Из дневников этих лет
Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2018
Так и было
Мне трудно было читать воспоминания Самуила Эстеровича; ещё труднее пытаться их осмыслить… Как объяснить эту особенность читательского восприятия скромных мемуаров одного из вильнюсских евреев, который чудом выжил в Катастрофу, а спустя много лет решил рассказать «о том, что было»?
Правда — вот простой ключ к этой загадке. Правдой дышит каждая строка Самуила Эстеровича. Правда потрясает, хотя одновременно нередко повергает читателя в растерянность. Признаюсь: именно на этих, самых «трудных», страницах воспоминаний я останавливался особенно подолгу.
Поведав о том, как автор и его семья скрывались от фашистов в подземном тайном убежище («малине»), мемуарист заметит: «Нам пришлось пройти через воистину дантовские сцены». Имя великого флорентийца, резко обнажившего тёмные бездны людского существования, было упомянуто здесь не всуе. Вновь и вновь память С. Эстеровича вырывает из прошлого эпизоды, где обстоятельства жёстко испытывают самое суть человека, где — на поверхностный взгляд — подвергается сомнению вечное: гуманизм, мораль, долг, любовь…
Вот женщина выдаёт во время допроса в гестапо своих близких.
Вот отец-еврей, чтобы спастись самому, рассказывает гитлеровцам о сыне от жены-христианки, который служит в германской армии.
Во время «детской акции» в гетто малышей уводят на смерть, а родители вынуждены зачастую смириться.
Прячась в подземелье, люди задыхаются от нехватки воздуха; при этом одни сходят с ума, оглашают укрытие воплями, другие же, не колеблясь, убивают кирпичами соседей: ведь где-то рядом враги…
Я перечислил только немногие из «дантовских» сцен в большой рукописи С. Эстеровича. Нет, не случайно после войны иные бывшие узники гетто и концлагерей не хотели рассказывать о пережитом, а главное — как бы прятали воспоминания о Катастрофе от самих себя.
И всё-таки не уйти от вопросов: надо ли говорить об этом; не подорвут ли подобные напоминания нравственное здоровье народа, тем более — в диаспоре, где национальное самосознание и без того зыбко?
«Надо говорить всю правду!» — отвечал себе на те же вопросы старый больной человек, который на самом закате жизни, в Америке, оглядывался в прошлое. Самуил Эстерович ничуть не сомневался: правда не разрушает, но закаляет национальный характер; потомки наши имеют право знать обо всём, что было на пути народа; нельзя насиловать память ради того, чтобы сберечь чей-то душевный комфорт… Эти заповеди мемуариста — простые и мужественные — очевидно примет и его будущий, вот уж действительно благодарный читатель.
Ради объективности нужно добавить и другое. Разумеется, зоркая память Самуила Эстеровича сохранила также многочисленные проявления подвига, верности, человеческого благородства… Дело только в том, что автор нигде не подчёркивает это особо. Вообще С. Эстерович менее всего стремился обобщать, «выделять тенденции». Да, его тенденцией была Правда! Читатель, в частности, легко заметит: автор не следует, как нередко бывает, какой-то схеме в оценке того или иного народа. Подобно всем евреям, С. Эстерович с нетерпением ждал прихода Красной армии, однако беспристрастный летописец фиксирует: в конце войны волна антисемитизма уже захлестнула Россию. Мемуарист не раз благодарно вспомнит поляка, которому обязан жизнью, но одновременно проходят перед нами лица других поляков — к примеру, рабочих из авторемонтной мастерской: они бурно радуются, глядя, как евреев ведут на смерть. С. Эстерович резко говорит об участии литовцев в уничтожении евреев, но примечателен такой эпизод. Когда во время отступления немцев Эстеровичи бежали из лагеря Х. К. П. (там содержались со своими семьями рабочие-евреи, занятые на ремонте немецких автомашин), к ним прямо на улице подошёл незнакомый литовец — сам предложил укрыть их. И опять-таки спас жизнь! Наконец, как уже понял читатель, С. Эстерович вовсе не склонен идеализировать и собственный народ…
Иногда мне казалось: ему суждено было так много пережить и выжить в годы войны прежде всего для того, чтобы поведать об этом потомкам. Что ж, тем более естествен наш особый интерес к автору, его судьбе. С. Эстерович был достаточно открыт, исповедален в своих воспоминаниях; очень важные штрихи к портрету мемуариста сообщила мне его дочь. Самуил («Муня» — так звали его близкие) родился в Вильнюсе в 1897 году в «умеренно зажиточной семье» торговца Лейбы Эстеровича. Получив образование в Петербурге и Германии, он и сам стал к началу Второй мировой войны «преуспевающим деловым человеком». При советской власти, рассказывает Перелла Эстерович, её отец «подвергался преследованиям как „буржуй“, предприятие и банковские счета были национализированы, а он не мог найти себе работу, которая защитила бы от депортации. Большую часть квартиры заняли коммунистические чиновники, он был на грани высылки, когда Германия напала на своего бывшего союзника Россию».
