Опубликовано в журнале День и ночь, номер 1, 2018
Долго наблюдал, думал: как выразить благополучный тип чиновника в наше неблагополучное время. И вот недавно, переходя Тверскую, с шумной ватагой нетрезвых друзей, вдруг увидел, вернее, почувствовал его. Итак, думаю, что если бы он взялся писать свою историю, или, как теперь модно называть «исповедь», и даже ещё несуразней «Исповедь на заданную тему» (в одном названии — весь концентрат, квинтэссенция безбожия!),— итак, если бы он писал и впрямь искренне, то написал бы примерно так…
Я пишу единственно для того, чтобы разобраться в хаосе мыслей и чувств. Сказать — сгорит язык, смолчать — сгорит душа. Верите ли, я уже давно не живу, а проживаю жизнь. Говорят, чужая душа — потёмки, но своя-то ещё темней! Пусть сгорит мой язык, но душа, если она ещё жива,— освободится от тех навязчивых предрассудков, которые мучают меня ежедневно.
Я конченый человек. Именно — конченый. Что бы я ни делал, где бы ни находился: на вокзале, в метро или ресторане, в «Холдинг-Центре», в Манеже или парикмахерской,— повсюду я терзаюсь странным и неловким чувством скуки, «никомуненужности». И это чувство мешает мне открыто смотреть в лица всех, и даже и вовсе незнакомых людей… И мне страшно. Страшно жить среди людей…
Мне повезло, я разбогател в годы «реформ» и «прихватизаций». Я хожу в модном пальто-размахае, до пят, свободного покроя, с узким воротником, в ботинках с каблучком назад — сверхмодных, в «Банк Столичный», к своему другу и банкиру «Тёте Шуре», что против памятника Пушкину, я хожу запросто. Меня пускают без очереди, как своего клиента, такой порядок.
Шура — милый, очень милый человек. Он давно имеет двойное гражданство и при всяком удобном случае уговаривает меня поступить так же. Пример заразителен, это верно. Но я терплю наперекор себе, хоть Шура время от времени делает страшные глаза и надувает щёки…
— Ты подумай, поду-умай хорошенько,— напоминает мне он, разглядывая мой «Магнум», привезённый мне из Германии на заказ за пятьдесят тысяч евро… Таки ты оглядись хорошенько. Времена уже не те… А сколько ты отдал за растаможку этой прелести? Ещё столько же? Боже ж мой,— он разводит руками: — Вертикалка, инжектор! О! Ты настоящий охотник. Я не могу так. Деньги готовы превратиться во что угодно, но только не в такую серьёзную вещь,— говорит он с одесским акцентом.
Это правда. Я люблю красивые вещи. Но в тайне — не люблю и охоты. Поверьте, это очень громко. Это не для меня. Я просто вынужден туда ездить, снимать целиком охотничий домик, привозить любовницу и кричать при них на охранника… Это нужно, так делают все. Я вынужден смотреть, как мои нетрезвые друзья гоняют по сугробам на «Ямахах», снимая это на видеоцифровик, вынужден часами стоять на нумере, куда поставит охотовед, мёрзнуть, тосковать по теплу и сигарете… вынужден. Там завязываются знакомства и поддерживаются дружбы…
Вот и Шура — терпеть не может, а бывает. Вынужден бывать. И пить не с теми, с кем хочется. Поговорив и отведав вина из его коллекции, я выхожу на Тверскую… Но когда я прохожу назад мимо недвижимо стоящей очереди, я прячу лицо и физически чувствую на себе взгляды ненависти, эти ужасные взгляды этих ужасных замёрзших людей. У меня ёкает селезёнка, и я вспоминаю испуганные глаза моего друга-банкира «поду-умайте…»,— словно слышу я его голос во след.
«Плебеи, люмпены, пролетарии»,— шепчу я мысленно, проходя как фельдмаршал вдоль шеренги ожидающих до своего «Ниссана»… А всё-таки, тяжело.
