Глава из книги «Жизнь — житуха — житие»
Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2017
Светлое
утро
Верочка и злодей
Фрейд
У самых истоков моей жизни имело место довольно забавное обстоятельство. О нём мне неоднократно рассказывала мама. Ей очень хотелось, чтобы родилась девочка. Сынок у неё уже подрастал, мой брат Володя, ему шёл пятый год, и ей хотелось именно девочку. Просто такое стихийное женское желание из тех, которые зачастую кажутся обыкновенными необъяснимыми прихотями: хочется — не хочется, нравится — не нравится… Можно, конечно, глубокомысленно рассуждать о внутреннем голосе Природы, но и это ничего не прояснит. Короче, мама ждала девочку. Именно, чтобы «подержать её на руках», прижать к груди — мяконькую, ласковую, улыбчивую. Мама просто уверена была, что родится девчушка, что её инстинктивное желание не может не воплотиться в действительность. Она и приданое приготовила, всякие пелёнки-распашонки да чепчики соответствующего нежно-розового цвета, с кружавчиками. Даже твёрдо решила, что назовёт новорождённую Верочкой.
А образовался в руках акушерки я, с сучком. Головастенький, голубоглазый, светленький, и, воздетый на тех руках повыше,— явился миру! — сразу принялся орать. Что было естественно, и, слава Богу, что сразу заорал. Вот только мужским басом.
Мама была счастлива разрешением от бремени, но к радости её примешивалось чувство досады. Как же так? До того ей хотелось, что она была совершенно уверена! Всё приготовила, с именем новорождённой успела свыкнуться. А тут вдруг этот…
Но если взглянуть с другой стороны: я-то разве был в чём виноват? Нет. И всё же тень «первородного разочарования» как бы распростёрла надо мной свои хмурые крыла с самой минуты моего появления на земле. Мне это почувствовать только ещё предстояло, а вот у мамы сразу после растерянности возникло опять же стихийное несогласие с тем, что произошло, и результатом стало довольно нелогичное поведение. Об этом она сама позже рассказывала мне с усмешкой.
Она решила вопреки естеству считать, что я всё-таки Верочка: пеленала и одевала меня во всё девчоночье, даже упорно называла заранее облюбованным именем. И продолжалась эта мистификация целых три года! А в трёхлетнем возрасте у детей, как установлено, формируются основы личности, то есть стало ясно, что ребёнок начинает кое-что понимать, и дальнейшее двусмысленное состояние может угрожать его психическому развитию. Только под давлением непреодолимых обстоятельств мама отступила.
Эпизод в изначальной биографии забавный. Однако с годами выяснилось, что и не без последствий. Как всегда в подобных случаях, в дело непрошено вмешался угрюмый любитель копаться, словно грязный старьёвщик, в тёмных затхлых углах человеческих душ австрийский психиатр Зигмунд (Шлома) Фрейд. Терпеть не могу этого мрачного учёного (говорят, и по жизни неприятного человека). Все душевные (духовные!) свойства он сводил к низменным животным побуждениям, гнездящимся в археологических слоях нашей подкорки, особенно к инстинктам сексуальным. Что-то в его представлениях имеет свои основания и для науки о человеке полезно. Однако ежели всё только от животного?.. Обидно. А как же дух Божий, который Творец вдохнул в глиняную куклу Адама? Откуда, например, у людей феномен совести, куда девать их социальные представления, любовь к Родине, чувство долга перед людьми и греха перед Богом? Хотя, повторю, что-то в этом сумеречном учении есть. Так вот, с точки зрения Фрейда, я оказался для мамы нежеланным. Опасная мета на свитке будущей биографии.
А тут ещё чисто внешние, портретные черты. Брат Володька оказался образцово-показательным маминым сынком. В семейных альбомах сохранились фотографии её и Володи в одинаковом возрасте, лет восемнадцати, кладёшь их рядом — одно лицо! Маме доставляло большую радость показывать эти снимки гостям. А я уродился, что говорится, ни в мать, ни в отца. Она тёмно-русая, отец вообще по-цыгански курчавый — и вдруг абсолютно беленький синеглазый бутуз. Папаня даже говаривал, посмеиваясь; это не мой сын, у нас таких в роду не бывало! Вот, дескать, немцы как раз в тот период по соседству водились.
Немцы и впрямь жили в нашем подъезде, настоящие, блондинистые, из Германии — приглашённые помогать индустриализации СССР специалисты, это была распространённая в те годы практика. Понятно, такие шуточки маме были неприятны. Однако никакого другого объяснения появлению в семье белого галчонка не находилось. Всё какие-то неприятности доставались со мной мамане. Да и для меня совпадения досадные.
К чему я об этом? Размышляя с возрастом о «предварительных итогах», многое начинаешь видеть и понимать по-другому. Даже любовь, даже самое святое. Мама, мамуля, мамочка… Непросто всё в жизни, ох, как порой непросто.
Пелёнок я не помню
Я долго считал, что видел, как встречали героев-челюскинцев. Посередине улицы движется вереница чёрных легковых машин, открытых сверху, чтобы все видели, кто в них сидит. По тротуарам вдоль длинного маршрута толпы ликующего, машущего руками, цветами и флажками народа. А сверху — вот это главное — сыпался густой снег играющих в воздухе листовок. Картина метели из белых лепестков, сыплющихся с неба, своей необычностью врезалась в память. Хотя случилось это событие очень давно, когда мне было… Подожди-ка, что-то слишком уж мало мне было, как это я запомнил такие детали?
Удивление, говорят, порождает движение мысли. А, в самом деле, сколько мне тогда было лет? Пароход «Челюскин» утонул во льдах в феврале 1934 года, встречать героев могли весной, значит, к тому моменту мне должно было исполниться… два с половиной годика? А я всё так зримо и подробно помню?! Странно. И тут вдруг возникло трезвое сознание: но я вообще не мог видеть этой встречи! Торжества проходили в Москве, а мы жили в Туле, в этом-то никаких сомнений нет. И телевидения ещё не существовало. Тогда откуда же чувство уверенности, что я эту картинку видел? Видел своими глазами, причём очень давно.
Ответ пришёл не сразу. Как-то сидел перед телеэкраном, шла передача о челюскинцах, и вдруг — вот она перед глазами, один в один та самая картинка! Вереница чёрных открытых машин, ликующие толпы и белый снег листовок, падающих из воздуха. Именно это я и видел когда-то. Давно! Только не саму встречу, а кадры кинохроники о ней. Не двухгодовалым, а, возможно, лет семи. А затем в сознании произошла путаница, почему-то стало казаться, что был непосредственным свидетелем самой встречи (сила документального кино!).
Такое с нашей памятью случается, она старушка взбалмошная, какие-то чепуховые мелочи порой сохраняет, а что-то важное возьмёт да вычеркнет, словно его вовсе не существовало. А то ещё незаметно вмешается воображение, и само дорисует кое-какие детали, вот и возникает как бы эффект оптической аберрации. Не раз случалось.
А всё же, с каких лет способен человек достоверно, хотя бы и отрывочно, вспоминать себя на земле? Любопытный вопрос. К размышлениям на эту тему меня подтолкнул такой повод. Читал очерк Л. Н. Толстого «Моя жизнь», там есть место, где он рассказывает, что самое первое его воспоминание — как его завёртывали в пелёнки. Ему хотелось выпростать руки, но сделать он этого не мог, сопротивлялся и плакал, и всё же кто-то, склонившийся над ним, более сильный, упорно старался лишить его свободы. Правда, Лев Николаевич честно замечает: не исключено, что ему исполнилось уже больше года, и его пеленали, чтобы не расчёсывал лишай.
Но даже если больше года, можно такое помнить? Или это способности гения? Кстати, эпизод с пелёнкой он привёл в очерке, написанном в возрасте 50 лет. А в 75 в другом тексте под названием «Моя биография» сказал: «Матери своей я совершенно не помню», никаких зрительных образов её не сохранилось. А ведь она умерла, когда ему было полтора года. Пелёнки помнит, а матери нет, в 50 лет живо, к 75-ти стёрлось. Вот какое путаное свойство эта наша память. Ну, хорошо, а я-то какие могу привести самые ранние впечатления своей жизни? Хотя бы обрывочно и смутно.
С челюскинцами сорвалось, оказалась провокация… Достаточно уверенно вижу, как мы летом жили в Анапе, купались в море, вечером мама готовила ужин на жарком мангале в саду хозяев, у которых мы остановились. У них была своя шхуна (может шаланда?), на её палубе пахло смолой, сама палуба под ногами слегка колыхалась, словно живая спина кита. А бока шхуны были выкрашены тёмно-зелёной масляной краской. Однажды ходили на берег смотреть шторм. Видел рукавом завивающийся над морем чёрный столб — смерч. Кругом слышалось: «Смерч, смерч…» Со страхом тихо переговаривались, будто он может закрутить, засосать и унести… Ужасти какие. Да мало ли чего я помню про Анапу! (Я об этом однажды уже писал). В которой побывал единственный раз в жизни в 1936 году, то есть мне исполнилось 4 года. А раньше, раньше?
Вот мама зимой везёт меня на санках, рот обвязан шарфом, на санках подстелено одеяло, но сидеть с прямо вытянутыми ногами неудобно. Почему-то мне помнится, что мы отправились покупать диван. Раз мама в морозный день была вынуждена тащить меня с собой, значит, в детсад я ещё не ходил, а оставить дома было не с кем.
Но как она могла со мной купить громоздкий диван? Может, хотела лишь присмотреть да прицениться? Но не исключено, что диван тут вообще не при чём, самозванно примазался к моим санкам. Да, именно дворовые, уличные картинки могут быть самым глубоким доисторическим слоем. Вот вижу стоящую у подъезда пролётку. Это такой лёгкий конный экипаж на высоких узких рессорах. Боковины у него лаково-чёрные, над тонкими колёсами почти игрушечные подкрылки, сиденье кожаное, коричневое, лоснящееся. Когда пассажир садится в экипаж, наступая на подножку, всё лёгкое сооружение перекособочивалось на своих жиденьких рессорках, как если бы оно плавало на воде. Мне хотелось забраться на сиденье, поелозить попой на скользкой коже и покачаться. Но не довелось.
Зато однажды я сидел в седле настоящего мотоцикла. Мотоцикл был здоровенный, присадистый, с тяжёлой коляской («Харлей»?). Я с трудом пытался захватить оба рога руля и ложился грудью вперёд на бензобак, но всё равно ручонок на такую широту не хватало.
О! Вспомнил обиду. У нас в квартире жила отцовская охотничья собака, пойнтер по имени Ночка. Как все пойнтера, очень вежливая и воспитанная, словно выпускница пансиона благородных девиц. Меня она особенно любила и не без причины. Даст мне мама на кухне душистый пирожок, я откушу и отправлюсь в комнату, держа пирожок в руке. А Ночка следует позади, стараясь не клацать по полу когтями, аккуратно возьмёт пирожок — он такой запашистый! — у меня из ладони и скушает. «А-а! Ма-ама, она опять у меня съела!» Мама смеётся: «Не хнычь, возьми другой. Ты руку-то вниз не опускай, держи его повыше над головой!» С собаками у меня, сколько себя помню, всегда водились дружеские отношения. Раз было дома, не в детсадике, возможно, что и до трёх лет. Но точно уже не восстановить, в свидетелях никого не осталось. Да и кому это теперь нужно.
Одно ясно, с великим земляком Львом Николаевичем мне по этой части не сравниться. Надо же, помнил себя с пелёнок! Это уж кому в какой мере отпущено от природы.
Цвела липа
Душноватыми вечерними сумерками я шёл по улице Красноярска мимо стадиона «Локомотив». Накатанный шинами, нагретый солнцем асфальт отдыхал и тепло дышал запахами натруженной городской дороги. Машины с шелестом проносились мимо и уже мигали разноцветными подфарниками в сиреневой дымке вечера.
И вдруг на меня повеяло каким-то совершенно неожиданным — не уличным, не красноярским, каким-то нежным южным ароматом. До невозможности знакомым! Но, кажется, давно забытым… Вернее, даже не южным, а каким-то русским, но южно-русским, да, именно чем-то с юга России. Но чем, что это так пахнет?
Я незаметно для себя остановился и стал растерянно озираться, настороженно втягивая ноздрями этот вдруг повеявший парковый, тёплый, сладко-душистый и слегка грустный запах. Ничего не пойму, откуда он здесь, посреди остывающей от жара городской улицы, что это вообще?
Почему-то вдруг явилась перед глазами никогда раньше не возникавшая в памяти картинка из раннего детства. Я, босоногий карапуз с совершенно выцветшей от солнца — как тогда говорили, льняной — головой, иду по тропинке за ручку рядом с молодой мамой. Кажется, это был заглохший от буйных зарослей крапивы деревенский переулочек с плетнями по обеим сторонам. А наискось, перегородив нам путь, лежало большое дерево в чёрной коре, узловатых сучьях и с кудрявой зелёной листвой. Лежало чёрно-зелёное срубленное дерево и… Да-да, мы с мамой к нему подошли и стали рвать реденькие кремового цвета пушки. Рвали с дерева меленькие цветы и собирали в мешочек. Вокруг гудело много пчёл, которых я боялся. Мама сказала:
— Зимой заварим чай из этих цветов и будем пить с мёдом, если кто-нибудь простудится.— И ещё она сказала грустно: — Её срубили, а она всё равно цветёт…
Я не знаю, зачем срубили то дерево, может быть, оно стало старое дуплистое и могло рухнуть. Но то что оно зацвело срубленное, меня поразило: ведь срубленное — значит, мёртвое. Я и сейчас отчётливо помню то чувство острой жалости, до слёз, и какое-то, пожалуй, совсем не детское ощущение: его срубили, а оно зацвело… Это была старая липа.