Отныне испытания обрушивались на Самуила Эстеровича — одно за другим. Но, кажется, сама судьба всегда берегла и хранила его. К некоторым тяжелейшим нравственным дилеммам, связанным с этим, автор мучительно возвращался в течение десятилетий. Когда-то его спасла работа в автомастерской: там выдавали специальные удостоверения, своего рода «разрешения на жизнь». Легко ли однако было ощущать себя живым? Уже в начале немецкой оккупации в Понарах расстреляли мужей двух сестёр Эстеровича (у них не было «охранных грамот»). Потом погибла и его мать. Считая, что евреев убивают только в Литве, Эстерович с неимоверными трудностями переправляет сестёр Эмму, Анну и племянницу Шелу в Белоруссию; «в день, когда они добрались,— пишет Перелла,— их загнали в синагогу и сожгли».
Кто знает, может быть, именно эти постоянные душевные терзания, попытки найти хоть какой-то смысл в трагических парадоксах истории, стремление передать будущему груз фактов, сомнений, мыслей — может быть, именно это в конце концов разбудило в нём талант летописца…
Что было в жизни Самуила Эстеровича после войны? Некоторое время он работал в Вильнюсе экономистом и, как заметила дочь, «имел трагикомические проблемы с социалистическим планированием». Потом, «не желая жить при коммунистической власти», семья Эстеровичей репатриировалась в Польшу. Почувствовав на себе польский антисемитизм, они бежали в Италию: там Перелла получила степень доктора химиии, а её отец работал в «Джойнте» — был инспектором лагерей беженцев, защищал беспомощных людей (таких, как вчера, он сам) «от воров и эксплуатации». Дорога, как известно,— удел евреев. После Италии — США. Эстеровичи попадают в Нью-Йорк, затем Перелла, выйдя замуж, переселяется в Калифорнию, куда почти через два десятилетия убеждает переехать и родителей.
…Я снова пытаюсь представить Самуила Эстеровича в этот, самый последний, период его жизни. Преследовали утраты: недавно он потерял жену. Наконец-то, по совету дочери, начал писать воспоминания. Конечно, ему трудно было побеждать стиль, почти забытый поток русской речи. Гораздо легче оказалось войти в прошлое — оно ведь никуда не исчезало, было с ним всегда. О чём он думал тогда? О жестоком веке, об истории, которая мало чему учит людей? Разумеется, вспоминал Вильнюс, где успел побывать снова незадолго до смерти.
Самуила Эстеровича не стало в 1985-м. Перелла дописала и отредактировала его воспоминания, перевела на английский, издала их в США небольшим тиражом.
Что добавить ещё? В мою жизнь записки Эстеровича вошли больше двадцати лет назад. Тогда мой друг профессор Ирена Вейсайте передала фрагменты воспоминаний в вильнюсский альманах «Еврейский музей», который я редактировал.
Прошли годы. Но я всё ещё вдумываюсь в «наивные» вопросы, заданные Самуилом Эстеровичем: как человеку сохранить в себе человеческое, как жить и — выжить?
Одно письмо
«Жизнь писателя Иосифа Рабина была долгой и счастливой»… Я произношу мысленно эти стереотипные, но вроде бы вполне уместные слова и чувствую их внутреннюю несовместимость. Почти кощунственность. Можно ли вообще сказать «счастливый» о любом из еврейских советских писателей?