…И коммерсантам я чужд. Нечто подобное, вероятно, испытывает человек явившийся на именины в дом, где, кроме хозяина, никто его не знает. И кажется такому человеку, что он под постоянным наблюдением, что все присутствующие пристально изучают его, шепчутся за его спиной; с обострённым чувством замечает он всё: каждый жест, каждую вольно отпущенную шутку,— и всё примеривает к себе, всё принимает враждебно, во всём видит лишь подтверждение своему предубеждению против толпы… Так и я. Испытующе гляжу кругом, желая разувериться в предвзятом мнении, что якобы все смотрят на меня, и — не могу! Я ловлю взгляды проходящих мимо, выпрямляю спину, весь перегибаюсь назад, стараюсь идти чинно и медленно и оттого даже и сам себе кажусь смешным. Но иначе не получается. И кажется мне, что во взглядах встречных я нахожу догадку того, что с таким упорством прячу от себя,— вот-вот, кажется, закричит кто-то за моей спиной на всё казино: «Смотрите, смотрите! Вон идёт карточный король! С одной стороны — король, а с другой — простая линованная рубаха!..» И раздастся смех… И тут я успокаиваю себя тем, что так развенчать — не просто. Так бывает только в сказках. Детских сказках гадких немецких сказочников, сочиняющих ради бедности и одиночества.
Одиночества…
Смех преследует меня повсюду. Кажется, что и сам смех — во плоти, что смеются именно надо мной, над чем бы при этом не смеялись и в самом деле. Встретив улыбку на губах прохожего, я уже внутренне негодую, сержусь на него, почти ненавижу… Хорошо, что с годами, после реформ и ваучеров, стали смеяться меньше, гораздо меньше. Стали бояться метро, мюзиклов и… Но смех и теперь, смех продолжает казаться мне осязаемым, вещественным. Я даже различаю его по цвету: он — жёлтый. Почему именно жёлтый? Не знаю. Может быть оттого, что людям свойственно смеяться чаще в солнечные дни? Так вот, услышав за спиной чей-то смех, я оборачиваюсь, вижу перед собой мокрые, растянутые в улыбке губы незнакомца и чувствую страх и острую тоску.
Я хмурю брови и долго ещё оглядываюсь потом, как побитая палкой собака. Почему так, отчего? Думается, вот отчего: от недоверия. Я не верю никому и никогда. Ни народу, ни слепому, ни нищему, ни этому правительству, ни своему внезапному богатству, ни газетам — этим гнусным листам, замешанным на блевотине с желчью,— не верю никому и ничему.
— А вот и я не верю,— смеялся вместе со мной Шура («Тётя Шура» — это кличка, «погоняло», которое он получил в тюрьме, отсидев ещё при «той» власти),— не верю и я. Ни-ко-му. И, помолчав, добавил: — И сам себе не верю!
— А почему — и себе? Не веришь? — не понял я одесского юмора.
— А так: однажды пукнуть хотел и… обмарался…
Видно, не один я такой. И ещё: меня точит тяжкий недуг незнания.
Я, в сущности, ничего не знаю. Помню несколько дат крупных событий из истории, несколько имён великих людей, писателей, композиторов, на которых мне, в сущности, наплевать, но всякий раз при случае я стараюсь козырнуть знанием этих имён, дат и фамилий. А если копнуть глубже, как же всё-таки происходили те или иные события? И что за причина заставила Галилео Галилея орать над костром инквизиции, «что всё-таки она вертится!», который ведь и впрямь так и не отказался даже под угрозой смерти от своих убеждений… Как это осмыслить? И почему не сиделось ему спокойно за чашкой чая с абрикосовым вареньем,— этого я не то что не знаю, но и не могу даже и помыслить, найти хоть какие-нибудь версии, объясняющие это человеколюбие, или гордыню, или антропоцентризм эпохи Гуманизма, или… а что ещё? А Микеланджело или тот же, с признаками детского паралича от рождения, великий Леонардо с его Моной Лизой, на лице которой я не вижу никакой загадочности, кроме ухмылки похотливой лисицы. Но меня смущает и это...Смущает.
— Нет, я решительно не понимаю… — говорю я экскурсоводу, в чём гениальность этой репродукции Леонардо да Винчи и кто это изображён — дочь соседа-мельника или блудница, есть ли по этому поводу хоть какие-нибудь бесспорные свидетельства?