Пахнет на улице липой? Но откуда ей быть в Красноярске! Я снова растерянно оглянулся и увидел рядом на тротуаре, в квадратах прикрытой чугунными решётками земли укреплённые проволочными растяжками стоят деревца с круглыми и довольно изреженными кронами и тёмно-коричневыми гладкими стволами толщиной чуть больше моей руки. Это — липы?..
Да, это были молодые липки. Вероятно, их недавно здесь высадили и я раньше не замечал. Но возможно, стоят уже не первый год, а нынче впервые зацвели. Не знал, что у нас на Енисее липы. А вот оказался рядом в дни их благоуханного праздника и вдруг как по волшебству перенёсся в своё далёкое-далёкое детство.
Запахи обладают способностью действовать на меня совершенно магически: они могут вызвать, будто живые, давно ушедшие и, казалось бы, навсегда исчезнувшие видения.
За несколько лет перед войной мы с мамой и братом Володей проводили июнь-июль в деревне недалеко от Тулы. Деревню называли Балабаевка, у хозяев, которые сдавали нам горницу, был яблоневый сад, а в глубине его стоял шалаш, крытый вянущими ветвями речного лозинника. Бог мой, какой от них шёл могучий, грустно-щемящий дух! Тот запах вянущих тальников преследовал меня всю жизнь. Стоило только потоптаться где-нибудь на берегу речки, на рыбалке, срезать несколько таловых ветвей на рогули для костра или устройство лёжки возле него, и вскоре, увядая, они принимались источать свой неповторимый дух, снова и снова унося меня к тому шалашу в глубине яблоневого сада, превращая в мальца в вылинявшей короткой рубашонке с головой, напоминающей пушистый одуванчик.
Живя в Балабаевке, мы иногда перед закатом выходили с мамой на довольно высокий откос над речкой — смотреть вечерние облака. Сидели на тёплой траве, вытянув перед собой ноги, и увлечённо разглядывали причудливые фигуры, которые образовывались в медленно, незаметно на взгляд клубящихся белых с сизоватыми тенями небесных горах.
— Смотри, смотри, лошадиная голова!
— Где, покажи, я не вижу.
— Да как же ты не видишь?! Прямо над лесом! И грива лохматая.— (Вот только сейчас вспомнилось: мамуля у нас как-то мило, еле уловимо не выговаривала букв «л». Правда, мы к этому произношению прислушались и не замечали его.)
— Зато у меня облако — как ватрушка с яблоками.
— О, Господи, голодной курице только пшено и снится!
— Ага, и курица… нет, петух, во-он оттуда выходит!
В этой довоенной Балабаевке водился такой обычай (народу в деревнях ещё было много): по вечерам парни в белых рубахах и чёрных пинжаках, форсисто накинутых на плечи, гуляли по главной улице, гурьбой двигаясь самой серединой, и орали частушки под бреньканье балалайки. Балалаечник шёл впереди оравы с парой запевал по сторонам.
Мама была молодая, красивая, весёлая, по моде 30-х годов носила беретку слегка набекрень, очень мне нравилась. Все звали её Дусей, лишь иногда Евдокией Михайловной. Однажды, когда она скребла ножом розовую морковку, чтобы покрошить её в кастрюлю я обратил внимание на её большой палец: он был когда-то глубоко разрублен снизу повдоль подушечки, остался грубый шрам. Я представил, как ей было больно! Спросил: а это что? Она небрежно отмахнулась: «Да так, мало ли что случается». Не хотела вспоминать. Мне стало так её жалко…
Как она заботилась обо мне, когда я болел! Одеяло со всех сторон подоткнёт, подушку поправит, сидит рядом с полотенцем в руках, промокает пот на моём лбу. Это я болел малярией, уже когда учился в пятом классе. Самая гадкая болезнь, которая мне запомнилась.
Дело в том, что её приступы наваливаются на тебя через строго определённое количество дней с ужасающей неотвратимостью. Прожил сколько-то нормально, и вдруг начинается, подступает, и ты беспомощно обречён, ничего нельзя с этим поделать. Сначала озноб до собачьей дрожи (то-то «лихорадка-трясучка»), потом страшный жар, в голове возникают какие-то эфемерные вращающиеся, толкаясь друг с другом, сферы, медленно кружатся, завихряются, унося сознание в хаос, в состояние до сотворения мира. Если приступ начинается вечером, всю ночь мечешься в бреду, ощущение реального мира отключается. Потом наступает полное беспамятство. И только утром просыпаешься в холодном поту, ослабевший, беспомощный. Мама, возможно, всю ночь просидевшая рядом, говорит: «Ну вот, глазыньки открыл, отступило…» Переодевает меня в сухое бельё, меняет влажную простынь. А я пока, закутанный в одеяло, сижу рядом. Затем приносит и ставит на стул возле изголовья что-нибудь вкусненькое на завтрак. Говорит: «Мне надо сбегать на базар, ты тут один смотри не вставай. На пол чтобы ни ногой!»
В передней хлопает дверь, а я после горячего чая начинаю приходить в себя, возвращаются нормальные ощущения и мыслишки. Например: а почему нельзя на пол, что такое может случиться? Даже интересно. Попробовать? Делать всё равно нечего… И вот решаюсь, осторожно выпрастываю из-под одеяла одну ногу, тянусь и, замирая, еле-еле дотрагиваюсь босыми пальцами до запретного пола. Он прохладный, но ничего особенного не произошло. Скучно болеть, лежи вот теперь один в полной тишине.
Эту тишину в пустой квартире нарушал только размеренный ход больших напольных часов в соседней комнате. Откуда они у нас появились, я не знаю,— этакий в рост человека узкий мрачно-коричневого дерева ящик со стеклянной передней дверцей. В нём мерно раскачивался из стороны в сторону метровый маятник с латунным диском. Маятник был тугодум: скажет «тик»… подумает и прибавит: «так», слушать его размеренный счёт у меня не хватало терпения. За стеклом же на цепочках свисали две массивные гири, одна тянула ход, другая приводила в действие бой. Бой был особенным: сперва раздавался долгий неприятный харкающий хрип и только потом звонкое «донн-донн…». К их противному хрипу я никак не мог привыкнуть. Как только он — каждые полчаса, но всегда неожиданно — включался, я непременно вздрагивал, и само собой вырывалось: «У, проклятый…» Но когда валяешься день-деньской один в кровати, хоть какое-то развлечение.
Я знал, что к вечеру моё состояние станет вполне нормальным, предстоит несколько обычных дней. А потом снова, обязательно, ужасающе неотвратимо. Меня, конечно, лечили. Сначала поили таблетками окрихина (или пишется акрихин? Не знаю). От них я стал жёлтым, как лимон, но помогали они плохо. Наконец папа, используя все свои служебные связи, достал настоящий заграничный хинин. Мы жили в маленьком провинциальном городке, хинин привезли из Москвы. Горше этих белых порошков на свете нет ничего. Как мама меня всякий раз уговаривала, как сама страдала! Принимать хину было настоящей пыткой. Пока кто-то не придумал завёртывать эту абсолютную горечь в кулёчки из тонкой папиросной бумаги. Простое решение стало спасением, и лекарство подействовало. Через какое-то время зловредный возбудитель болезни малярийный плазмодий был полностью побеждён. Но в памяти та малярия осталась.
Мама всегда за всех нас очень переживала, порой даже несколько излишне — такие у неё были повышенные эмоциональные реакции. Едем всей семьёй на машине (в Туле, до войны), отец за рулём, мама рядом с ним, нормально едем. И вдруг на повороте через трамвайные рельсы она с испуганным криком: «Куда ты?! — хватается за руль, мешает отцу повернуть.— Трамвай, трамвай!..» А трамвай-то далеко, правда, предупреждающе брякает надтреснутым звонком. Отец с трудом вырывает у неё руль — ещё бы немного, и в самом деле могла случиться беда. Разве это дело? Как бы теперь выразились, порой она на некоторые обстоятельства реагировала не вполне адекватно, с наклонностью к истерии, уж таким характером наделила природа.
Особенно это проявилось в первые недели войны, когда дело дошло до настоящих налётов фашистских «Юнкерсов» (до сентября 1941-го мы прожили под Москвой, а её уже с 21 июля начали регулярно бомбить по ночам). Тут она как-то вовсе расклеилась. Милая мама, мамочка — почти настоящие истерики, и жалко её, и как-то интересно смотреть… Мы-то настоящей опасности просто ещё не понимали.
«Купи пирожка-а!..»
Я, правда, порой тоже был тот ещё гусь, со своими заскоками. Один случай не только запомнился на всю жизнь, но даже стал в некотором роде семейным преданием.
Отец у нас с юности увлекался велосипедным спортом. В Туле вообще велосипедные гонки собирали даже больше болельщиков, чем футбол. Город гордился своим — одним из трёх, кажется, в стране велосипедным треком. Полные трибуны народа, любимые гонщики-чемпионы, духовой оркестр сопровождал каждый заезд бравурными маршами — настоящий массовый праздник. А вокруг трибун оживлённо торговали газировкой, мороженым, вафлями, пончиками и жареными пирожками с повидлом. Вот такого пирожка мне и захотелось.
Ничего особенного в них не было, вполне заурядные пирожки, их продавали всюду на городских перекрёстках, но мне в тот момент именно эти показались сказочно аппетитными, душистыми, с обворожительной поджаристой корочкой. Ну просто невмоготу, только бы откусить и съесть! Однако мама, тоже непонятно почему, не захотела исполнить моё естественное плотское желание, Я начал ныть и канючить: «Мама, ну купи пирожка!» Сначала она меня как-то убеждала, что этого делать не следует, потому что… Приводила какие-то доводы. Я продолжал хныкать. Она за руку оттащила меня от лотка со злополучными пирожками. Может быть, даже предлагала что-то взамен, однако меня, как говорится, заклинило: «Купи пирожка-а!» — и всё тут. Помнится, включился и отец, стал уговаривать, сперва весело, затем сердито. Я продолжал реветь и на трибуне, где мы заняли свои места. «Ничего не хочу — купи пирожка-а!»
Началось красочное зрелище, разноцветные велосипедисты под марш духового оркестра помчались по кругу, публика заволновалась, одобряюще загудела. А я всё надрывнее, заливаясь слезами, умолял: «Купи пирожка-а!!» Соседи по скамье начали оглядываться и возмущаться. Кто порицающе качал головой, что за ребёнок такой, вырастили капризулю. Другие впрямую осуждали родителей: да в чём дело-то, видите, мальчик уже не в себе — купите вы ему этот несчастный пирожок, нельзя так издеваться над ребёнком!
Меня полностью захватила какая-то неведомая сила, неуправляемая, необузданная, как говорят, бес вселился. Я начал рыдать в истерике. Тут и родители поняли: дело худо, надо что-то предпринимать. Подхватили меня в охапку и, с трудом пробираясь между тесными скамьями, расталкивая колени и спины зрителей, потащили на выход. Посещение праздника закончилось прискорбно, я затих только уже дома, совершенно выбившись из сил, будто после эпилептического припадка. Это и был какой-то припадок патологического детского каприза.
К счастью, подобное в моей жизни больше никогда не повторялось, но в семейных анналах осталась фраза: опять «Купи пирожка?». Но говорилось это без насмешки, с опаской. И я быстро отступал, сам с тайным страхом вспоминая то состояние. Зато теперь, взрослый, хорошо понимаю, что такое наваждение,— на себе испытал.
Мутти
Однажды, заметив моё капризное настроение, мама бросила насмешливым тоном: «Чего с утра губы отквасил, не с той ноги встал, что ли?» Я не помню, почему и на что дулся, только сердито подумал про себя: «Не с той ноги… А с какой, правда, ноги я сегодня поднялся с кровати? Какую обычно первую сую в тапок?» Попытался представить — не получилось, как-то раньше и не замечал. Чего же она тогда спрашивает!
У нашей мамули эти поговорки-прибаутки сыпались в разговоре то и дело, запас их был неистощим. По ходу разговора выронит: «Ясно, вроде Володи на манер Кузьмы…» А мне задачка: Володя — брат, а Кузьма — кто такой, откуда взялся? Я её присловья часто понимал слишком буквально. Нейрофизиологи определили, что у человека одно полушарие мозга отвечает за образное восприятие мира, другое за логическое. Видимо, одно из них у меня в своём развитии отставало. Может, спал больше на том боку, полголовы отлежал? Например, она смеётся: попался в щах «пригарочек от горшка, восемь ножек, два вершка»! Нет, я понимаю: шутка, иносказательно про таракана. Но почему она говорит «восемь ножек», ведь у него, кажется, только шесть? Или скажет: «Ну, дела! Сразу тридцать три пирога с пирогом и все с творогом!» 33 и ещё один, значит, 34, так бы и сказала! И почему все с творогом? 34 пирога — это ж целая куча! М-да, до сих пор удивляюсь, как это меня с такими задатками затащило в писательство… А может, этот дух простонародного «мещанского» фольклора всё-таки как-то на меня повлиял? Теперь такой тип речи уже почти и не встретишь.
