, духовного, да просто человеческого мужества потребовал этот прорыв мысли, какой внутренней свободы от господствующих авторитетов, от привычного, казавшегося единственно верным взгляда на мир. А когда теория относительности стала получать блестящие подтверждения, он уже был занят другим поиском, который потребовал многолетних усилий и который сам Эйнштейн назвал в одном из писем «бесплодным» — попыткой создать единую теорию поля. Уже после смерти Эйнштейна стало все чаще звучать мнение, что он и в этой области предвосхитил многие позднейшие догадки. Ну, а если бы, допустим, нет? Разве не остался бы этот человек для нас тем же образцом духовного, интеллектуального мужества и верности себе, достойным восхищения искателем истины?
«Нет ни одной идеи, относительно которой я был бы убежден, что она выдержит испытание временем, — писал Эйнштейн в 1949 году М. Соловину. — Я вообще не уверен, что нахожусь на правильном пути, и в глубине души недоволен собой. Да иначе и быть не может, если ты обладаешь критическим умом и честностью, а чувство юмора и скромность позволяют не терять равновесия вопреки внешним воздействиям».
Какими понятными и близкими кажутся мне эти слова о чувстве юмора и скромности! Или те, где Эйнштейн формулирует свое этическое кредо: «Что должен делать каждый человек, это давать пример чистоты и иметь мужество серьезно сохранять этические убеждения в обществе циников. С давних пор я стремлюсь поступать таким образом — с переменным успехом».
Наука для такого человека означала отнюдь не только профессию, занятие среди прочих. Его отношение к ней можно назвать в каком-то смысле религиозным. Зарабатывать на жизнь Эйнштейн предпочел бы чем-то другим — стоит вполне всерьез отнестись к его желанию стать, например, смотрителем маяка. Наука влекла его возможностью чистейшей, ничем не замутненной свободы. «Как и Шопенгауэр, я прежде всего думаю, — писал он в речи к 60-летию Макса Планка, — что одно из наиболее сильных побуждений, ведущих к искусству и науке, — это желание уйти от будничной жизни с ее мучительной жестокостью и пустотой, уйти от уз вечно меняющихся собственных прихотей… Но к этой негативной причине добавляется позитивная. Человек стремится каким-то адекватным способом создать в себе простую и ясную картину мира; и не только для того, чтобы преодолеть мир, в котором он живет, но и для того, чтобы в известной мере попытаться заменить этот мир созданной им картиной. Этим занимаются художник, поэт, теоретизирующий философ и естествоиспытатель, каждый по-своему… Душевное состояние, способствующее такому труду, подобно чувству верующего или влюбленного».
Что до религии как таковой, то Эйнштейн как-то сказал, что верует в Бога Спинозы, который являет себя в гармонии всего сущего, но не в Бога, который возится с поступками людей, награждает и наказывает. «Я не хочу и не могу также представить себе человека, остающегося в живых после телесной смерти, — что за слабые души у тех, кто питает из эгоизма или смешного страха подобные надежды… Мне достаточно испытывать ощущение вечной тайны жизни».
Незадолго до смерти он назвал себя в одном из писем «глубоко религиозным неверующим». В смысл этих слов стоит вникнуть. Ибо этот человек в самом деле был, как немногие, причастен к некой великой тайне.
1989
Опыт смерти
Вопрос анкеты: Как бы вы хотели умереть?
1 Раз-другой в жизни я как бы примерял смерть — и не помню страха.
Однажды во врем игры в городки чьей-то сорвавшейся битой мне угодило в висок. Я понял это, лишь когда очнулся. Даже боли не успел почувствовать, но четко помню, как подумал: ну вот я и умираю. Затихал гул — как будто удалялся самолет, потом я открыл глаза, увидел над собой перепуганное лицо приятеля. Он был мне так благодарен за то, что я остался жив.
Было беспамятство от наркоза при операции. Вполне мог бы после нее не проснуться — легкая смерть.
Однажды я плавал в шторм, огромная волна вдруг захлестнула меня, увлекла вглубь, перевернула. Я помню, как подумал безо всяких отчетливых чувств: только бы не стукнуло головой о камень. Накануне на соседнем пляже разбился и утонул один военный.