Но вместо того чтобы объяснить что-нибудь вразумительно более или менее, экскурсовод ядовито шутит в ответ:
— Видите ли, господин, эта картина столько веков и стольким людям уже нравилась до самозабвения, что она теперь вправе сама выбирать, кому нравиться, а кому — нет…
По окончании премьеры спектакля, которых теперь пруд пруди по Москве, и ежедневно — премьеры… Кто-нибудь из моих знакомых говорит под занавес:
— Это было замечательно. Даже грубоватый реализм бутафора не повредил утончённости мысли, замыслу и — поэтике этого романтического произведения. А как вжились в образ актёры… Какая эстетика! Ведь ещё Платон в своих «Федре» и «Пире»…
— Да бросьте вы,— отвечаю я, почти шокируя собеседника своим невежеством,— согласен, что поставлено неплохо. Но Платона в этом мало. А потом, что такое «эстетика»? У Ортеги-и-Гассета это — одно, у Баумгартена — нечто совсем другое. Да и сам термин можно понимать по-разному: эстетика как воплощение прекрасного, или — как нечто общее? Как гармонию мелких деталей в целом? Баумгартен, впервые произнёсший «эстетика», вероятно, понимал под этим нечто своё… Но труд его на этот счёт и об этом предмете — так и остался незавершённым…
Такие ответы я всегда ношу за пазухой, подобно камням, чтобы побивать ими заносчивых. Много не надо, пять-шесть на случай — вполне хватает… И вот я покровительственно беру моего визави, моего ошарашенного моим интеллектом собеседника под руку, заглядываю ему в глаза и вижу: кто такой Баумгартен, он не знает. И мне кажется, что никто ничего не знает.
Открою ли я научную книгу, детектив ли — из новых и хвалёных авторов — и вижу: слова, слова, слова… Мутная вода, порою и грязноватая, стекает со страниц,— так может написать каждый или каждый второй, если это детектив, то это или недавно скончавшийся «корифей» авантюрного романа Сидни Шелдон, только на русский лад, или, если это фантастика, то Стивен Кинг, но всегда — эпигонство, даровитая или бездарная реминисценция… И я думаю: «Скушно, господа, этак ведь и сдохнуть можно от скуки…» А учебники. Я уж не говорю, как скоро и на потребу их перекроили. Но даже и дипломированные доктора наук, языковеды и профессора, которые сегодня так и прут изо всех щелей, как гоголевская нечисть,— что же они пишут? Фразы общие, отвлечённые, вроде: «Русский язык — язык первой в мире космической державы», или вот: «консорциум», «спикер», «импичмент», «секвестр»… и всё только трескотня, за которой, в словесных вывертах, фокусах, заимств и калек скрыто всегда одно и то же: лень и незнание предмета…
Сначала мне казалось, что я ошибаюсь, что так не может быть, и что — это попросту я, по природе своей и неразвитости — мало одарён, недоучен, не сформирован, как это модно теперь говорить, «духовно». А потом пригляделся и понял, что глубокие знания и духовность вовсе ни к чему, нужно единственно: Система. Эту истину я вывел случайно. Давным-давно, в молодости, я сел играть в карты, в «девятку». Играть не умел и потому всё время проигрывал. Тогда я присмотрелся попристальней — и мне открылась система! Всё просто, нужно лишь чаще ставить ту масть, которой в руках больше. И дело сразу пошло на лад. И так везде: в искусстве, в политике, в деньгах — для того чтобы взять много, нужно лишь сделать вид, что ты готов дать, хотя бы чуть-чуть… Да, господа, Система во всём. Я понял это — и оттого я езжу на «Лексусе» последней модели.