Чуть ли не всю жизнь наша маманя числилась домохозяйкой, сейчас их тоже можно увидеть лишь в редких зажиточных семьях, а раньше… В Туле в трудовой городской среде жёны обычно занимались только домашним хозяйством. Правда, оно было обширнее современного: и дом, и садик, и куры, печка, вода из колонки, да и семьи большие. Но после революции молодым женщинам захотелось более разнообразного участия в жизни, многие пошли на фабрики и стройки. Социалистическое государство подобную активность одобряло, только что прежнюю зарплату главы семьи сообразило поделить на двоих. Боролись за равноправие? Распишитесь в получении. Наша мамуля в девицах тоже где-то работала. И, между прочим, успешно закончила рабфак. Ей даже дали направление на учёбу в московский Менделеевский (химический) институт. Но тут она остановилась: учиться не поехала, направление отдала подружке, а сама вышла замуж за молодого начальника цеха Тульского оружейного завода Михаила Петрова, моего отца. А подружка институт закончила, стала инженером и устроилась на службу в каком-то наркомате. Мало того, сумела обратать в мужья маминого брата, нашего дядю Осю. С тех пор отношения у мамы с этой тётей Паней (Парасковьей Алексеевной) всегда оставались натянутыми: выучилась за чужой счёт, да ещё стала свысока поглядывать на золовку-мещанку. Я тоже эту тётю Паню не любил: ужасная была зануда. Как бы не из-за неё и к химии стал относиться с неприязнью, в школе плохо с ней ладил.
А между тем эта самая домохозяйка день-деньской с утра до вечера в трудах: семью надо одеть, обуть, накормить, жильё обиходить. Однако сперва все одёжки-обутки и провизию следовало раздобыть, то есть побегать и постоять в очередях. Я как-то прикинул, и получилось, что за всю долгую жизнь досталось мамане только несколько лет НЭПа, когда в магазинах всё было. А затем как-то и само слово «купить» стало исчезать из разговорного оборота, на его место пришли «достала», «отоварилась», «по блату»…
Из того что удалось принести, надо было экономно и вкусно приготовить на примусе или, сидя за швейной машинкой, стачать, перелицевать. Приходилось управляться со «сложной бытовой техникой» той поры — самоваром, примусом или керосинкой, «духовым» утюгом (его набивали горячими угольями, и затем требовалось время от времени размахивать этим чугунным чудом, чтобы раздуть, оживить в утробе угасающий жар). Орудиями стирки служили корыто, бак для кипячения белья, деревянный валёк, рубель со скалкой и новинка — ребристая стиральная доска. В квартире у нас висел рукомойник с брякающим соском, воду приносили вёдрами из колодца. О кране с горячей водой, без которого сегодняшние горожанки жизни не представляют, тогда и не мечтали.
Готовила наша маманя замечательно. До сих пор помню её душистую грибную лапшу, овсяный кисель с молоком, наваристые щи, гречневую кашу, студень. И, конечно, ни с чем не сравнимые пироги — пышные («праховые»), румяные, с разными начинками. Как я их любил! Восторженно восклицал:
— Мутти, ты у нас настоящая богиня пирогов!
Мутти — это ласковое от немецкого «муттер» — мать. В школе я самозабвенно увлекался немецким языком, читал немецкие книжки и даже дома старался говорить «по-немецки». Заскакиваю с улицы и в дверях торопливо:
— Мутти! Гебен зи мир битте побыстрее вассер тринкен унд айн штюк брот!
— Ты когда эту свою тарабарщину бросишь? Говори по-людски, сколько тебе повторять.
— Я обращаюсь к тебе: «Мамуля, дай, пожалуйста, попить и ломоть хлеба!»
Смеётся:
— Это и без перевода понятно! Нет, ты мне ответь, когда станешь слушать, что тебе говорят?
— Яволь, их бин ганце оор! Это такая поговорка, в переводе: «я — весь ухо», то есть по-нашему — весь внимание!
Мутти безнадёжно машет рукой, выносит в прихожую стакан и пирожок. Я хватаю, что дают, и снова за порог: во дворе собирается орава, кто-то принёс футбольный мяч, как бы не опоздать в состав команды.
Мутти — красивое слово, даже нежное. Но неродное. А как-то прижилось в моём обращении к ней. До самой старости.
По вечерам, сидя за штопкой чулок или с вышивкой на пяльцах, она иногда пела. А то и днём на кухне, чистя картошку. О том, как она пела, я тоже писал, но не могу удержаться снова. Дело в том, что это был настоящий дар: голос не такой, каким многие женщины поют в быту, а от природы как бы «консерваторский», сильное, красивое меццо-сопрано. Да и пела она не совсем уж простонародное, а мелодичные романсы типа «Утро туманное, утро седое…» или «Ты смотри никому не рассказывай, что тебя я так нежно люблю…». Только иногда, по просьбе восхищённых слушателей что-нибудь попроще, вроде «Ты не езди, Ваня, к Яру…». Папаня, помню, не раз восклицал: «Я и женился-то на ней — пела хорошо! Заслушался…» Своими (теперь, увы, уснувшими) музыкальными способностями я, безусловно, обязан ей.
И конечно, нельзя не вспомнить о том, что через все богоборческие советские годы она пронесла в себе неистребимую религиозность.
Что, судя по всему, шло от раннего воспитания, полученного в семье, но, несомненно, и от собственного характера. Я в детском возрасте удивлялся: молодая, а в Бога верит, как будто старушка. Вот только проявлять это чувство приходилось осторожно. Отец, член партии, позволить иконы в квартире на виду не мог, это было чревато строгими последствиями, над «церковными» интересами жены посмеивался, но и не препятствовал. На Святой неделе в центре стола у нас всегда красовался душистый сдобный кулич, и приготовлялась маслянистая творожная пасха. На Благовещенье мама пекла «жаворонки» — печенюшки в форме птиц. Рождественским и Великим постом старалась придерживаться в меню соответствующих правил, хоть и не в полной мере. Иконки хранились в комоде, вера как бы тлела под слоем официального пепла. Однако сохранялась! И дети, и внуки у мамани все оказались крещёными, несмотря на идеологические и бюрократические строгости. Такие, как она, и пронесли дух православия до момента его возрождения в стране в последующие годы. И за этот тихий подвиг как не быть ей благодарным? Мама, мамуля, мутти…
Отчество и Отечество
Всё вспоминается про мать, про маманю, а отец как-то постоянно оказывается в тени. Такая им вообще досталась планида. Хотя, если разобраться, судьба всей семьи и биографии детей больше зависят именно от общественного положения, жизненной линии и даже от личного характера отца. Что в моём случае сложилось несомненно так, видно с первого взгляда, стоит лишь проявить интерес. Мы трижды переезжали из города в город, всякий раз потому, что его переводили на другую работу… Да что тут толковать, и так ясно: от родителя мы получаем фамилию, отчество и само Отечество. Но воспоминаний отцам почти не достаётся, всё мама, матушка. Ладно, нам слава не нужна, и в выражении чувств мы сдержаннее, м-да…
Цветы привычнее дарить женщинам.
Но вот однажды сын, уже взрослый, спросил:
— Слушай, а каким был дед Михаил Петров, что за человек? Мне ведь было четыре года, когда он умер, фамилию его ношу, а что знаю?
Вот до чего наша скромность доводит, разве это дело? А ведь моя обязанность — передать сыну историю рода. Но всё как-то не до того, и неудобным кажется навязывать ему своё видение прошлого — пусть, дескать, сам разберётся. А если подумать, как это он сам разберётся, откуда узнает-то? Но раз интерес пробудился, попробую кое-что рассказать, хотя бы в самом сжатом виде.
Довольно редкий для нашего теперешнего быта случай — у меня хранится церковная метрика от 8 января 1897 года. На гербовом листе размером чуть не в половину современной газетной страницы, не то что нынешние квитанции на «родился — умер». Старинный почерк с завитушками, и чёрные чернила почти не выцвели. Свидетельство о появлении на свет Божий и крещении моего отца, Петрова Михаила Николаевича.
Из него следует, что его родители — «Тульской губернии, города Алексин мещанин Николай Иванович Петров и его законная жена Екатерина Александровна, оба православные». Мещанин М— значит, гражданин такого-то города, к которому он приписан. На самом деле мой дед Николай Иванович Петров (на старинной фотографии у него густые усы и причёска с прямым, как у приказчика, пробором) проживал в Туле, имел собственный дом в городской слободе Чулково и служил упаковщиком на самоварной фабрике Воронцова. Тула, в отличие, скажем, от дворянского Симбирска или купеческой Самары, издавна служила арсеналом страны и была городом ремесленным: ружья, пистолеты, ножи, баяны, самовары расходились отсюда по всей России. Даже пряники она пекла не простые, а «печатные».
По свидетельству бабушки Екатерины Александровны, дед Николай получал в месяц жалованья тридцать целковых. Если принять во внимание, что корова стоила 10 рублей, можно представить уровень благосостояния семьи: не слабо! Пролетариев, которым нечего терять, кроме цепей, в рабочей Туле вообще не водилось — даже кто работал на казённых военных заводах, все имели собственные дома с садиками, а при них и мастерские.
Но благополучная жизнь семьи рухнула разом: деда Николая в самом зрелом возрасте разбил паралич. Бабушка Катерина распродала всё: дом, сад, корову — и пошла служить в люди, то есть заниматься стиркой, уборкой и прочими работами по найму у богатых. А что она ещё могла делать? Шустренькому сынку Мишке, моему будущему родителю, исполнилось в ту пору всего пять лет. Переселились в крохотную хибарку у самого полотна железной дороги, когда рядом грохотал очередной состав, всё жильё содрогалось.
Рос Мишка сорванцом — безотцовщиной. Правда, мать упорно твердила: «Учись, Мишка! Выучишься — станешь мундир с ясными пуговицами носить и на извозчике ездить!» Предел, так сказать, мечтаний о счастливой жизни. Она сумела устроить сына в городское училище, однако из-за увлечения рыбалкой и ловлей птиц парнишка уроки пропускал, даже остался в одном классе на второй год. И всё же что-то уберегло его от лихой судьбины. Летом 1913 года, шестнадцати от роду, училище он закончил и пошёл на работу. На Тульский оружейный завод. Его приняли учеником кальщика в закалочную мастерскую. Производство было горячим и вредным из-за паров расплавленного свинца.
А уже в 1916-м его выдвинули в помощники мастера. За что-то ведь заметили. Надо полагать, за трудолюбие, сметливость, рабочую хватку, несмотря на самое простое образование. Странно мне теперь представить: бурный 1917-й он встретил уже двадцатилетним парнем, кое-что соображал. Революция сказалась в его судьбе непосредственно. Нет, на баррикадах папаня не сражался, в военно-промышленной Туле их вообще не было: оружейники — особая категория, любой власти необходимая. Но появилась возможность для учёбы без отрыва от производства, раньше такого не было. И он этой возможностью воспользовался. Тут надо подчеркнуть ещё такой важный момент: к тому времени его единственная сестра Надя вышла замуж и уехала в Архангельск, за ней последовала мать. Остался он совсем один, а ведь молодой — пей, гуляй! А он учился. Сначала закончил вечерний техникум, потом — вечерний институт. Работал и учился — характер обозначился. Когда получил диплом инженера, ему было уже 35 лет! Считай, вся молодость ушла на работу и учёбу по вечерам.
Важная и яркая деталь биографии: в 1926 году его посылали в командировку в Англию, три месяца в Шеффилде и Бирмингеме они изучали опыт производства пулемётной ленты. Попасть за границу в те годы было событием, впечатлений о жизни в капиталистическом забугорье осталась масса. Возвратившись, он много рассказывал о них друзьям, делился наблюдениями, нередко и с завистью. Эта поездка дорого аукнется ему в будущем, но пока — обо всём по порядку.
Всё, что я до сих пор рассказывал, основано главным образом на уцелевших в семейных архивах документах: всяких справках, собственноручно изложенных отцом автобиографиях для «личных дел», записях в листках по учёту кадров. И на его рассказах, разумеется. А в моей личной памяти облик молодого отца отсутствует, если не считать некоторых совершенно отрывочных картинок. Например, в той же Анапе, где мы отдыхали в 1936 году: на улице очень жарко, я иду с папой за руку, и он заводит меня в прохладный винный погребок. Спускаемся по каменным ступенькам, внизу полусумрак, пахнет кислым вином, папа черноволосый, в белой рубахе, белых брюках и белых парусиновых ботинках. Да и не такой уж молодой: почти сорока лет. Такое у меня впечатление, будто обычно дома я и видел-то его редко.
Уже в 80-х, тоже заинтересовавшись документами (часть досталась ему, часть — мне), мой старший брат Володя обнаружил, что официальное свидетельство о браке наших родителей датировано 1929-м годом. «Это ж получается, что я незаконнорождённый?! — возмущался он, разводя руками, изображая пантомиму — Здра-асте пожалте! — Ну, родитель, ну и гусь!» — (Володя родился 1 октября 1927-го). И, обращаясь ко мне: «Вот ты всё твердишь: отец, отец. А что отец? Гуляка был, бабник, выпить любил». Любил, с этим спорить не станешь. Но такая односторонняя оценка папани братом меня всегда, мягко скажем, удивляла. Хотя… Да, характер у нашего папочки, судя по всему, был в молодости весёлый и лёгкий.
Темперамент ему достался, пожалуй, сангвинический. А облик — цыганистый, с тёмными природными кудрями и глазами карими. Вот только нос русский, крестьянский, на подбородке ямочка — известная примета двоежёнства. Но она не справдилась: гулять погуливал, однако всю жизнь прожил с нашей матерью. А по натуре был… Веселья любил, удовольствия, застолья, всякие хохмы, жареное мясо. Зато про картошку мог сказать: «От крахмала только воротнички стоят!» (Тогда ходила мода на жёсткие накрахмаленные воротнички.) Весело признавался: «Цыган люблю и цыганщину люблю!» Само собой, играл на гитаре, азартно, артистично — «Цыганочку с выходом», «Соколовский хор у Яра…». Аккомпанировал романсам матери, плясал самозабвенно, а вот петь — совершенно не пел. Активно не переносил томно-манерного Вертинского, зато хохотал над рассказами Зощенко в исполнении Хенкина, а позже — читая «Василия Тёркина».