А потом долго еще томился по испытанному тогда ощущению, по растянутому мигу, когда меня охватила, влекла и переворачивала страшна и в то же время нежная сила, с шершавыми бурлящими пузырьками по коже…
Но нет, это все как бы еще не настоящее. Что мы можем на самом деле знать об этих мгновениях, когда ты — лишь поле борьбы небыти с бытием, и даже не совсем уже ты, вот что главное?
Но ведь, в конце концов, все с этим справлялись.
Писательское желание: умереть так, чтоб можно было осознать и описать миг перехода.
2 Говорят, никому не дано правдиво описать смерть: все будет умственная реконструкция. Но вот как это делает Платонов:
«Никакой смерти он не чувствовал — прежн теплота тела была с ним, только раньше он ее никогда не ощущал, а теперь будто купался в горячих обнаженных соках своих внутренностей… Наставник вспомнил, где он видел эту тихую горячую тьму: это просто теснота внутри его матери, и он снова всовывается меж ее расставленными костями, но не может пролезть от своего слишком большого старого роста. Видно было, что ему душно в каком-то узком месте, он толкался плечами и силился навсегда поместиться» («Происхождение мастера»).
Или в «Чевенгуре»:
«Дванов увидел вспышку напряженного беззвучного огн и покатился с бровки на дно, как будто сбитый ломом по ноге. Он не потерял ясного сознания и слышал страшный шум в населенном веществе земли, прикладываясь к нему поочередно ушами катящейся головы… Он сжал ногу коня обеими руками, нога превратилась в благоуханное тело той, которой он не знал и не узнает, но сейчас она ему стала нечаянно нужна. Дванов понял тайну волос, сердце его поднялось к горлу, он вскрикнул в забвении своего освобождения и сразу почувствовал облегчающий удовлетворенный покой. Природа не упустила взять от Дванова то, зачем он был рожден в беспамятстве матери: семя размножения, чтобы новые люди стали семейством. Шло предсмертное врем — и в наваждении Дванов глубоко возобладал Соней. В свою последнюю пору, обнимая почву и коня, Дванов в первый раз узнал гулкую страсть жизни и нечаянно удивился ничтожеству мысли перед этой птицей бессмертия, коснувшейся его обветренным трепещущим крылом».
Правда ли это? Тут больше, чем правда. Такого не мог бы рассказать сам вернувшийся к жизни Дванов.
Или вот: «Мир тихо, как синий корабль, отходил от глаз Афонина: отнялось небо, исчез бронепоезд, потух светлый воздух, остался только рельс у головы. Сознание все больше сосредоточилось в точке, но точка сияла спрессованной ясностью. Чем больше сжималось сознание, тем ослепительней оно проницало в последние мгновенные явления. Наконец, сознание начало видеть только свои тающие края, подбираясь все больше к узкому месту, и обратилось в свою противоположность» («Сокровенный человек»).
С этим можно сравнить только вершины Фолкнера:
«Он был еще жив, когда начал падать с седла. Сперва он услышал грохот, а еще через миг понял, что, вероятно, почувствовал удар, прежде чем услышал выстрел. И тут обычное течение времени, к которому он привык за тридцать три года своей жизни, нарушилось. Ему показалось, что он ударился о землю, хотя он знал, что еще не долетел до нее, еще падает, а потом он перестал падать, очутился на земле и, вспомнив все раны в живот, какие ему довелось видеть, подумал: «Если я сейчас не почувствую боль, значит, конец». Он жаждал почувствовать ее и никак не мог понять, почему она медлит. Потом он увидел провал, бездну где-то над тем местом, где должны быть его ноги и, лежа на спине, он видел, как через эту бездну тянутся оборванные и спутанные провода нервов и чувств, слепые, как черви, тоньше волоса, они ищут друг друга, чтобы снова соединиться, срастись. Потом он увидел, как боль, словно молния, прочертила пустоту. Но она пришла не изнутри, а откуда-то извне, из такой знакомой, уходящей от него земли. «Постой, постой, — прошептал он. — Подступай потихоньку, не вдруг, тогда я, может быть, тебя вынесу. Но она не желала ждать. Она с ревом обрушилась на него, подбросила его и скорчила… И тогда он вскрикнул: «Скорей! Скорей же!» — глядя из кровавого рева вверх, на лицо, с которым его навеки связал, сочетал этот выстрел» («Деревушка»).
Сравним это с описаниями классиков прошлого века. Вот Толстой:
«И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг все выходит сразу, и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон… Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.