Создание любого творца — подобно рисунку, который выкладывает малыш из цветной мозаики или камешками на песке: аксиома — к аксиоме, момент, ставший общим местом, историей — к «моменту истории», и вот — гениальное создание явлено миру, новая теорема, или — новая буржуазная революция, подобная той, что сложили по камушкам умные люди и которая, по мнениям близоруких люмпенов, «разбила эту страну вдребезги»…
И вот вывод — соединялись пролетарии, теперь соединяется капитал, а в сущности — ничего нового и тем более гениального — нет. Да что и говорить: великие умы, на мой взгляд, не более чем просто жонглируют чужими мыслями. Они играют. Ребёнок с мозаикой. Взять — и смешать. И везде один и тот же приём. При одних и тех же цветах — бесчисленное множество рисунков, множество узоров. А основа — что? Основа — гранёная пуговка, камешек, которые надо поставить на своё место. То есть просто привести в систему.
Следующая причина моей жизненной неудовлетворённости — отсутствие собственного мнения. Я ни о чём не могу судить самостоятельно. И дело тут вовсе не в той Системе, что семьдесят лет думала за нас, а просто так устроен каждый. Стоит мне услышать что-то необычное, как тут же я замечаю то, что было сказано. И запоминаю. И откладываю про запас, на всякий случай. И это чужое мнение так долго носишь с собой, так часто повторяешь из-за его, мнения, кажущейся первичности, оригинальности, что постепенно оно приобретает вкус и оттенок собственной мысли, и — глядь — как раз — кажется мне собственным. И я уверен, что никто не имеет собственных мнений и мыслей. Они существуют готовые, они носятся в воздухе, ходят по земле, ходячие, ходульные…
Бывает, выдумаешь да и расскажешь кому-нибудь занимательную историйку с мелкой идейкой. Проходит время, и вот уже — тот же человек рассказывает тебе твоё же, но уже от своего я: дескать, на днях со мной произошло то-то и то-то. Я слушаю, я вынужден слушать заинтересованно, даже — сочувственно, киваю, делаю то удивлённые, то озадаченные глаза и восклицаю: «Да что вы, быть не может!» А самому гадко и стыдно, и неловко за нас обоих, за всю неразвитую человеческую природу и хочется уйти.
То же — и разговоры о политике, ох уж эти разговоры о политике! И всякий раз, когда я слышу что-нибудь вроде: «…в двух первых прочтениях, мнения разделились…» или «новелла, новелла в закон о материнстве и детстве…»,— я внутренне обмираю, как при виде трупа: это политикан. И если он в партии — его не волнует ни детство, ни материнство, он просто кормится. И я всегда переживаю глубоко и думаю о нём примерно так: «Вот и я такой же, как он: глупый, смешной, надутый. И тоже — кормлюсь…» Вот мы, мелкие людишки, не знающие, чего хотим, и оттого повторяющие страницу за страницей давно пройденные истории,— замучили и себя и других. Собираем колоски со сжатых давно полей. Глупо. А потом мне пришло в голову, что у них просто плохая память. А у меня — лучше. Решил так и успокоился.
Иногда, правда, очень редко, я встречаю действительно тонких, очень интересных собеседников. И нужно бы радоваться, а во мне закипает тупая обида, что вот, гляди-ка, этот — не ровня тебе. Гораздо выше, умнее, значительнее. Тогда зависть угнетает меня так сильно, что кажется, печень болит. Но скоро первое впечатление стирается, смазывается, я смекаю так: «Этому просто повезло. Повезло нахвататься по верхам мыслей и чувств, чуточку более экстравагантных, неожиданных, чем набрался я…» — и вновь я веселею лицом, вновь общителен и здоров и, понятно, присваиваю себе его экстравагантные мысли. Я бережно вытираю их тряпочкой, как выдвижные ящички в библиотеке, раскладываю по каталогу.
…И всё-таки нет-нет да и засвербит душа: неужели я хуже иных-прочих. Но я гоню такие мысли, убиваю их готовыми выкладками «априори» и «апостериори», словно мух хлопушкой, от которых остаются только грязные пятна на обоях. Вот, пожалуй, только некоторые из причин моих постоянных мучений. Что ещё? Мне надоела моя приросшая к коже маска артиста. Моё вечное амплуа доброхота. Я не верю в искренних людей. Если такие и есть, то они честны только в сравнении с отпетыми подлецами. Но все вокруг принимают меня за милейшего человека.