Я уже отмечал: внешнего сходства с отцом у меня даже при очень большом желании увидеть не удавалось. Да и по характеру ничего общего не просматривалось. Довольно странно всё это. Если бы не обнаружилось одинаковой страсти к охоте, определившей многое в жизненных судьбах обоих. Откуда она возникла у него? Я думаю, из самого тульского воздуха. Среди городского ремесленного люда охотников водилось множество: времени и средств на любимую забаву хватало, с ружьями никаких сложностей, собственные дома с подворьями — собак держи хоть своры, строй голубятни. Ещё в 30-е годы на весеннюю тягу туляки ездили по вечерам… на трамвае: до окраины, и вот они берёзовые перелески да осинники. По своему типу это всё были городские охотнички средней руки, ружейные утехи являлись для них уж точно не «спортом» и не мясным подспорьем к столу, а просто отрадой вольной русской души.
К середине тридцатых годов стало ясно, что стране не миновать большой войны. Оружейников это касалось в первую очередь, напряжение в производственной жизни стало нарастать с небывалой интенсивностью. Гигантская машина Завода, пыхтя, скрипя и громыхая, раскручивалась всё быстрее, порой казалось, в разнос. И как раз в это время М. Н. Петров был поставлен из начальников цеха в начальники производства всего тульского Оружейного, а затем и ещё выше, на должность главного технолога. К должности прилагались новая квартира в «элитном» доме на главной улице и персональный автомобиль. Водил машину отец сам. Но катались мы на ней и обитали в аристократической квартире недолго: отца арестовали. В ту самую знаменитую пору «ежовщины» по трагически знаменитой 58-й антисоветской статье. И эта страница истории вписалась в его биографию едва не некрологом в чёрной рамке.
Как арестовывали, я не видел: дело было летом, перед школой я отдыхал в загородном детском лагере. А вернувшись, увидел полный разгром и хаос в квартире. Вещи разбросаны, матрац дивана валялся на полу вверх пружинами, под ногами книги, беспорядочно разбросаны какие-то листы бумаги. Это были последствия обыска работниками НКВД.
Дальнейшие события развивались обычным для тех времён порядком. Из квартиры нас выселили, семью врага народа приняла сестра матери тётя Женя, которая по-прежнему обитала, уже со своей семьёй, в родительском полукаменном доме в тихом переулке у заводского пустыря. Ещё была жива их мать, бабушка Катя «Большая» (в отличие от сухонькой отцовской матери, бабушки Кати «Маленькой»), Екатерина Тихоновна, старуха грузная (про таких говорили: «квашня»), деревенская и очень богомольная.
О непосредственных причинах ареста я узнал всего несколько лет назад от брата Володи. Он рассказывал, что поводом послужил реальный донос в НКВД, написанный… лучшим другом молодости, с которым отец лет двадцать вместе охотился. По Володиной версии, того к доносу подвигнула элементарная человеческая зависть: он так и остался мастером, а дружок стал третьим человеком в заводской иерархии! Вот и подметнул писулю о разных высказываниях приятеля, особенно про жизнь рабочих в буржуазной Англии.
Отцу донос показали, требовали признаний в идеологическом умысле, и хорошо ещё, что не дошло до обвинений в шпионаже, шили только антисоветскую пропаганду. Но требовали «с пристрастием». Однако он ничего не признал и не подписал. И этим спас себя от худшего: кто не устоял и подписывал, тут же получал лагерный срок или знаменитые «десять лет без права переписки». Вот так представишь себе: а вдруг бы он не выдержал?! Ужас… Что бы его ждало? И по какому сценарию пошли бы события для всех нас, и куда бы заковыляла в том числе моя биография… Надеяться ему было не на что, но он всё-таки всё тянул, тянул и… сам не предполагая, дотянул до того момента, когда самого «железного наркома» Ежова расстреляли. А за компанию, так сказать, следователя Лебедева, который вёл дело отца с применением всех обычных в ту пору методов. И тогда подследственного Петрова в числе некоторых других счастливчиков «освободили из-под стражи в связи с прекращением дела» — так написано в официальной справке. Квартиру нам, правда, не вернули.
Но она и не потребовалась: отца направили на другую работу — в подмосковный Загорск, главным инженером завода, на который была возложена задача обеспечить Красную Армию только что принятыми на вооружение автоматами ППШ. Предприятие, которому отвели столь ответственную роль, перед тем занималось выпуском скобяных изделий, то есть замков, дверных ручек, шпингалетов и прочего ширпотреба. Но в Загорске срочно собрали лучших специалистов-оружейников, в том числе привезли из Коврова и самого изобретателя Г. С. Шпагина. Я всю эту историю привожу с той целью, чтобы стало ясно: и после возвращения отца из тюрьмы, после переезда в Загорск, я его дома видел очень мало и как-то почти не знал. Они не покидали цехов сутками. Но в результате через год, в мае 1941-го первая партия ППШ ушла в войска…
А уже в сентябре первые эшелоны с заводским оборудованием отправились в эвакуацию. На восток везли станки, оснастку, металл, незавершёнку, котельную, провода, сантехнику, рабочих, их семьи и всякую «бытовку» для первичного обустройства. Прибывших на новое место расселяли в бараки, выросшие за два месяца: комната на семью, а то и на две. Эшелоны ползли через Ярославль — Пермь — Свердловск и разворачивались на Урале назад на Казань и Вятку: такова была ситуация на железных дорогах. Ведь в эти самые дни сложилось просто отчаянное положение в сражении за Москву.
Поражает официальная цифра: весь перерыв в производстве ППШ составил лишь 45 дней. А ведь эшелоны только в пути находились две недели. В конце ноября первая партия автоматов ушла на фронт уже с берегов Вятки. Конечно же, это был подвиг, и совершали его тысячи простых людей. Может, лучше бы мне сдержаться и не употреблять этих высоких слов? Нет, их должно произнести, чтобы стало понятнее, чем и как жил конкретный человек.
Что я могу рассказать об отце в те военные годы? Не видел я его почти, вот какая штука. Установленный рабочий день был 12 часов, а руководство вообще на заводе дневало-ночевало. Зато производство было отлажено так, что, по официальным сведениям, только Вятско-Полянский дал армии два миллиона ППШ — больше, чем изготовили автоматов все предприятия Германии (правда, на вермахт работали и другие страны Европы). Это я опять отвлёкся в историю, а хотел рассказать о том, что никакого отцовского воспитания мне в детские годы почувствовать вроде как и не довелось. Вот такая биография.
О, вдруг вспомнился необычный эпизод: однажды отец провёл меня по цехам! Мама пожаловалась, что мне приходится всякий раз часами стоять в очереди в городскую баню, жаль мальчишку. И он прихватил меня, бросив охраннику в проходной: «Это со мной…» — в заводскую ТЭЦ, где для работников имелся душ с горячей водой. Мы вымылись, и на обратном пути я увидел, что это такое — завод — внутри. Везде гудело и крутилось, смачно плюхали штамповочные прессы, пахло горячим металлом и машинным маслом. Запомнились токарно-копировальные станки: в суппорте горизонтально крутится вокруг собственной оси берёзовая ложболванка, и резец, копируя металлическую модель, которая крутится параллельно, слой за слоем снимает деревянную стружку, высвобождая из «полена» контуры рождающейся на глазах ложи с прикладом.
«А где мастер?» — спросил главный инженер кого-то из рабочих.— «Да вон там в закутке отсыпается, трое суток из цеха не выходил»,— кивнул тот на какой-то угол. Папаня, кажется, набрал воздуху, чтобы, как положено, наорать, да и с матюками (это у них было в обычае, вплоть до наркома Устинова и выше), но… только махнул рукой, и мы пошли дальше. Наверное, меня постеснялся, так я уже тогда почувствовал с некоторым смущением.
К концу войны в орденской книжке М. Н. Петрова значились не только гражданские ордена «Знак Почёта», «Трудовое Красное Знамя», но и награды боевые: орден Отечественной войны и медаль «За оборону Москвы». Они и сегодня хранятся у меня в заветной шкатулке.
Дальше можно было бы продолжить семейную хронику с оригинальной броской фразы: «Со своим отцом я познакомился поздно, в возрасте…» По существу, так оно и было. До его ареста я был слишком мал, в годы войны мы общались урывками — он приходил с завода среди ночи и рано утром возвращался. И только после её окончания… А произошло это, так сказать, настоящее знакомство именно на охоте. Ему в то время подходило к пятидесяти, мне исполнилось 13 лет. (Хотя гонять за Вяткой уток на пару с таким же «ушибленным» дружком я начал ещё до этого.) Первое ружьё, которое он мне подарил, была лёгонькая берданочка 28-го калибра с винтовочным затвором. На заводе её подремонтировали, затвор отхромировали, ложу полакировали, ружьецо выглядело хоть куда. В совместных походах я жадно впитывал рассказы о Туле, о его охотах и рыбалке, о семейных преданиях. Как оказалось, с годами многое из воспринятого тогда незаметно проникло в глубины детской души, стало как бы собственными взглядами и пристрастиями. Примеров тому я обнаруживал со временем множество. Это влияние на формирующийся характер, мировосприятие и поведение было таким же естественным, как… Как воздействие климата, географической среды, окружающей природы на формирование национальных особенностей разных народов. То же происходит и в нашей личной жизни. От него я получил и первые уроки охотничьего воспитания.
Уж чего-чего, а стремления набить как можно больше дичи, я никогда за ним не замечал. Охота как отрада души, некое поэтическое состояние, вот что я видел. Любил он шумные охотничьи компании, фляжку и песни хором вокруг костра. Даже стихи порой цитировал: «Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора…», «Жар свалил, повеяло прохладой, длинный день закончил ряд забот…». И обязательно: «Кто же охоты собачьей не любит, тот в себе душу заспит и погубит»! Наверное, все эти строки запомнились ему с юности. Но ведь запомнились же! А потом и мне.
Злодеяние
О своём военном детстве и отрочестве я опубликовал отдельную повесть («Ранний снег»). Естественно, всех впечатлений описать в ней не мог, и они всё тянутся и тянутся неотвязно следом за мною. Вот ещё некоторые, самые настойчивые.
Горячее, жгучее чувство стыда… Что-то не могу припомнить за собой такого переживания за многие последующие годы, а может, и за десятилетия. Не грешил, не совершал ничего постыдного? Как-то не верится. Наверное, память-спасительница набралась житейского опыта и научилась быстренько избавляться от всего, что может отягощать душу. Насобачилась одолевать совесть в схватках местного значения. А было-то иначе — ощущение стыда так опаляло, что шрамы-ожоги оставались на всю жизнь. Один случай, будто глубоко засевшая заноза, нет-нет остренько напомнит о себе, стоит лишь снова забрести на зарастающие тропы тех лет.
Занятия в школе у нас никогда не начинались 1 сентября. В этот день мы собирались и узнавали: опять отправляемся в колхоз на уборку, до октября. Обычно в какую-нибудь из ближних деревень. Дёргали лён и турнепс, копали картошку, помогали на току молотить и провеивать зерно и даже — кто-то может не поверить — жали хлеб серпами. Да-да, как во времена художника Венецианова, только не так красиво.
Физически труд этот считался не очень тяжёлым (то-то женский), самое неприятное — весь день проводить согнувшись до земли. Распрямляешься, лишь когда свиваешь перевясло из двух пучков стеблей, сплетая их колосьями, чтобы соломенный жгут стал вдвое длиннее и хватало бы опоясать сноп по окружности. Сперва подрезаешь серпом стебли у земли, захватив в левую ладонь, сколько сумеешь. Срезанные пучки укладываешь на стерню, пока не наберётся ворох, достаточный для полновесного снопа. Тогда распрямляешь спину, свиваешь это самое перевясло и обвязываешь им сноп. Готовые снопы составляли в суслоны, их количеством определялась дневная выработка.
Это сам процесс жатвы. А молотили снопы на току, где стояла молотилка — «сложка», работавшая на длинном шкиве-приводе от тарахтевшего рядом колёсного трактора. С поля снопы подвозили на телегах. На току шум, суета, пестрота, пыль и мякина клубятся облаками. На току начальство. И кухня.
Не знаю теперь, за какие именно заслуги мне доверили ответственную взрослую работу — подвозить снопы с поля на ток. Воз на телеге укладывали такой высоты, что на него еле вскарабкиваешься, предварительно забрасывая наверх верёвочные вожжи. Взобрался, устроился и: «Н-н-о-о, милая, по-оехали!» (Кто бы тогда знал, что это словечко станет знаменитым в устах первого в мире космонавта.) По уму-то, не надо было наверх и забираться, лошадёнке без того тяжело тащить громоздкую кладь по мягкой бугристой пашне. Взрослые возчики обычно степенно шагали рядом, держа в руках длинные вожжи. Но мальчишки! Как не прокатиться, тем более на такой верхотуре, да и вес у меня был почти как у сушёного комара. По-оехали!
Сидишь выше всех, словно индийский магараджа на боевом слоне, воз покачивается, телега поскрипывает, правишь на ток к скирде.
А возле тока несколько на отшибе была устроена примитивная полевая кухня: печурка из кирпичей в две стенки и на ней прилажен большой чугунный казан, в котором варился обед на всю бригаду. Я, раскачиваясь на тяжёлом возу, до того заигрался, что с высоты своего положения кухни не заметил.