Вместо смерти был свет.
— Так вот что! — вдруг вслух проговорил он. — Кака радость!
Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Дл присутствующих же агония его продолжалась еще два часа» («Смерть Ивана Ильича»).
А вот как умирает чеховский врач:
«Андрей Ефимыч понял, что ему пришел конец… Стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера, пробежало мимо него; потом баба протянула ему руку с заказным письмом… Сказал что-то Михаил Аверьяныч. Потом все исчезло, и Андрей Ефимович забылся навеки» («Палата N 6»).
Чувствуется, что Чехов и Толстой все-таки люди рационального, естественно-научного века; век, к которому принадлежали Платонов и Фолкнер, уже больше знал о кошмарах и образах бессознательного и о том, как их выразить. Этому веку дано, может быть, подойти к какому-то великому синтезу; он его пока не осилил, но вспышки иногда пробиваются.
Я знаю единственную писательскую попытку описать опыт собственного умирания: Василий Розанов, как добросовестный исследователь, пробует диктовать и просит записывать свой предсмертный бред: «От лучинки к лучинке. Надя, опять зажигай лучинку, скорее, некогда ждать, сейчас потухнет. Пока она горит, мы напишем еще на рубль. Что такое сейчас Розанов? Странное дело, что эти кости, такими ужасными углами поднимающиеся, под таким углом одна к другой, действительно говорят об образе всякого умирающего… Все криво, все негибко, все высохло… Мозга, очевидно, нет, жалкие тряпки тела… Тело покрывается каким-то странным выпотом… Это именно мертвая вода…»
1966 — 1988
Уроки счастья
Вопрос анкеты
«Ваше представление о счастье? Какое мгновение вашей жизни вы назовете счастливым?»
Пытаюсь в замешательстве вспомнить — перебираю в первом для всех ряду. Мгновения любви?.. Рождение ребенка?.. Творческая удача?.. Общие места. Мгновений — именно мгновений было немало…
Вот почему-то мелькнуло: открылась дверь автобуса, увидел на освещенной электричеством зимней остановке женщину с тортом в руке, она, согреваясь, пританцовывала и чуть поворачивалась в ритме вальса, прижав круглую коробку к животу, под фонарем светились снежинки. И прежде чем дверь снова захлопнулась, я ощутил…
Или утром — проснулся еще в предрассветных сумерках, за открытым окном щебечут птицы, рядом спит жена, за стеной в разных комнатах сопят, досматривая сны, мои дети, посвистывает носом собака…
Я чувствую, что искать надо здесь, среди прозрений самой обычной жизни.
Поразительней всего это сделал в любимом мною стихотворении Пастернак. Там человека привезли в больницу, видимо, с инфарктом, и он, приготовившись умирать, глядит на освещенную закатом стену:
О Господи, как совершенны
Дела твои, — думал больной.
Поразительно это тем более, что, по рассказам переживших инфаркт, это состояние бывает связано с чувством тоски и страха, чувством физиологическим, неподвластным контролю воли и разума, возможно, обусловленным выделением каких-то веществ.
Но, видимо, и физиология не так уж независима от нашей духовной сути — я верю герою пастернаковского стихотворения, как верю самому Пастернаку, который описывал то же чувство в письме из больницы: «В промежутках между потерею сознания и приступами рвоты меня охватывало такое спокойствие и блаженство!.. Господи, — шептал я, — благодарю тебя за то, что ты кладешь краски так густо и сделал жизнь и смерть такими… И я ликовал и плакал от счастья».
Чтение Пастернака дарит уроками счастья. Это чувство открывается по ту сторону любых страданий и горестей способным и достойным его ощутить.
А в чем достоинство? В способности прежде всего. Это свойство внутреннее, сродни религиозному мироощущению — оно может быть как будто вовсе не связано с обстоятельствами внешней жизни.
Тема и вариации
Райский уголок Форосского парка в Крыму. Это он так называется: Райский уголок. Ароматные тенистые деревья, пруды с золотыми рыбками. Вот, кстати, образчик чистейшего наслаждения: дарова пища сыплется с неба, и лишь изредка, не всерьез, имитируется борьба за существование — когда девочка бросает с мостков в воду хлебные крошки. Эскимос или бедуин из пустыни принял бы слово о рае без иронической оговорки. Не хватает разве что гурий — но их тоже нетрудно найти.