Знакомая дама говорит мне, указывая на своего шпица, ожиревшего, страдающего одышкой:
— Посмотрите, как он мил!
И я, с обрезком колбасы в руке, вынужден тоже горячо расхваливать этот комок грязной шерсти. Я сую ему колбасу, а сам думаю: «Хоть бы тявкнул, чтобы знать с какой стороны у него хвост». Шпиц путается под ногами, в благодарность обвешивает мои брюки слюной и волосами, а мне невтерпёж садануть его посильней носком начищенного ботинка.
Одеваюсь я превосходно, в «Бон-Мон»,— одевает меня жена в лучших «шопах» Москвы. Ботинки с красной полосой по каблуку, пиджаки по последней моде. Стригусь — у «тупейного художника» в салоне «Вела», а вернее, у какого-то проходимца, купившего за бесценок подвал в одном из зданий сталинской постройки в Москве и вообразившего себя интеллектуалом.
— Проходите пожалуйста,— говорят мне в фойе парикмахерской,— Вы наш клиент… Без очереди…
— Мой мастер ещё занят,— отвечаю я,— и все присутствующие смотрят на меня с уважением.
Меня раздражает всё: перерывы на обед в Манеже, охрана на Охотном ряду, даже — телохранитель, который ходит за мной по пятам и которому я вынужден платить. У меня то и дело, раздражая меня, поёт мобильник на разные голоса. Охранник, таскающий за мной телефон, чтобы я имел возможность «отсеивать» разговоры, протягивает мне эту мерцающую дорогую игрушку:
— Кто? — спрашиваю я.
— Эмилия, с Кипра.
— Не нужна…
— У Александра Ивановича совещание… Перезвоните…
Зуммер трещит опять, переходя в мягкие толчки-звоны.
— Кто?
— Бревнов…
— Меня нет.
— А что ответить?
— Отвечай что хочешь, ты научишься искать причины сам, или мне работать за тебя, тупоголового,— взрываюсь я…
И сам замечаю, что в последнее время взрываюсь всё чаще и чаще.
Знакомые женщины считают меня серьёзным и умным. Многие — завидуют моей семейной жизни. Гости покидают мой дом всегда в отличном настроении. И действительно, жена по газетам скупала антиквариат — мебель в комнатах моего «пентхауса» дорогая. Я занимаю два уровня. Одна из комнат особенно дорога мне, и не только тайными от жены воспоминаниями, а и самой обстановкой, которая особенно удалась: под утрехский бархат; обои в промежутках между картинами блестят золотом, и цветы, цветы… чудо, что за цветы. А знаете ли, как блюдётся эта чистота?
Пригласив значительных знакомых (не вечно же сидеть в казённом ресторане) — например, министра, мы, вчетвером: я, жена, домработница и охранник,— с самого утра кидаемся по комнатам как угорелые, там — пригладим, здесь — расправим, тут — растянем… А в будни в квартире содом, разруха, потому что жена экономит на постоянной домработнице и всё более склонна копить в кубышку. К концу недели — на мебели, на книжных шкафах — свеи пыли, кучеряво-курчавой, как овечья шерсть или пейсики банкира — Шуры. На кухне — шеренга пустых бутылок, а в раковине — немытая посуда. Тонкая хрустальная ваза покрыта изнутри испариной от вечно спёртого воздуха — и это при не перестающих молотить кондиционерах. На туркменском, ручной работы, ковре, который я выдаю за иранский,— такой сор, обрывки ниток, которые жена бросает там, где режет… что меня начинает выворачивать от брезгливого гнева.
Я не люблю своей жены, и часто по возвращении из поездки или отдыха, из-за границы почти с испугом думаю: «Кто эта женщина и почему она здесь?» Я хотел бы, чтобы она оставила меня в покое. Она ленива, нескладна и неопрятна при мне и величественно-самодовольна на людях. Когда она, хлопая в ладоши, убивает моль, я всякий раз вздрагиваю и браню её. Мы нередко ругаемся, но так тихо, чтобы нас, не дай бог, не услышали посторонние. Отвечая на её угрозы зловещим шёпотом, я с удивлением замечаю, что моя рука осторожно затворяет балконную дверь или форточку.