Вдруг внизу раздался какой-то зловещий скрежет, глухой удар, громкое сердитое шипенье, от земли повалил горячий пар, смешанный с синим чадом. Я сперва ничего не понял, глянул вниз и… увидел ужасную картину. Тележная ось задела кирпичи печурки, разворотила её, казан опрокинулся, огонь залило похлёбкой, по чадящим головешкам рассыпались белые картофелины вперемешку с жёлтым горохом и розовой морковкой. Меня так и ошпарило сознанием: весь сегодняшний обед бригады…
Я мигом скатился со своего пьедестала наземь. Из-за угла воза появилась девушка-повариха, она молча смотрела на меня. Слова у неё не выговаривались, ничего не могла выдавить, но никогда не забуду её глаз. В них дрожали крупными хрусталинами и светились невероятной прожигающей силой слёзы, они вобрали в себя такого накала отчаяние, такой нестерпимый укор! Господи, если б этот котёл кипятка вылился на меня, право слово, легче б, наверное, было перенести, чем эту боль и обиду в её глазах.
— Что же ты наделал?..— наконец чуть слышно прошептала девушка. В голос разрыдалась она позже, когда к месту катастрофы прибежал народ.
Меня охватил ужас. Мне оставалось только бежать — трусливо, позорно, спотыкаясь и плача на бегу. Не возмездие оставленных голодными работников страшило, а собственный стыд, жгучий, непереносимый. Вот и теперь, через без малого 70 лет, вспоминаю и зябко ёжусь, ощущая дрожь по спине промеж лопаток.
Может быть, высказав теперь вслух, хоть частично сниму с души тяжесть вины за содеянное когда-то? Наверное, в этом тоже состоит суть обряда исповеди.
Детекторный приёмник
А однажды я некоторое время был шпионом-нелегалом. Во всяком случае, с какой-то тайной жутью чувствовал себя таковым. Причиной стал…
В самом начале войны органы НКВД повсеместно изъяли у всего населения радиоприёмники, официально — вроде как приняли на хранение под расписки. Каким образом их собирались хранить, скажем, в оккупации или в эвакуации, не совсем понятно. Однако идея была предельно ясна: чтобы у людей не появилось соблазна слушать вражеские передачи о событиях на фронте. Что знать следует, мы сами вам сообщим через чёрные картонные тарелки на стенах, лишнее по проводам в слабые души не проникнет.
И надо ж случиться, дружок Вовка Данилов — такой был проныра! — раскопал в чердачной пыли своего частного дома заброшенный допотопный приёмник, так называемый «детекторный». Чудо техники 20-х годов прошлого века походило на деревянный ящик своего современника — граммофона, только что размером поменьше. Находка так долго валялась где-то под крышей, что пропиталась кошачьим чердачным запахом. Сверху на приборе имелся глазок, через увеличительное стекло которого были видны красная стрелка и чёрные цифры на бумажной ленте, по бокам глазка — две вращающиеся ручки. Сердцем приёмника было гнёздышко с серым кристаллом-крупинкой и спиральной проволочкой, упиравшейся в это каменное зёрнышко. Остриём проволоки — именно «методом тыка» — требовалось найти у кристалла живую рабочую точку…
И тогда вдруг из мёртвого ящика раздавался таинственный шелест, потрескивание радиопомех, а то и обрывки фраз, произносимых чужими голосами, бессвязные лоскутья музыки. Мы низко склонялись головами к хилому источнику звуков, напряжённо вслушивались в сигналы далёкого неведомого мира.
Вовка устраивал свои сеансы радиосвязи в великой тайне, приглашая лишь двоих или троих самых надёжных. И мы сходились, чувствуя себя почти диверсантами, готовящими взрыв военного объекта. Разумеется, фашистского, только что собираться приходилось в глубоком тылу СССР. И расходились, как положено, поодиночке. Шутки шутками, а проведай «органы» о наших сходках, при желании могли ещё как раскрутить дело! Притянув и родителей. Хотя надо признать, ни разу ни одной членораздельной передачи мы не поймали. Радист страдальчески кривил тонкие мефистофельские губы и объяснял: «Детектор устал. Вот бы новый!»
Судя по всему, устал он уже давно и безнадёжно, за что и был выброшен на чердак лет ещё за десять до войны. Спроси сегодня юных технарей: что такое детекторный приёмник? Они и ламповых-то не видели, что ж говорить о радиотехнике пещерного века.
Лесное чудовище
Что-то всё грустное лезет в голову, печали по поводу минувшего-невозвратного. Хоть бы что-нибудь весёленькое пришло на память… Ага, а вот про то, как меня напугало ужасное лесное чудовище.
Мне до невозможности захотелось попасть на глухариный ток, на котором я уже побывал однажды. (И после чего заболел этим лесным волшебством на всю жизнь.) Но находился он в бору за Вяткой, на которой как раз в те дни обычно открывался ледоход. И как было в этих условиях форсировать водную преграду? Никак не возможно: не перейти, не переплыть, не переехать. Но очень хотелось! А в характере у меня уже в то время зарождался авантюрист. И я придумал.
На виду у городка выше по течению Вятку перешагивал в три пролёта железнодорожный мост. Его строго охраняли бойцы с винтовками — военный объект, пробраться и думать было нечего. Но очень хотелось. И мне пришла идея: на железнодорожной станции (до неё от города три километра) ночью забраться в грузовой состав, затаиться в тамбуре и — по мосту — на том берегу! Ну а там… Дальше по пути следования, уже в лесу, располагался разъезд Ямное, на котором товарняки обычно останавливались, пропуская встречные. Мысль о том, что мой может и не остановиться, возникала, но лишь маячила где-то позади сознания: уж очень хотелось… Любопытно, что и родители не возражали, хотя мне было всего лет 13, самое большое 14, точно теперь не помню.
Итак, когда стемнело, я отправился на станцию, воровски забрался в тамбур товарной теплушки и благополучно преодолел водный рубеж. Всё шло по-задуманному, приближался разъезд. Однако мой товарняк лишь малость замедлил перестук колёс и, огласив леса бодрым протяжным гудком («Один длинный — значит, на проход!» — вспомнил я), начал вновь набирать скорость. Пропал мой ток? И куда он теперь меня увезёт, как оттуда возвращаться?! Надо прыгать…
Мне повезло и тут, спрыгнул (с ружьём!) удачно. В кромешной темноте, отчаянно нырнув неизвестно куда. Сломать ногу, а то и шею, было легче лёгкого. Пронесло. Остальное, хоть и ночь вокруг темнущая, просто. Дорога бором, единственная тележная колея, вела прямо в урочище под названием Исток, куда и слетались токовать глухари,— сбиться с пути невозможно. Часа два мне брести тёмным бором, как раз успею к началу глухариных игрищ.
Я шёл по лесной дороге самой глухой непроглядной порой, по сторонам, как говорится, хоть глаз коли, ничего не различить. Но под ногами было твёрдо, колея не разъезженная, почва в бору песчаная и прихвачена лёгким апрельским морозцем. Я машинально передвигал ногами и… спал на ходу. В самом прямом смысле слова спал! Только ноги бодрствовали, сами по себе отмеривали шаги. Спал и шёл, вот не помню, видел ли какие сны на ходу. Сколько это продолжалось, не представляю. И вдруг…
Вот уж действительно вдруг — представьте себе: взрыв прямо перед самым носом! Гром, грохот, грозный рокот, ещё какие-то ужасные звуки. Я остолбенел на месте, всего так и ободрало морозной дрожью. Но ещё не совсем проснулся. И тут снова — грохот, топот, стук, уханье! Показалось — потише первого взрыва, но так же страшно, непонятно и угрожающе. Я встряхнул головой, отгоняя наваждение, сбросил с плеча ружьё — на изготовку, словно перед штыковым боем. Не-ет, меня так просто не возьмёшь! Страшно, но только попробуй — влеплю заряд картечи! Только покажись!
И в третий раз то же: топот, фырчанье, грозное шипенье. Но теперь всё какое-то мелкое, совсем близко внизу под ногами. Звуки в темноте пугающие, но явно смертельной угрозы в них нет, не тот масштаб — будто кошачий, что ли. Да что же это такое?!
А в кармане телогрейки у меня лежал приготовленный на путь в темноте фонарик. Я сообразил, достал, нажал кнопку. Перед глазами на колее возник жёлтый круг света и в нём посерёдке… ёжик! «Чудовище» величиной с кулак взрослого человека. Он снова мелко затопотал лапками по звонкой мёрзлой почве, аж весь подпрыгивал яростным раскалённым шариком, зашипел сердито, зафукал, ощетинившись всеми своими серыми колючками. Это он меня так пугал, угрожая: «Уфф, я тебя! Затопчу, ррастерзаю!» И тут наконец мне стало смешно. Вот так гигант! Ихтиозавр… Ёжик, игрушечный зверушка, детская забава. А какой я пережил страх, какое ужасное потрясение!
Ежи ведь животные ночные. Проснулся после зимней спячки, выбрался побродить, перехватить чего-нибудь после голодовки, а тут прётся двуногая зверина, чуть не наступила. Я не знаю, почему он не убежал, а решил принять неравный бой, не ведаю ежиных повадок. Но вот такое случилось.
И объяснение моему несоразмерному первоначальному страху имеется: во сне, в «пограничном состоянии» сознания подобная реакция возможна. Как сказал какой-то мудрец: «Сон разума рождает чудовищ».
Любопытно, что всё дальнейшее об авантюрной поездке из головы выветрилось. Удачной ли была охота, как я возвращался домой — ничего не могу сказать. Этот «ёжик в тумане», барабаня сердитыми лапками, ухитрился затоптать все остальные впечатления, даже про сам глухариный ток. Казалось бы, что дороже, какие переживания сильнее? А вот, поди ж ты…
Пóлдня мышья
беготня
Пианино расстроилось
Не могу сказать, с каких лет я начал ощущать, что брата Володьку мама любит больше. Услышав такое, некоторые феминистки, убеждённые, что у женщины в принципе не может быть недостатков, замахают на меня руками: дескать, как вы можете? Для матери все дети дороги, попробуйте, родите сами! Но я на личном опыте почувствовал: дороги, да по-разному. В прежних многодетных семьях и сомнений подобных не возникало, ясно же: один — драчун и забияка, другой — размазня, одна девочка растёт ласковая, другая — злючка («У, вся в свекровкину родову пошла!»). Естественно, и отношение к ним различное. Короче, если признаться как на духу (вроде бы на приёме у этого самого психотерапевта Фрейда), отношения у нас с мамой довольно рано стали складываться, как бы это выразить… Такое впечатление, будто порой приходилось играть на расстроенном пианино — чуткое детское восприятие при этом страдало, слыша раздражающий ухо диссонанс. Сперва еле уловимый, но со временем проявлявшийся всё определённее и обиднее.
Почему-то она всегда посмеивалась над самыми заветными моими увлечениями. Охота… Уже мальчишкой я так трепетно ею увлёкся! Могла бы понять: сама всю жизнь провела рядом с мужем-охотником. Вот сын-первенец Володя этого недуга не унаследовал, а я… Да ещё, начитавшись книжек Дж. Лондона и Ч. Робертса о канадских искателях приключений, мечтал о жизни в настоящей лесной избушке, таким же лесным бродягой. А за Вяткой, в нескольких километрах от городка, в бору недалеко от речного затона пряталась такая избушка — колхозная пасека. Мы иногда, бывая на охоте, заглядывали к старику сторожу, очень нравилось нам это местечко.
И вот я решил в зимние каникулы пожить у знакомого караульщика несколько дней. Бродить на широких лыжах по окрестным лесам, гонять русаков в прибрежных тальниках и на островах. Не столько мне эти зайцы и тетёрки-рябчики были нужны, сколько сама сказочная лесная жизнь в избушке. Я так и объяснил дома своё желание: «Хочу другой жизнью пожить». Мамуля отнеслась насмешливо, однако противиться не стала. А слова мои запомнила и позже не раз так и эдак высмеивала:
— Ну как, пожил «другой жизнью», сопли поморозил? Дома-то скучно на всём готовеньком.
Не понимала она моего романтического настроя! И не хотела понять, свела всё к соплям. Эх, мутти, мутти… Кто-то может пожать плечами: дескать, ну и что такого? Просто пошутила. А выходит, не просто, коли вспоминается более чем через полвека. Нет, не просто. Теперь я вижу: тот поход на пчельник сыграл в моей жизни роль в некотором роде одной из отправных точек в биографии. Во-первых, тогда и появилось осознанное желание когда-нибудь уехать в Сибирь, чтобы иметь возможность снова вот так, в избушке… А во-вторых, все события и впечатления тех нескольких дней на пасеке я записал карандашом на страницах взятой с собой тетрадочки. И храню эти архивно-жёлтые листки до сих пор. Впервые записанные впечатления. А она смеялась. Как она не могла почувствовать, что сыну всё это очень дорого? А ведь мамочка, самый близкий родной человек. Разве не досадно? И если бы это был единственный случайный эпизод.
Особенно памятное впечатление оставила история, наших отношений, когда у меня случилась «школьная любовь». Совсем не исключительное событие в юношеском возрасте, большинство из нас это поветрие проходят. Мутти встретила моё увлечение яростными штыковыми атаками. В ход пошло всё. «Рано тебе ещё! Школу надо заканчивать, а ты!..» Пошли в дело, как теперь говорят, «чернуха», компроматы и всякая «деза» на мою избранницу. «Да что там любить-то? Цыплёнок и цыплёнок!» Но разве в подобных делах доводы опыта, тем более обидные характеристики действуют! Неужели не знала? Или от раздражения всё затмило.