Отчего же нам даже здесь не дается сполна чувство блаженства? Со стороны, где-нибудь в кино, мы оценили бы — мы позавидовали бы сами себе. А тут… ну ходим по райскому саду, ну дышим благоуханием, ну кормим золотых рыбок — а счастья все-таки нет. Нет спокойной неги, нет полноты длительного восторга. В таких садах томились шахские наложницы и дочки и все рвались куда-то. И отовсюду рвутся.
Попробуй объясни жизнерадостному обрубку на инвалидной тележке, который подкатывает к пивной, скрежеща подшипниками, — попробуй объясни ему, почему кончает с собой блестящая кинозвезда, имеющая, казалось бы, все: здоровое тело, жизненные блага, деньги, успех, любовников, золотой унитаз в стокомнатном дворце. Трудно понять, что на любых ступеньках житейской лестницы возможна та же тоска, что способность к счастью зависит от чего-то другого.
Сиживали и мы в роскошных ресторанах для иностранцев, с видом на Кремлевские башни, и на столах имелась икорка обеих цветов, и коньячок «Наполеон», и музыканты играли что-то сладкое, обволакивающее, и красавицы были доступны. И на солнечных пляжах мы леживали, на фоне желтого песка и синей воды, объяснявших цветовые пристрастия сюрреалистов (четкий морской воздух, ртутные тени, волосяные контуры)… Но как же все-таки насчет счастья?.. Что же это в самом деле такое, господа?
Один мой герой написал целый трактат, объясняя, что яблочко, надкушенное прародителями нашими в раю, заразило их оскоминой скуки. Она, скука, и заставляла их бежать от блаженства — неизвестно к чему, главное — от чего; а этого именно и добивался Творец: ему нужно было, чтобы кто-то поддерживал движение, энергию замышленного им…
… да, про заграницу забыл, жаль. И за границей бывали, и там сиживали, и там видывали. Ну да что уж теперь. Экклезиаст все уже и так сказал: суета сует. И там суета. И там бросаются с мостов, глотают пачками прекрасное снотворное, которого у нас днем с огнем не достать. Хотя колбасы там полно, и джинсы дешевле наших.
Что ж, будем считать, что способность к счастью в самом деле больше определяется внутренними человеческими свойствами, нежели внешним совпадением. Конечно, совпадение желательно; неблагоприятные услови любого могут перемолоть, они не дают осуществиться способностям… да что говорить. Но есть люди, предрасположенные к счастью по самому своему устройству. «Счастливый по природе при всяческой погоде», — как сказал о себе поэт. Таких счастливцев лучше искать среди художников, среди музыкантов-исполнителей. Имеющему дело со словом, с человеческими глубинами это дается трудней…
Вот, впрочем, опять же счастливейшая кинозвезда жалуетс в интервью, что лишена счастья материнства. Допустим, она не так уж переживает; это она отчасти для нас жалуется, чтобы мы не завидовали, чтобы оценили свое богатство. И она права. Сколько знаменитых творцов искренне рады бы перевоплотиться в пресловутую семипудовую купчиху. И правильно.
Потому что купчиха счастливей. Потому что счастливей всех какой-нибудь южный спекулянт фруктами, никогда не заботившийся ни о каких высоких материях, о свободе там или об истине, но способный просто наслаждаться жратвой, выпивкой, бабой, обилием денег. И не нам опровергать его.
Возможно, одна из самых благих задач литературы — напоминать и объяснять человеку, что у других не лучше. У всех так, и вам даже спокойнее.
Лучше всего сейчас вам, вот именно вам, если у вас не болят зубы, если вы не беретесь себ ни с кем сравнивать, никому завидовать. Вкусней всех вин холодная вода из ручья, когда очень хочется пить. Или рюмка водки с черным хлебушком да с луковкой в компании желанных друзей (особенно когда придешь с мороза). Кто испытывал, согласится. Ах, если б только это было возможно не на краткий миг, а постоянно!..
(Как бывает состояние беспричинной, патологической хандры, меланхолии, депрессии, объясняемое скорей клиническим дисбалансом химических веществ в организме или магнитными бурями в космосе, так накатывает порой беспричинное и тоже, наверно, клиническое чувство счастья.)
Высшие мгновения жизни бывают невыносимы, их проще вспоминать, чем переживать. Возможна ли постоянная молния, непрерывная просветленность?