Трагедия настигала их всегда, всюду. Даже если казалось: кому-то из них повезло. Вот так, как повезло Иосифу Рабину. Он умер на восемьдесят восьмом году жизни в собственной постели, а не в тюрьме или лагере (попал туда в конце «легендарного» тридцать седьмого в качестве «польского шпиона»). Он уцелел на фронте, где воевал солдатом стрелкового полка. Он сумел выпустить немало книг, которые принесли автору известность. Его любили родные, друзья, читатели («Ах, какой волшебный у Рабина идиш!» — недавно выдохнула моя знакомая старушка)… И всё же резко оборву этот перечень мнимого благополучия! Ведь трагедия жила в каждом из них — буднично, незаметно.
Я часто думал об этом, когда в конце восьмидесятых — начале девяностых начал записывать воспоминания еврейских литераторов, их вдов и детей. Именно тогда я познакомился с дочерью И. Рабина Любовью Иосифовной Зак.
Меня привлекло и одновременно удивило в ней редкое сочетание — жизнерадостности и грусти. Первое было органическим свойством натуры, даже определило выбор профессии (Л. И. преподавала географию, очень любила путешествовать, открывая для себя мир и людей). А грусть неизменно появлялась в глазах, когда она вспоминала родителей, детство…
Когда-нибудь я напишу о наших долгих беседах с Л. И. и её — увы, уже покойным — мужем Евгением Львовичем. Сейчас — о другом.
Наши частые встречи с Л. И. в Москве и Литве проходили на фоне стремительных перемен в обществе: они, как всегда, не сулили евреям ничего хорошего. Реальностью казались скорые погромы, полный развал экономики (в чём, конечно, обвинят евреев). Кому будут нужны тогда книги с древними буквами? Как сохранить в пламени всеобщего хаоса еврейские рукописи? Ответа не было. Всё же я посоветовал Л. И. передать архив отца недавно воскрешённому — в уже независимой Литве — Еврейскому музею: «Там умеют хранить». Была и другая причина — Иосиф Рабин много писал о Вильнюсе, который издревле называли «Иерусалимом Литвы» и который он — не скрывая нежности — любил.
Я не раз наблюдал, как Л. И. собирала архивные папки в путь.
Она прощалась. Перебирала страницы отцовской и — отчасти — своей жизни.
Когда-то я долгие годы работал с архивами писателей. Вроде бы архив И. Рабина мало чем отличался от них. Рукописи опубликованных произведений: можно проследить, как шёл автор «от замысла к воплощению». Наброски, черновики — «тайное тайных» художника слова. Письма от коллег, старых друзей, читателей. Нет, он был всё-таки особым — архив еврейского литератора.
Многое здесь не сохранилось! Было когда-то конфисковано при обыске сотрудниками НКВД. Или уничтожено самим владельцем в томительном ожидании нового возможного ареста. Я сразу почувствовал и другое: большинство материалов как бы изначально «сдержанны» — заранее рассчитаны на своего рода немоту. Вот те же письма. Давно уже не было в живых адресата (как, наверное, и большинства корреспондентов). Почему же, однако, даже спустя несколько десятилетий ощущалась исходящая от этих писем аура тревоги и страха? Не приходилось сомневаться: едва ли не каждое слово здесь было рассчитано и на прочтение в КГБ. Советские евреи хорошо овладели искусством общения с помощью намёков: формально к фразе придраться нельзя — только адресат мог правильно оценить второй, скрытый смысл высказывания. Характерной была и «забывчивость» некоторых корреспондентов Иосифа Рабина. На конверте нередко не отыщешь ни адреса отправителя, ни его фамилии. Так писали тогда многие, рассуждали: предосторожность не помешает, перед читателями из КГБ лучше лишний раз не «мелькать».
Что ж, архив «еврейского советского писателя» заставлял задуматься о различных проблемах психологии его творчества, а в неменьшей степени — о психологии существования и выживания. Эта тема достойна стать предметом большого научного исследования… Впрочем, подумал я вдруг однажды, о той же трагедии — красноречиво и отчётливо — может рассказать даже только одно письмо из архива Иосифа Рабина.
Увы, и это было обычной реальностью жизни: среди писем, получаемых еврейскими литераторами в СССР, всегда встречались откровенно антисемитские. И в самые спокойные годы, когда стихали «протесты общественности» против «безродных космополитов», «убийц в белых халатах» или «происков сионистов», немало читателей раздражало уже самое еврейское имя автора на обложке книги, возмущали еврейские имена героев, а также то, что персонажи произведения похожи на… нормальных людей.