Дошла до того, что… пожаловалась на меня в райком комсомола, требуя воздействия на гибнущего сына. Хотела, что ли, чтоб мне пришили «аморалку»? Вряд ли. Но меня вызвали. Секретарь райкома, демобилизованный парень-фронтовик в гимнастёрке с орденом, сам стесняясь, только спросил по существу: «Слушай, а вы с нею… не того?» — он имел в виду мою Джульетту, тоже комсомолку. На что я на голубом глазу ответил: «Что вы, что вы!» На этом проработка закончилась. А что, собственно, он должен был прорабатывать, за то, что мальчик дружит с девочкой? Я всё мог понять, но райком во взаимоотношениях между родными людьми — это уж слишком. Однако имело место и такое. И как я, хоть и заблудший, должен был ко всему этому относиться?
Теперь, с высоты сегодняшнего опыта, я могу объяснить её поведение: старалась по-своему охранять меня от угроз опасного возраста. От всего того, что ей казалось неправильным в моём поведении. Всё выбивающееся из ряда — это опасно! Надёжнее в жизни, когда ребёнок — как все. Этому прежде всего и учат матери — поступать как положено. «Так не делают, это не хорошо. Ложку надо держать вот так. Деревья надо рисовать зелёными». И т. д. и т. п. Мать с ранних лет прививает ребёнку правильное общепринятое поведение, и это, соглашусь, её долг. Но ведь получается, что она изначально запрограммирована выступать первым врагом будущей личности. Как ни жёстко звучит этот вывод.
Наконец, не могу не вспомнить про футбол.
Вот так сложилось, что легла мне эта забава на душу, и всё тут. Ещё в Туле в маленьком переулочке мы днями гоняли этот мяч до самозабвения. А после войны футбол стал, без преувеличения, «любимой игрой миллионов». Власти всемерно поддерживали футбольный ажиотаж в стране: надо же было хоть чем-то радостным отвлечь людей от бараков, карточек, очередей, послевоенной нужды. Выходили книги, снимались фильмы, лучшие поэты и композиторы сочиняли песни о футболе, по радио звучал захлёбывающийся в экстазе голос комментатора Вадима Синявского, всенародно любимого. Профсоюзы выделяли деньги на форму, на поездки команд к соседям и зарплату тренерам. В Куйбышеве, студентом, я играл уже в настоящей солидной команде, не в «Крыльях Советов», правда («гроза чемпионов» 50-х годов!), но вполне приличной. И по совместительству был капитаном сборной своего института.
Болельщики меня любили, орали: «Сивый, давай!» Даже брат Володя, приезжая летом из столицы погостить (он болел за московское «Торпедо»), хаживал на наши матчи и отзывался о моей игре снисходительно-одобрительно. А она… Как раз в эту пору прозвучала по радио весёлая фраза известной эстрадной юмористки Марии Мироновой: «У меня два сына, один умный, а другой футболист». И как же эта шуточка понравилась мамане! Всем кому ни попадя, соседям, знакомым:
— Ха-ха-ха! У меня два сына, один умный…
Мамуля, ну зачем же ты так? Неужели не понимаешь, что любому слушать о себе подобное неприятно?
Тут, правда, надо признать, мы с братцем словно старались своим поведением как можно нагляднее оправдать эстрадный афоризм. Он после школы получил диплом престижного столичного (МВТУ имени Баумана) института, был принят на работу в НИИ союзного значения, стал кандидатом технических наук. А меня в Москве на вступительных экзаменах нагло прокатили, пришлось поступать в презренный провинциальный педагогический. В результате стал сельским учителем, но скоро загремел в солдаты. После дембеля тоже отчудил — укатил мотаться по сибирским глухоманям. Сами посудите, разве можно сравнивать? Явно же, один «успешный», другой какой-то забубённый. Немаловажное обстоятельство — Володя с 18 лет жил далеко, наведывался только на летний отпуск, словно ясное солнышко. Я же всё время маячил перед глазами со всеми своими легкомысленными завихрениями. Так что можно, можно её понять. Такое получалось расстроенное пианино.
А за что я ей благодарен, так это за то, что в самый сложный период нашей с молодой женой семейной жизни (я имею в виду её бытовые обстоятельства) не поленилась, прикатила к нам в далёкое сибирское село и, понаблюдав нашу житуху — я в постоянных командировках, Валя тоже на работе, годовалый сынишка… где? — то у бабки соседки, то в деревенских яслях, но ненадолго, до очередной болезни,— решительно забрала у нас сынулю, своего внука, заявив: «Вы тут мальчонку погубите!» И увезла в Куйбышев. Где выхаживала сибиряка-заморыша на пару с другой бабушкой, Екатериной Сергеевной. Как тут не вознести ей слов благодарности?
Сына вернули нам через год здорового и отлично развитого. Отец рассказывал, как Серёжка после годичной разлуки встретился со своей мамочкой, когда та, еле дождавшись летнего отпуска, на крыльях нетерпения прилетела в Куйбышев. Она рвётся к сыну, а он не признаёт чужую женщину, испуганно отстраняется от объятий, у обоих слёзы ручьями. Ужас, как представишь эту картину. А когда через два года умер в Куйбышеве мой отец, мутти осталась совсем одна. До того горячее всколыхнулось во мне чувство жалости, ощущение, что не могу я теперь бросить её одинокой, что почти без колебаний решился прервать свои сибирские похождения и вернуться на Волгу. А ведь в Тобольске у меня уже начала успешно складываться журналистская карьера, рос авторитет, только что получил ключи от новенькой пахнущей масляной краской квартиры. В Тюменской области как раз только-только начинали разворачиваться великие дела, превратившие её в нефтяное сердце, мотор всей экономики страны. Всякому понятно, какие возможности открывались перед молодым и хватким журналюгой. Это не говоря о старой (от того пчельника в бору) личной мечте о Сибири, которая по всем направлениям успешно осуществлялась. Но оставить мутти одну в столь тяжкий момент её жизни? Все свои мечты я бросил, со светлыми перспективами распрощался, ключи от новой квартиры отдал товарищу по редакции и вернулся к маме в нелюбимый мною миллионный, разнузданный Куйбышев. «Расстроенное пианино» даже не вспомнилось.
Дети разъехались,
деды остались
В 1949 году отца снова перевели на другое место работы. И так наша семья оказалась в Куйбышеве. Я поступил учиться в институт, он стал ждать выхода на пенсию. Те годы и стали периодом нашего самого тесного общения. Поздновато, прямо сказать, но так сложилось по жизни. А в стране начинались новые крупные перемены.
Арест Берии… Официально было объявлено, что он разоблачён как «агент международного империализма». Я, студент-историк, политике в силу образования не чуждый, недоумевал: как это агент не США, не Англии или Японии, а «международного»? Да ещё империализма, у него собственная разведка есть?
Помню, ночевали на берегу реки Самарки, июньская ночь плыла светлая. Мы, удобно расположившись у рыбацкого огонька, маленько приняли и разговорились. Я ещё предложил: «Может, немного оставим?» На что услыхал памятный ответ: «Э-э, никогда не оставляй выпивку на завтра, а любовь под старость. Наливай!»
Надо подчеркнуть, ни о какой политике мы с ним до этого случая не говорили. Он не высказывался (зарок дал после 37-го года), я ещё не настолько принимал всё близко к сердцу, чтобы затевать обсуждения. Но история с Берией меня завела. Что-то в ней было фальшивое, неужели они принимают меня совсем за дурака? Непонятно… И тогда, той светлой ночью, он впервые заговорил серьёзно. В том смысле, что всё это хреновина, что печатают в газетах. Просто все они там обыкновенные мелкие людишки, дорвавшиеся до власти, лживые, тупые, тщеславные, трусливые — обычные, как все. Встречался, дескать, лично и с Маленковым, и с Ворошиловым, с Кагановичем, со многими. А перед Берией все тряслись, вот и сговорились скопом — от страха. А в газете что ни напиши, бумага стерпит.
Я растерялся. До этого сомнений не было, что персоны в высшее руководство страны как-то отбирают, туда могут попасть только достойные, проверенные государственные деятели, для которых благо народа и государственные интересы выше всего. Сегодня даже совсем молодые удивились бы моей наивности, но мы были иначе воспитаны.
То был наш первый серьёзный разговор. Не только о политике — за жизнь в целом. Тут надо подчеркнуть, что он вообще — просто удивительно! — никогда не давил на нас с братом своим авторитетом. Ни в чём. Выбор профессии, в какой институт поступить… Или затем пришла пора жениться. Мать встретила мою избранницу настороженно, ревниво-придирчиво. А он совершенно запросто, дружелюбно, маленько подтрунивая. Да живите себе, как хочется, сами разберётесь! Моё довольно сумасбродное решение уехать сначала на село, а потом в далёкую Сибирь, то есть оставить их под старость в одиночестве, тоже не вызвало никаких возражений и советов «сначала всё как следует обдумать и взвесить». Только пожмёт плечами: «Смотри сам, тебе жить». Никогда ни в чём. Удивительно.
Кто-нибудь скажет: «Такое равнодушие?..» Нет, конечно. Просто, видимо, чувствовал бесполезность открытого возражения: дети стали взрослыми, настала пора им самоопределяться и самоутверждаться. С годами наша родительская роль перемещается с авансцены всё ближе к кулисам, а к самой рампе выступают молодые исполнители.
Так устроен театр под названием жизнь, отчаянно сопротивляться естественному порядку — значит, лишь порождать бессмысленные конфликты.
Однако в те самарские годы повод для конфликтов у нас всё-таки возник. Ссорились мы — меня просто злило! — из-за того, что он начал изрядно попивать. Теперь я понимаю: защитная система стала сдавать сбои после стольких передряг и жизненных перенапряжений, требовала «допинга». К сожалению, у этого «лекарства» нет обратного пути, только вперёд и вниз. К старости подобное, увы, случается со многими. Поводов же расслабиться находилось хоть отбавляй. Но мне-то, полному юношеской нетерпимости, как всё это было переносить, его пьяный вид, загулы по два-три дня, отёкший опустившийся образ? Тяжело. Я ругался, клеймил, заклинал — тут мы с матерью полностью сходились в единый фронт. И всё нетерпеливее мечтал: «Скорее бы закончить институт да уехать!»
Возможно, моему сыну сегодня неприятно будет читать подобные признания, всё-таки этот рассказ — своего рода последний поклон родителю, и вдруг — такое. Я об этом размышлял и решил: зачем же мне от него что-то скрывать или приукрашивать, какой резон? Я ведь и сам уже стал… старше своего отца, многое теперь понимаю по-другому. А сыну будет полезно знать, как и чем живут старики.
Итак, я готовился к отъезду, к началу самостоятельной жизни. Тоже закон природы: яблоко созревает и отрывается, птенцы улетают из родительского гнезда. Иначе бы жизнь остановилась. Молодёжь радуется крепнущим в полёте крыльям, старые остаются грустить. В самостоятельную дорогу папаня, когда я получил институтский диплом, подарил мне единственную оставшуюся у него ценную вещь — тяжёлый портсигар из чистого серебра. Сдержанно проговорил: «Я свои обязанности по отношению к тебе исполнил. А наследства у меня больше никакого нет. Если только квартира, но это когда умру».
Простились мы по-хорошему. Обе пары родителей помогли молодой чете устроиться на новом месте. Дальше пошли только письма и не очень частые наезды друг к другу. Меня довольно лихо закрутило: сначала степная Малая Глушица — школа, велосипед, утиные вечёрки, но вскоре армия, Венгрия в 1956 году. Затем осуществление мечты о Сибири…
Было бы совершенно несправедливым не помянуть в этой связи о втором деде моего сына — моём тесте Иване Васильевиче Сергееве. У меня перед ним старый долг, и пора хоть как-то его оплатить.
Однажды мы разговорились с моей Валюшей, я спросил: «Как ты вспоминаешь отца?» Она как-то даже застеснялась, зарделась, словно почувствовала себя девочкой, потом сказала: «Он был добрый… Я маленькой ждала его, когда он поздно возвращался из рейсов. Один раз в магазине спрашивает: каких, говорит, тебе купить конфет? А я показала на шоколадные трюфели. Он так потом дома переживал! У меня, говорит, и денег столько не было, стыдобушка! Я вспоминаю — мне до сих пор стыдно».
Родовым гнездом Сергеевых, то есть родителей моей Вали, был старинный уездный город Бузулук. Он стоит на той же самой реке Самарке, в волжском устье которой обосновалась купеческая Самара, разделяло их километров двести или триста, но Бузулук входил в состав Оренбургской области. Дед Ивана Васильевича был персом (по-нынешнему — иранец), кажется, из пленных какой-то русско-персидской войны. А по социальному статусу вся сергеевская родова относилась к мещанам, славному ремесленному сословию. Водились среди них и сапожники, и железнодорожники, и кузнецы. Жили своими домами, по линии Валиной матери бабы Кати — Болдыревых — даже довольно зажиточными.
Сам Иван Васильевич ещё с конца 20-х годов стал шофёром. И вообще был человеком технического склада. Рассказывал, например, такое: накупит на барахолке запчастей и деталей, принесёт домой в мешке через плечо, разложит, покопается, соберёт — глядь, получился мотоцикл. Покатается сам и продаст. На базаре страстно любил торговаться, истинно по-восточному.
А вот ещё живой эпизод, семейное предание. Молодая жена подарила ему долгожданного ребёнка. Но первенец оказался девочкой. Папаша так расстроился, что… Приходит из роддома к своей матери, та, естественно, с порога: «Ванюшка, дак хто родился-то?» А он отвернулся в угол и буркнул: «Не знаю, мать… Забыл». Ничего глупее выдумать не мог, в полном трансе. И как же он потом любил свою первенькую — Валюшу! Просто даже представить трудно.