Счастье и полнота
Можно ли считать способность к счастью, жизни безмятежной, в согласии с собой и миром — нормой, как норма, например, здоровье по сравнению с болезнью? Ведь и здоровье, телесное или душевное, в жизни реальной — скорей исключение; здесь все полно неустройства; жаждущие любви мужчины и женщины бродят по непересекающимся тропкам, не умея найти друг друга, а если находят — глядишь, и это обернется потом похмельным раскаянием. И куда деваться в конце концов от смерти, предваряемой страданием? А великое искусство, велика духовная жизнь, дарящие нас самыми глубокими переживаниями, — возможны ли они без знания трагического?
На свете счастья нет, а есть покой и воля.
Покой — суррогат счастья, воля — отнюдь не свобода (в конечном счете мучительная), а скорей освобождение от необходимости выбирать, решать, бороться: тот же покой.
Да, пожалуй, надо бы здесь сперва определить понятия. Ведь и Пастернак оговаривается: «Счасть без подвига нет». Упомянутому моему герою, понявшему, как мудро природа или Господь позаботились о совершенствовании рода людского, устроив так, что человеку мешает быть счастливым скука благополучного однообразия, пришло однажды в голову и другое: наверно, правильно обеспечить счастье непритязательному большинству, которое его жаждет и к нему склонно. Но принадлежность высшего дара — внутреннее беспокойство и устремленность; они не дают счастья, хотя нужны для общего родового существования. Может быть, гениальная глубина дается как компенсация за обделенность природным счастьем. И наоборот, простодушная удовлетворенность компенсирует отсутствие этого дара. Правда, соответствие дается не всегда, тогда возникают честолюбивые недоумки, несчастные графоманы или же ленивые, не проявившие себя таланты.
«Почему ты думаешь, что ты должна быть счастливой?» — спросил однажды жену О. Мандельштам. И она задумалась: «Кто знает, что такое счастье? Полнота и насыщенность жизни, пожалуй, более конкретное понятие, чем пресловутое счастье».
Одно дело — не знать о предвечном трагизме бытия или, зная, уклоняться от соприкосновения с ним (как уклоняешься от визита к больным и несчастным знакомым, предпочитая знаться лишь со здоровыми и благополучными), другое — пробиться к постижению счастья через трагическое знание. И когда нам внятней голос вечности: в миг осуществления, взлета, долгожданного события, любовного соединения? Или потом, когда мы обнаруживаем, что жизнь продолжает идти своим чередом и от твоего короткого торжества в ней едва ли что изменилось? Закончен труд, отгремели аплодисменты, иссякло желание, прошел твой день — пройдет и твоя жизнь. Мертва и бескрайня пустыня Вселенной, и все, что ты мог сделать, — это добавить частичку своей жизни, духовной энергии для поддержания ее общего тепла.
Право на счастье
Томас Манн с удовольствием приводил один эпизод из биографии Гете:
«Гете вспоминает об английском экономисте и утилитаристе Бентаме и находит, что «быть в его возрасте столь радикальным — просто верх безумия». Ему отвечают: «Если бы ваше превосходительство родились в Англии, вы вряд ли избежали бы радикализма и роли борца со злоупотреблениями». А Гете на это с мефистофельской миной: «За кого вы меня принимаете? Я стал бы выискивать злоупотребления? Я, который в Англии жил бы за счет этих злоупотреблений? Родись я в Англии, я был бы богатым герцогом, или, скорее, епископом с годовым доходом в тридцать тысяч фунтов стерлингов». Прекрасно. Но если бы ему достался не главный выигрыш, если бы он вытащил пустой номер? Ведь пустых номеров бесконечно много! А Гете на это: «Дорогой мой, не всякий создан для большого удела. Неужели вы думаете, что я совершил бы такую глупость и взял пустой билет?»