Я долго колебался, прежде чем решил привести одно из подобных писем полностью: надо ли множить антисемитский бред с помощью типографской техники? Но потом представил, как читал и перечитывал это письмо Иосиф Рабин: творцу всегда особенно трудно в обстановке враждебности и подозрительности — гаснут замыслы, уходит вдохновение. Я не стал менять ни стиль, ни орфографию письма. На конверте стояла дата: 1957-й, 28 августа.
Письмо было анонимным. Автор, как и некоторые другие (еврейские) корреспонденты И. Рабина, уходил в тень, но… совсем по иной причине. Из контекста легко понять: писала немолодая женщина. Она прочла изданный годом раньше по-русски сборник Иосифа Рабина «Повести и рассказы». И — «не могла не взяться за перо»:
«Глубокое возмущение и гнев заставили меня написать это письмо.
Случайно прочитав Ваши повести и рассказы: „У Немана“,„ Филипп Горноста“, „Тракторист“, „Профессия“, „Нема Любич“, „Дом“, „Источник“, „Подруги“, „Новоселье“ и „Новый год“, была потрясена до глубины души.
Всему есть мера. Все прекрасно знают место, которое занимали во время Отечественной войны евреи. Только не фронт, а если и были там, то это единичные случаи на сотни тысяч русских. Почему не писать правду о евреях, о их трусости, подлости, воровстве, нечистоплотности? Прочитав эту книгу, каждый возмутится. Что ни рассказ — евреи воюют, пришли с фронта, работают слесарем, трактористом. Какая наглость!!! Где? Когда? Уж лучше ничего не писать, чем заведомую ересь. И после этого евреи возмущаются, что их не любят. Всё что есть подлого, низкого, всё в этой расе. Если есть хорошие, то это 1:10.000. Но читать эту книгу равнодушно нельзя. Получилась „медвежья услуга“. Всё подчёркивается в противоположную сторону. Всё против. Написать такую книгу может какой-нибудь провокатор, который хочет ещё больше озлобить всех против евреев. Лучше Рабин шёл бы торговать в жидовскую галантерейную лавочку или любую жидовскую палатку на рынке, чем ставить на высоту пархатых, вонючих жидов. Ведь от жидовок от всех воняет козлом. И когда же только избавится русский народ от этой нечисти. Я не за Гитлера, но мало перебито евреев, надо было уж бить до конца».
На это письмо ответить было нельзя. Не только потому, что отсутствовал обратный адрес. Невозможно было ответить и в прессе. Иосиф Рабин знал: любое серьёзное обсуждение «еврейского вопроса», проблем еврейского национального бытия и сознания в результате насаждаемого антисемитизма стало восприниматься цензорами и редакторами однозначно — как преступление, квалифицироваться угрожающе: «сионистская пропаганда», «буржуазный национализм».
Да, писатель молчал, чувствуя сгущающийся, мрачно надвигающийся антисемитизм — государственный, поистине тотальный. Писатель, который всегда стремится понять каждого, мог лишь задуматься: что пережила эта женщина? когда и при каких обстоятельствах поверила, что во всех её бедах виноваты евреи? наконец, кому выгодно, чтобы подобные настроения жили в обществе?
По словам дочери, Иосиф Рабин не сомневался: «мнение» его безымянной читательницы не следует отождествлять с мнением «всех», как делает автор письма. Однако он должен был учитывать в своей работе возможность и такого восприятия собственных книг. Не мог не сознавать: антисемитизм — своего рода условие «жизни и творчества» еврейского литератора в этой стране.
Я подумал также о фантасмагоричности ситуации. Не на словах — на деле Иосиф Рабин был «убеждённым интернационалистом»: в юности возглавлял в Вильнюсе подпольный горком комсомола, считался когда-то пролетарским писателем, в некоторых своих книгах «отразив… историю еврейского рабочего движения в дооктябрьский период», воспев романтику революции (cм. энциклопедии)… А теперь он услышал реалистически циничное: жид.
Конечно, Иосиф Рабин знал: кроме мучительного молчания, есть и другой выход из ситуации — кто-то публично протестовал, кто-то уезжал в Израиль… Но здесь и поставлю точку. Нет, не нам из другой эпохи отвечать на вчерашние больные вопросы. К тому же тягостное молчание о сокровенном, может быть, и было подлинной, всегда остающейся трагедией еврейского советского писателя.
Добавлю только: Иосиф Рабин хранил это письмо тридцать лет. Как напоминание самому себе?