Когда она закончила школу (кстати, с медалью, которая у меня тоже до сих пор хранится) и поступила в институт в Куйбышеве, её родители решили навсегда расстаться со своим Бузулуком и переехать вслед за дочерью. Продали большой дом с богатым подворьем и на те же деньги купили половину скромного домика на окраине огромного Куйбышева, в частном секторе, только что от трамвайной остановки в пяти минутах ходьбы. А сам Иван Васильевич устроился на работу кузнецом. Но не на заводское производство с его прессами-монстрами, безжалостно и бездушно мнущими металл, а устроился он в небольшую кузницу на городском кладбище. То есть с основным профилем — металлическими оградками на могилы. Зато тут можно было развернуться — всякий раз сотворить что-нибудь новенькое. Вот только кладбищенский этот ремесленный дух оказался очень богат всякими поводами для выпивки. И мастер зачастил. Валя, как и я в те же годы, тоже не могла спокойно смотреть на приходящего с работы пьяненького отца, они очень ссорились.
И тут в их жизни появился я — зять, «чтобы взять».
Конечно, это неизбежно — уход дочери из семьи. Но, я понимаю, очень грустно. Заявился чужой молодец со стороны: вырастили красавицу? А теперь отдайте мне, я разберусь, что дальше делать… Нет, я-то держал себя скромно, даже стеснялся. Но и он белобрысого «принца» принял даже чуть-чуть заискивающе. Всякий раз на столе появлялась четушка водчёнки, бутыль пива и совершенно замечательные сергеевские пельмени от бабы Кати. Иногда дело доходило и до гармони — водилась у них старая гармонь венского строя, для меня, баяниста, инструмент экзотический. Но я всё же, помнится, легко освоил на ней краковяк и ещё что-то в этом роде: очень старался с тестем сыграться.
Но любимую дочу-кровиночку не только из дому увёл — совсем увёз из города. А когда я, демобилизовавшись, сманил её в Сибирь, тестюшка вовсе затосковал. Но об этом чуть позже.
С моим отцом они сошлись, у сватьёв нашлось много общих интересов. Например, чисто технических. Козыряя своим мастерством, Иван Васильевич заявил: «Вот увидишь, сват, сделаю я тебе топорик для рыбалки, по-настоящему сделаю, по-топорному!» Дед Михаил сперва удивился, зачем же, говорит, по-топорному, может как-нибудь получше? «Нет, сват, ты хоть инженер, но не понимаешь. По-топорному — это высший разряд будет, вот увидишь». И сделал. «Понимаешь,— увлечённо объяснял мне отец,— он кузнечным способом сварил. Лезвие стальное, обушок из мягкого, как они говорят, „железа“. Молотом сварил! Я думал, этого уж никто и не умеет». Тот топорик до сих пор жив у меня, на лезвии выбито: МНП — Михаил Николаевич Петров.
В тюменскую Сибирь я отправился сначала один. Устроился и вызвал молодую жену. Провожали её общим родительским сбором, и только один дед Иван горько плакал, не утирая слёз: «Больше мы с тобой, доченька моя, не увидимся…» Его дружно успокаивали, весело разубеждали: «Да почему не увидитесь-то? Сейчас не война, транспорт современный, поезда, самолёты, в отпуск будет приезжать». Но он был безутешен: «Нет, и не говорите, не увидимся…» Не знаю, наделены люди способностью подобного предчувствия или он сам себя настроил? Но вышло, вроде я и виноват, всему причиной. А получилось так.
Осенью он поехал в милый сердцу Бузулук, которому изменил из-за любви к дочери. Родни много, на полюдье не пропустил ни одного дома, словно прощался. Принимали везде радушно, с застольями. Возвращаясь с одного из них, оступился и упал в глубокую яму. Да так нехорошо, что сломал шею. У меня сохранилась копия свидетельства о смерти, в котором написано, что гр. Сергеев И. В. умер 3 октября 1958 года в возрасте 53 лет. Причина смерти — надлом позвоночника. Мистическая какая-то кончина.
А на пятый день после его смерти на свет Божий появился его первый внук, мой сын Серёжик. Но нам в Покровку об этом не сообщили, писали как-то неопределённо, что дед Иван болеет. Из-за опасений, как бы у Вали от переживаний не пропало молоко. Признались в трагедии только позже. Мама Валя очень плакала, но молоко не пропало, всё-таки больше её заботил беспомощный сынуля-крохотуля…
Так что теперь я могу считать, что долг перед тестем хоть как-то исполнил — увековечил его имя на бумаге. Рукописи ведь, считается, не горят. А что ещё я могу сделать?
Черешня
Начало лета. В «торговых рядах» возле больших магазинов на улицах Красноярска продают уже рослую таёжную черемшу и первую привозную с юга черешню. Вкусом она особенным не отличается и видом заурядная, но — первая. И с очень своеобразным запахом, каким-то фруктовым, но сладковато-остреньким, особенным. При первой встрече с ней в начале лета в памяти у меня всегда возникают две картины.
Первая — из совсем ранних: мы с мамой едем в поезде на Чёрное море. В плацкартном вагоне тесно от народа, проходы забиты, душно. Почему-то в голове маячит название «станция Тихорецкая», о ней говорили, её тревожно ожидали, словно поворот судьбы. Кажется, потому, что предстояла пересадка. А по вагонам местные торговки носили и продавали эту самую черешню. Пассажиры говорили: «Ты смотри-ка, уже поспела! Почём стакан?» И мама купила нам с братом по кулёчку, свёрнутому из тетрадных листов. С этой черешни начался юг, и запах её остался во мне.
А второй раз я с нею встретился в маленьком закарпатском городке Мукачево, куда нас привезли эшелоном в теплушках к месту армейской службы. Старинный, в прошлом австро-венгерский, городок на быстрой речке Латорице, с замком на горе. Население его издавна составляли мадьяры, швабы (какая-то разновидность немцев) и цыгане, коренные гуцулы обитали лишь по сёлам вокруг в долинах Карпат. Тихий райский уголок. Черешня там росла всюду — на улицах, даже вдоль дорог за городом. Однажды ездили за дровами (тяжёлые буковые и грабовые поленья) — и по склонам гор тоже черешня.
К середине лета она сходит, но на смену идут вишня, яблоки-груши, шелковица, потом сливы, грецкий орех и виноград. Стоишь с карабином в карауле у гарнизонного склада или в автопарке своей части — через забор свисают спелые ягоды и орехи. По неопытности молодой солдатик поставит ружьё к стенке, ветвь наклонит и сорвёт несколько орехов. А делать этого было нельзя.
Грецкие орехи, оказывается, вырастают в виде зелёных яблочек, твёрдая скорлупа прячется внутри сочной кожуры, которую надо ободрать. Тут и попадался салага: от той зелёной кожуры руки через некоторое время становились — будто их облили йодом. И никак эту порчу не стереть, не отмыть, словно краску с рук взяточника, которой оперативники специально метят купюры,— явная улика нарушения устава караульной службы. С соответствующими последствиями. На них щедры были наши сержанты, сплошь, как на подбор, хохлы: Семикрас, Чередник, Лелет, Шевчук, Брыль… Запомнились!
Лелет был не сержант, а старшина роты. Бледное лицо аскета, чёрные брови, жгучий взгляд. На вечерней поверке перед отбоем учредил своим долгом читать перед строем проповедь.
— Смирр-рна!.. Вольно, слушай мораль. Я утверждаю: чем солдат образованнее, тем солдат хуже. Потому как вместо выполнения приказов командира, всё время соображает: как бы сачкануть. Привожу пример: курсант Никитин — на гражданке закончил радиотехникум, имеет среднетехнический диплом. Курсант Никитин, выйти из строя! — (Ать, два-а…).
— Сколько раз я указывал, чтобы не приносили с ужина хлеб из столовой, указывал? Сержант Чередник, откиньте подушку на койке Никитина… Что я говорил! — В изголовье кровати все увидели разоблачённую горбушку хлеба. Улыбочки по всему строю.
— Курсант Никитин, объявляю вам наряд вне очереди!
Тихий закарпатский уголок с райскими кущами жил сам по себе, а мы, курсанты учебки при отдельном дивизионном батальоне связи, сами по себе, за высоким забором и железными воротами с красной звездой. В стране происходили памятные события и перемены: знаменитый XX съезд партии с разоблачением культа личности, фестиваль молодёжи в столице с пением. «Подмосковных вечеров». Ничего этого мы не видели, не слышали и не знали за своим молчаливым забором. Считай, вся «оттепель» прошла мимо меня. Мы слышали только команды сержантов да писк морзянки в наушниках, готовились стать классными радистами. За ворота нас выпускали только строем в баню, на улице надо было всей ротой орать что-нибудь строевое («Дальневосточная, опора прочная, Союз растёт, растёт непобедим!»). Однажды, тоже строем, водили в кинотеатр смотреть новую кинокомедию о солдатской службе — «Максим Перепелица».
В увольнение я ходил, по-моему, всего раза три. Да и некуда было идти. Правда, сразу тебя окружали молодые цыганки, предлагая «эскорт-услуги» по весьма скромным расценкам. Полакомишься, бывало, чем-нибудь недорогим, той же черешней или сливой: полную вывернутую мешком пилотку насыпали всего за рубль.
А закончилась вся эта райская идиллия боевой тревогой.
Не учебной, именно боевой! И совершенно неожиданной. Уже в поздних октябрьских сумерках. Мы после ужина смотрели в батальонном клубе какой-то фильм, а через считанные минуты уже разбирали свои карабины (у нас тогда были СКС), вещмешки и — по машинам! Ночью — огромное скопление техники в районе сосредоточения, колонны танков, машин, артиллерия, «катюши», и все с боекомплектами. Как будто и не учения… А что же тогда? Всерьёз о войне как-то не думалось, да никто о ней и не говорил. Командиры суетились, бегали посерьёзневшие, в портупеях с кобурами. Но тоже ничего не понимали. Наконец всей армадой: лязгающие гусеницами, ревущие душными выхлопами колонны танков, вереницы крытых грузовиков, тягачи с пушками, полевые кухни — тронулись в ночь. Куда?..
На рассвете меня в штабной машине разбудили дружки: «Границу пересекаем!» — «Какую ещё границу?!» — «Да хрен её знает, говорят, в Венгрию». Весёлые парни-погранцы махали нам руками: «Врежьте им там, ребята!» Кому врезать-то? Неизвестно. Но если надо, за нами не заржавеет… В моём военном билете о тех событиях записано: «Участвовал в боевых действиях по подавлению контрреволюционного мятежа в Венгрии в 1956 году».
Нас троих, специально отобранных, посадили на новейшую мощную секретную радиостанцию (трёхосный ЗИЛ-157), дали в охрану аж два танка Т-54 и БТР с курсантами автошколы. Война радиста — дать связь, в нашем случае — штаба дивизии с полками. Переезжали из города в город, но и в движении не снимали наушников: связь, связь, приказы, донесения, шифровки. В машине у нас стоял ящик гранат Ф-1, их сунули, конечно, по неразберихе: бросать из дверцы машины «лимонки» — далеко ли бросишь? — явно себе на погибель, у них же, оборонительных, радиус действия — будь здоров! Слава Богу, не пришлось. Нас, случалось, обстреливали, раз даже из 120-миллиметровых миномётов. Скорее всего, своих, откуда бы у тех такие миномёты? Армия венгерская рассыпалась в первые же дни.
Моя Валюха спустя годы раза два при мне хвасталась подругам: «А я тоже получала письма — фронтовые треугольнички: полевая почта номер…» Это о том, что досталось в те недели пережить ей.
А американская танковая армия под командованием боевого генерала Паттона стояла рядом в Австрии, бесноватый кардинал Миндсенти по радио призывал американцев выступить на помощь мятежникам, но те вмешиваться не стали. Американцы — народ деловой, понимали, что СССР защищает свои государственные интересы. Доведись что-то подобное у их латиноамериканских границ, сами, ничтоже сумняшеся, навели бы демократические порядки у соседей такими же методами. Вон даже до Ирака и Афганистана дотянуться не поленились, а они ведь не под боком у их границ. С тех пор, правда, многое в мире изменилось.
Ну вот. А мой старый товарищ и по журналистской работе, и по дружбе семьями, назовём его Виктор К., году в 1987 или позже, в самый разгар горбачёвской кутерьмы, стал в застолье искренне меня упрекать: ты, дескать, хоть теперь, когда разрешили всё говорить, признайся — дело ваше в 56-м году в Венгрии было неправедным, против народа. Я тогда, хоть и «разрешили», ввязываться в спор не стал, зная, что он в демократическом угаре выслушать мои соображения не способен. Только буркнул: «Я защищал интересы своего государства».
Время показало, что либерально-романтический запал моего друга оказался иллюзорным и фальшивым. Американцы лучше понимали интересы нашей страны (а прежде всего, конечно, своей!), чем эти прекраснодушные фантазёры из «лучшей интеллигенции».
Всегда-то им чужие идеалы ближе и дороже, чем интересы собственной страны, которая, по их убеждениям, заслуживает только упрёков. Странная, даже для западных людей, позиция. Ну и что в результате? Войска НАТО подступили к самым нашим границам. А мы в 56-м такого не допустили. Говорят: НАТО на нас нападать не собирается. Тогда зачем же ползут к границам, зачем?