Разумеется, это шутка. Но только ли шутка? Не звучит ли в ней глубокая метафизическая уверенность, что никогда и ни при каких обстоятельствах он не мог бы родиться непривилегированным, и в то же время не содержится ли в этой уверенности нечто вроде сознания свободы воли, хотя и свободы, стоящей за пределами личности? Право, не плохо! Родитьс голодающим революционером, сентиментальным идеалистом — вот что он называет «глупостью»… Раз существуют прирожденные заслуги, значит, существует и прирожденная вина, и если глупо родиться на свет божий жалкой посредственностью, бедняком или больным, то следовательно, такой преступник подлежит наказанию, — если не в эмпирическом, то уж, конечно, в метафизическом смысле… В этом «Что ж, погибайте!» заключена великая бессердечность; если же понятие «предназначение», с которым перекликается понятие метафизической отверженности, относится к понятиям христианским, то в нем христианство поворачивается к нам своей аристократической стороной…»
И словно в ответ, словно в противовес другую позицию провозглашал, харкая чахоткой, Белинский: «Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен за счет каждого из моих братьев по крови», — то есть счастья всего человечества.
За этим восклицанием (искренность которого вне сомнений) — вся история совестливых поисков и метаний русской литературы и русского общества: за ним чувство интеллигентской вины перед «сеятелем нашим и хранителем», и размышления Достоевского о невозможности, недопустимости Фета во время лиссабонского землетрясения, и хождение в народ, и стыд за привилегии ценой страданий других, и отказ от имения, и накликивание революции — вплоть до повинной убежденности Блока в справедливости и заслуженности потрясений и кар, обрушившихся на образованные слои, до самоотверженности и жертвенности современного диссидентства.
За этой нечаянной перекличкой — два противоположных типа духовной — и возможно, природной — организации людей, два принципа самоощущения в мире и обществе; отсюда же и разный подход к задачам искусства.
Для писателя тут проблема, которой вполне могут не знать представители других профессий, ученые, например, или музыканты, или живописцы. Писатель — по самой природе словесного своего творчества — имеет дело со всей противоречивой сложностью человеческой жизни, в том числе общественной; ему приходится быть голосом, а то и совестью других. Уклониться от этой функции не так просто. Тут почва для драмы, заслуживающей внимания.
Куда, в самом деле, деваться человеку, сделавшему своей профессией осмысление жизни, от фундаментального, неустранимого ее трагизма, от сознания несовершенства сущего и неизбежности смерти? От догадки, что борьба с жизненной несправедливостью, возможно, так же вечна и безысходна, как борьба с глупостью и природным неравенством?
Именно развитая, а тем более выдающаяся личность по определению оказывается обречена противостоять преобладающему потоку. Степень этой несовместимости с окружением может быть самой природой обострена до болезненной крайности — вспомним хоть Кафку. Такую судьбу не выбирают, как не выбирают родителей или свое тело. Господь создал этот инструмент, чтобы мы заглянули через него в бездны того мира, который теперь зовется его именем, — мира Кафки.
Все так — и все оказывается не так, едва мы вглядимся в возможность другого существования.
«Выразить счастье существования»
«Почему ты считаешь, что должна быть счастливой?» Пастернаку этот вопрос Мандельштама показался бы странным. Человек предназначен для счастья («как птица для полета», — тут же приплетается сомнительный афоризм), потому что само существование — счастье. Об этом — вся поэзия Пастернака и вся его проза.
Призвание искусства, по его убеждению, — «выразить счастье существования». «Относил ли он это только к своей поэзии?» — спросил я однажды у Вяч. Вс. Иванова. «Как ни странно, нет», — отвечал он и подтвердил свои слова воспоминаниями о некоторых разговорах с поэтом, цитатами из писем, не знаю, напечатанных ли; я могу сейчас воспроизвести по памяти лишь общий их смысл. Пастернак, по словам Иванова, считал, что вообще сущность поэзии — в разговоре о счастье; что «мировая скорбь» у Лермонтова (которому посвящена «Сестра моя — жизнь») — нечто наносное; он признавался, что долго не мог (или не хотел) писать ни о чем страшном: например, о голоде, о ленинградской блокаде, об ужасах войны и т.п. Сравнивать снежинки с крестами Варфоломеевской ночи, говорил он, можно лишь в относительно благополучные времена, когда реальной Варфоломеевской ночи нет. Блок мог писать об Апокалипсисе, пока Апокалипсис не был реальностью. К концу жизни что-то в этой пастернаковской позиции, видимо, изменилось…
Этот разговор привел мне на память одно размышление К. Ясперса. Он видел ограниченность Гете в его безоговорочном приятии мира, в стремлении как угодно сохранить равновесие с самим собой. «Нам ведомы ситуации, в которых у нас уже не было желания читать Гете, в которых мы обращались к Шекспиру, к Библии, к Эсхилу, если вообще еще были в состоянии читать… Существуют границы человека, о которых Гете знает, но перед которыми отступает… Было бы неверно сказать, что Гете не чувствовал трагическое. Напротив. Но он ощущал опасность гибели, когда решался слишком близко подойти к этой границе. Он знает о пропасти, но сам не хочет крушения, хочет жизнеосуществления, хочет космоса».