Но иногда я чувствую острую нужду начать новую жизнь, не ввязываться в дрязги, не нервничать по пустякам. Так бывает, когда я засиживаюсь до полуночи над книгой и вдруг увижу мою дорогую Юлию спящей… Я гляжу в её лицо и вспоминаю молодость. Вспоминается какой-то яркий солнечный день, цветущая сирень и какая-то широкая улица, по которой мы шли когда-то обнявшись… Тогда… Когда? Сто, двести лет назад? Бедно одетые, студенты МГУ, плечом к плечу… И в каждом окне было по солнцу, в каждой пуговице моего мундира — по солнцу, в глазах моей возлюбленной — по солнцу… Тогда я пристально вглядываюсь в лицо её: ты ли? Та ли? И по неопределённому изгибу бровей, по мелким и милым чёрточкам, узнаю ту Юлию… Ту самую дорогую Юлию… С которой живу столько лет. В такие минуты я, ей-богу, люблю её совершенно искренне и всякий раз говорю себе: «Будь я неладен, если когда-нибудь скажу ей обидное…» И вот настаёт утро, и я, сидя на тахте и склоняясь, хрустя ревматическими суставами, тянусь, шарю ногами, ищу тапочки, трогаю пальцами рук две впадины за ушами — признак старости — и начинаю мелочно и глупо раздражаться…
…В мастерской у меня тот же непорядок, что и в комнате жены. Я пейзажист, это «хобби» — зачем обеспеченному портреты? Друзья шутят, что у меня «божья шишечка», и постоянно напоминают мне известную заповедь. Но я-то знаю, что и в искусстве главное… И в моём таланте, как червь в яблоке, сидит всё та же Система.
Бросив взгляд на пустой холст, я уже знаю: сюда нужно положить белил, туда — кадмиуму, а вот здесь — охры. И слепо исполняю. Я и не помышляю ни об идее, ни о настроении. Просто пишу: кривая вынесет. Картина сделана. И всегда находится человек, который кормится около меня, как я сам кормлюсь около моей Системы. Он называет себя моим «продюсером». Он вмиг усматривает в картине и идею, и злободневность, и какое-то направление…
— Я просто обязан написать о вас,— говорит он.
И я с непринуждённым видом поддакиваю тому, как «верно нашёл он» моё стремление выразить и т. д. и т. п., и мы оба захлёбываемся от слюнявой приязни… И всё фальшиво до тошноты, всё ужасно фальшиво. И я фальшиво нажимаю пуговицу его пиджака, как кнопку звонка, а он не переставая трясёт мою руку. И всё это наводит меня на мысль, что и многие признанные творцы вовсе не помышляли сказать своими шедеврами того, что усмотрели в них благодарные потомки…
Кстати, на картины мои спрос. Может быть, открытая мною система и в самом деле и есть… талант?
На сегодня работа окончена. Я откладываю кисть, выхожу по делам. Я иду, а сам мельком взглядываю на прохожих. Все озабочены, угрюмы, всяк в себе… Век индивидуализма. Что ж «Бог лесу — и то не сравнял»… Но опять я вздрагиваю, услышав смех… Смеются. Всё-таки смеются! Смеются, чёрт их дери! Может быть, меня разглядели, распознали? И в этом смехе мне тотчас же слышится треск холста, грохот падающего подрамника, грохот всей падающей системы, лавина, которая сметёт меня, нас…
А что как и впрямь эта Система рухнет? И что у меня останется? И что же тогда талант, как не наказание за грехи?.. Я знаю многих, которые, как мне кажется, живут не ведая.
Да, «Тётя Шура» улетел в Телль-Авив… А мне стало уже и не то чтобы скучно, а и… боязно. Я уже не кричу на охранника. А порой и украдкой прижимаюсь к нему и трогаю его оперативную кобуру подмышкой: а не забыл ли он, носит ли он с собой оружие. И тогда, немного успокоившись, кричу водителю «Лексуса»:
— В клуб «Т», Валера… Сегодня ещё… гуляем…