Проблема станет, пожалуй, нагляднее и доступнее, если мы чуть приспустимся с олимпийских высот. Назвать ли гетеанцем интеллектуала, прожившего двенадцать лет при Гитлере без особого разлада с собой — не признавая нацизма, не причиняя зла другим, но и не терзаясь мыслями о мучениках лагерей смерти, чувством вины за бессильное молчание, — человека, не отказавшего себе в праве на независимость и уют среди общих бедствий, пусть даже и терпевшего неудобства, вплоть до голода и бомбежек, в одной из которых он мог, наконец, погибнуть?..
Э, что переносить разговор на немецкую почву — разве что для наглядности; это все наша проблематика, знакомая по собственной шкуре, не изжитая до сих пор. Каждый искал решения на свой лад, и вряд ли кому удавалось устроиться удобно, без потерь нравственных либо житейских.
Все, что делает нам честь, не облегчает нашей жизни.
Заметки о Гете, которые я привел несколькими страницами выше, Томас Манн писал в 1922 году, когда надеялся собственную жизнь до старости построить по гетевскому образцу. В дневнике 14.03.1934 года, вытолкнутый событиями на чужбину, он с гордостью и ностальгией вспоминает слова Готтфрида Бенна: «Знаете ли вы дом Томаса Манна в Мюнхене? В нем, право же, есть что-то гетевское». И добавляет: «То, что я вытолкнут из этого существования, — тяжкий сбой в моем жизненном стиле и судьбе». И уже на борту трансатлантического парохода, по пути в Америку, узнав подробности Мюнхенского соглашения, «несомненно одной из самых постыдных страниц истории», Томас Манн записывает в дневнике 20.09.1938 года: «Отвернуться, отвернуться! Ограничиться областью личного и духовного. Мне нужна душевная ясность и сознание своей привилегированности. Бессильная ненависть не по мне». Годом раньше он употребил то же слово, с нелегким сердцем включаясь в политическую борьбу антифашистской эмиграции: «Человек рождается для свободы и веселья, а не для этого». «Сбоем в жизненном стиле и судьбе» представляется ему сам факт, что он, рожденный и предназначенный дл другого, оказался изгнанником, оппозиционером. Но уклониться от вызова судьбы, от этой пусть вынужденной роли он считал уже недостойным.
Не будем, кстати, забывать, что Гете вел речь лишь о привилегированности социальной. Не будем забывать, что собственная жизнь поэта отнюдь не была безоблачной, что он испытал терзания, другим неведомые, был близок к самоубийству. По Ясперсу, ограниченность Гете — оборотная сторона великого его достоинства: глубоко загнав внутрь свой «опыт трагического», он пришел на этой основе к «несравненно широкой человечности понимания», котора способна уравновесить, смягчить напряженно-тревожное и трагически-болезненное состояние душ и умов, характерное для Европы ХХ века.
Без такой опоры и равновесия нам всем трудно было бы держаться.
Можно проникаться страданиями других, чтобы разделить их и, сочувствуя, уменьшить, взять их часть на себя. Но можно, не уменьшив и не разделив чьего-то несчастья, привнести счастья в общую жизнь.
Я снова думаю о Пастернаке. По воспоминаниям А. Эфрон, он чувствовал себя виноватым потому, что «с ним не случилось того, что со мной». (Тут он был противоположен тем, кто чувствовал на себе вину за то, что с другими это случилось.) «Его доброта была лишь высшей формой эгоцентризма; ему, доброму, жилось легче, работалось лучше, спалось крепче… Это он сам знал и сам об этом говорил».
Пусть так. Но какое благо для всех нас, что был человек, умевший в этой жизни помнить и напоминать нам о счастье существования, учивший нас ему, подтверждавший, что поиск смысла, опоры, гармонии, красоты, надежды вопреки всему не так уж наивен и обречен; доказательство тому — само существование этого мира, который на чем-то все-таки держится и не допускает себя до саморазрушения.
1977-1990