А что на самом деле происходило в Венгрии? Совсем не то, что позже — чехословацкий «социализм с человеческим лицом», в Венгрии было дико и жутко. Мадьяры (зовём их мы, а сами себя они называют «модьяр») вообще… Посомневался, да ладно уж, скажу, как думаю,— народ злой, на берега Дуная их, гуннов, привёл знаменитый Атилла, которым они гордятся и сегодня. Во всяком случае, в сравнении с вежливыми уклончивыми чехами это свойство заметно сразу. Во время войны в этой стране господствовал самый верный Гитлеру фашистский режим диктатора Хорти, через десять лет после её окончания многие его сторонники и функционеры не так уж постарели и ничего не забыли.
Но и коммунисты во главе с Матьяшем Ракоши правили не менее круто. Самого популярного вождя сопротивления фашистам Ласло Райка в 1949 году расстреляли, первый секретарь столичного горкома Янош Кадар жив остался, но говорили, что в тюрьме у него повыдёргивали ногти на руках. Круто, круто правили, недовольство копилось, а терпеть мадьяры особенно не настроены. Послом СССР в Будапеште в тот момент оказался Ю. В. Андропов, с его подачи вместо Ракоши председателем правительства поставили Имре Надя.
Фигура эта оказалась двусмысленная. Сначала он разрешил мирную манифестацию памяти Ласло Райка, назначил министром выпущенного из тюрьмы Яноша Кадора, а затем отдал приказ расстрелять из пулемётов другую демонстрацию, стихийную, и… распустил свой КГБ. В стране поднялась волна яростного безудержного анархизма, громили не только памятники Сталину, но и свои собственные, которые попадались под руку, а заодно уж и магазины, склады, госучреждения. Я же сказал — народ сердитый. Армия в несколько дней разбежалась, границы перестали существовать, полицию разогнали, обыватели расхватывали бесхозное оружие. Посол Андропов выехал в город на дипломатической машине с флажком — её обстреляли. Восстание приняло самые варварские стихийные формы. Перед окнами посольства вешали на столбах «гэбистов», которых «цивилизованно», а которых вверх ногами. Именно тогда Имре Надь попросил СССР ввести в страну наши войска — глава правительства попросил! Правда, потом ещё раз переметнулся… А я, что же отрицать, побывал и в оккупантах, было дело.
По официальным данным, только в Будапеште погибло тогда 659 советских военнослужащих, около двух тысяч было ранено. Нет, это не Чехословакия 1968-го. Болтают, как обычно, больше всего те, кто сам ничего не видел, реальных событий не знает, зато и судит с особым апломбом и самоуверенностью.
И почему же мне теперь надо стыдиться? Я выполнял свой долг по защите государственных интересов моей страны. И ещё раз выполнил бы, если бы потребовалось. Но так сложилось, что многие честные люди под влиянием оголтелых либерал-реформаторов спутали понятия Отечества и режима. Это испытанный приём нечестных (или фанатично ограниченных) политиков, они ловко используют то обстоятельство, что слово государство у нас в языке многозначно, его можно употребить и в смысле «страна», как географическое понятие, и в значении «политический строй», «система власти». Поясню на одном ярком примере. Во время войны генерал Власов изменил Родине, а ссылался на режим. С другой стороны, когда немцы обратились к царским генералам-эмигрантам принять участие в формировании частей из русских добровольцев для боевых действий против Красной Армии, то казацкий атаман Краснов согласился, а главнокомандующий Белой армией в гражданской войне генерал Деникин отказался: он боролся с режимом большевиков, а воевать с Россией не считал возможным. История их рассудила: Краснова повесили, а прах Деникина по заслугам перевезён и перезахоронен на Родине. Мысль моя простая: есть страна Россия, наша Родина, а политические режимы в ней могут править разные в тот или иной момент. Но в преобразовательском пылу конца 80-х годов многие у нас принялись походя крушить и то и другое. Нет, дескать, у нашей страны никаких других интересов, кроме как угодить Западу, доказать, что мы ваши душой и телом! И на Солженицына, который один из первых эту разницу между режимом и Россией чётко обозначил и стал предостерегать, взирали с удивлением, не понимая: как же так, мол, сам же начинал, а теперь… Потребовалось время и нравоучительные действия наших западных наставников, чтобы и самые прекраснодушные начали трезветь.
Так вот мой друг Виктор К. в период самого «разгула демократии» работал корреспондентом в Молдавии и всеми фибрами души, горячим журналистским пером поддерживал местных борцов за свободу — он же думал, что они за свободу только против коммунистов. Самыми близкими его товарищами в борьбе были молдавские литераторы и правозащитники. Виктор даже изучал молдавский язык, чтобы… В общем, всё понятно: «Я ваш, братья!» Образование Приднестровской республики осуждал, считая: не важно, что она русская, важно, что коммунистическая.
И что? Довольно скоро выяснилось, что все друзья-демократы превратились в разнузданных косматых националистов. Начали приглядываться: «Квартирка-то, слушай, у тебя, приезжего, лучше моей, в элитном доме… И дачка тоже». И выперли своего русского брата из своей Молдовы! А с другой стороны, за Приднестровье наши братцы-казаки постановили моего друга корреспондента высечь. Но он успел из Молдавии смыться. В Польшу. Но и оттуда через короткое время пришлось убираться, там своих демократов хватало. Хорошо, что вновь приняла блудного сына родная страна.
Я начатый им когда-то разговор о моём участии в неправом деле не возобновлял. Дальнейшие события в той же Прибалтике, в Грузии, в Севастополе многих излечили от дурного похмелья. Хотя и сейчас бормочут: «Не любят нас…» Ну как же, захватила Россия огромные нефтяные и другие природные богатства — разве это справедливо? Вот отдала бы бесплатно. И тогда не придётся западным демократиям поступать с нами, как с Ираком или Югославией, в которые справедливость стали насаждать штыками и бомбами.
«Не любят…» Уж так им хочется, чтобы все их любили! Несколько веков крымцы, сидя за Перекопом, получали с Москвы дань, регулярно совершали набеги, жгли, грабили, тысячами угоняли русских в рабство, вот это было справедливо. А то набралась наконец Россия сил и разгромила извечных грабителей-супостатов, отобрала плодородную Тавриду — за что же крымцам и туркам нас обожать?! И с Польшей почти такая же история. Вот и приходится сегодня терпеть их нелюбовь. Так пока устроен мир. Соединённые Штаты тоже — многие ну о-очень не любят! Но что-то не видать среди американцев таких, как наши, прекраснодушных, призывающих свои земли и блага раздать всем-всем, чтобы стало по совести. А наши «патриотизм» пишут в кавычках. Причём имеется в виду, что он «прибежище подлецов» только в России, а американский или там израильский — несомненно чувства святые. Господи, кто же это так мозги-то людям вывернул?
После памятных событий осени 1956-го я прожил в Венгрии ещё больше года. Стал комсоргом части (офицерская должность), меня приметили в политотделе дивизии и начали привлекать к работе по налаживанию отношений с местным населением. Выступал на собраниях молодёжи, бывал на сельских праздниках, фестивалях культуры, участвовал в «международных» товарищеских футбольных встречах. Посылали чаще одного, пистолет велели носить только в кармане, без переводчиков общаться приходилось чаще… по-немецки: в прежней Австро-Венгрии этот язык был официальным, и я кое-как «шпрехал». Что теперь сказать о тех впечатлениях?
Простые люди относились к нам вполне дружелюбно. Крестьяне — им землю раздали — в националистическом шабаше вообще участия не принимали, все страсти полыхали в городах. Помню лишь два эпизода, когда пришлось ощутить на себе явное отчуждение и осуждение. И первый из них был связан с футболом.
Мне поручили выступить с приветствием на областной молодёжной конференции в городе Сексарде. Накануне я пришёл в местный обком, чтобы заранее перевести речь на венгерский. Занимались мы этим вчетвером: секретарь молодёжный, секретарь взрослый партийный и их инструктор (кстати, парень этот сам приехал после осенних событий на родину из Голландии, где спокойно жил до того). Мы переводили, а в перерывах спорили по разным темам, и больше всего о футболе. Надо напомнить: в эти годы на весь мир гремела венгерская сборная с такими знаменитостями, как Пушкаш, Кочиш, Хидегкутти и другими. Достаточно сказать, что венгры в Англии обыграли сборную родоначальников футбола со счётом 6:1! Это был триумф национальной гордости.
И вот мои друзья-оппоненты объясняли: на олимпиаде в Мельбурне, как раз осенью злополучного 1956-го, эта самая непобедимая их сборная в знак протеста отказалась принимать участие в соревнованиях, только поэтому сборная СССР и стала олимпийским чемпионом! А то не миновать бы ей такого же разгрома, как англичанам. Что ж, возможно они были и правы, мне оставалось только сказать: не надо было отказываться от игр! Мы поспорили, попереводили, «взрослый» секретарь достал из сейфа… футбольный мяч, и все пошли во двор попинать его для разминки. Тут уж я, хоть и был в армейсикх сапогах, показал им, что мы в футболе тоже кое-что могём (у меня же спортивный разряд был по этому виду!). И олимпийское золото завоевали не только случайно.
Второй эпизод раздосадовал серьёзнее. Заговорил с одним мадьяром — случайно, в биллиардной за кружкой пива (биллиарды у них чудные: три шара на зелёном сукне… без луз). «Конечно, танков у вас больше,— сказал он,— а всё равно мы живём лучше: у нас хлеб белый, а вас вон кормят чёрным». Я сперва даже растерялся от такого примитивного довода в идеологической дискуссии. «Во-первых, в армии выдают не чёрный, а, как у нас называется, серый. А во-вторых, это вообще не признак бедности, просто у нас так принято. Я, например, с детства люблю настоящий чёрный — ржаной хлеб!»
Горячился, спорил, хотелось доказать ему (знание языка ограничивало), что с детства, с летней жизни в деревне Балабаевка, запах только что вынутых из русской печи ржаных караваев для меня самый прекрасный! Хлебный, сытный, кисловато-приторный запах хрусткой румяной корочки. Да ещё если с деревенским молоком! Настоящий русский дух. А он говорит…
Это я к тому, как часто разные народы по самым простым вещам не понимают друг друга, именно простые-то труднее всего постичь, потому как они изначальные, как бы не требующие доказательств.
Нет, не стыдно мне, что я, когда понадобилось, защищал интересы своей страны. Пусть не так много мне выпало, но я не откосил, что требовалось, исполнил.
А о чём я начал-то, что хотел? Ага, про черешню… Да и Бог с нею, с черешней. Пусть ею ребятня лакомится, ранней фруктовой радостью.
Урок Евстолии Павловны
После службы в армии я опять пошёл работать в школу. Надо заметить, в середине 50-х молодой парень учитель в классе совсем не выглядел редкостью. В нашей школе в Тюменской области, куда я попал после службы в армии, мужиков насчитывалось ничуть не меньше, чем учительниц, было в том числе ещё двое, как я, «дембелей». В этом смысле никаких сомнений у меня не было, за труд на ниве просвещения снова взялся добросовестно и рьяно.
Однажды во время перемены сижу в учительской, готовлю к очередному уроку свои тезисы, наглядные пособия, классный журнал. Со стуком распахивается дверь, молодая учительница вталкивает в комнату нарушителя порядка, довольно жалкого на вид шкета, и за рукав подтаскивает пред грозны очи его классного руководителя, уже вполне зрелой преподавательницы (если не ошибаюсь, русского языка) Евстолии Павловны. Старинные женские имена у коренных сибирячек — Евстолии, Анфисы, Августы — были в ту пору обычными.
Наша Евстолия сидела и с кем-то о чём-то болтала, дожидаясь звонка на урок. На стук обернулась, увидела и, не расспрашивая, что именно там произошло, сразу поняла, что от неё требуется,— с ходу принялась отчитывать провинившегося. Скажем так, презумпция виновности у неё никакого сомнения не вызывала, тем более что перемена короткая, времени на воспитательный момент оставалось в обрез. Отчитывала школяра она мастерски. Неважно было, что именно он натворил, смягчающие или отягчающие вину обстоятельства его деянию сопутствовали. Коли чуть не за шиворот приволокли в учительскую, о чём спрашивать? Весь необходимый набор слов, готовых выражений и гневных филиппик будто постоянно находился у неё за щекой, суровые тирады вылетали изо рта длинными пулемётными очередями. Но мне показалось, пули, словно резиновые, отскакивали от подвергаемого обстрелу субъекта. Воспитуемый шкет переминался с ноги на ногу и добросовестно исполнял роль раскаивающегося, предназначенную ему по сценарию разыгрываемого спектакля. А сам, скорее всего, тоскливо думал: «Скоро, что ль, она кончит?» Откровенная фальшь сцены меня просто ужаснула.
Да ещё Евстолия обернулась, увидела, что я заинтересованно наблюдаю, и… заговорщически подмигнула: дескать, как я его? Учись, учись, смотри — я сейчас ещё поддам! И, повернувшись к «субъекту» с новым жаром наигранного пафоса продолжила воспитательное мероприятие. Фальшь, фальшь! Полное равнодушие и профессиональная актёрская игра. О, такие, как Евстолия, долго живут…
Эта неожиданная мысль явилась вдруг потому, что в памяти возник образ моей учительницы русского языка, незабываемой нашей Ирины Александровны. Худая, бледная, даже измождённая женщина, лет, видимо, уже за пятьдесят (мне казалось — старая). У неё были прямые зачёсанные назад волосы, как у народоволки, сквозь общую седину которых проглядывали пряди натурального цвета — светло-рыжие. Строгий, мужественный взгляд. Да, облик пожилой «шлиссельбуржки», повидавшей тюрьмы и этапы. На самом деле Ирина Александровна с молодых лет от звонка до звонка учительствовала в нашем городке, с тех пор когда он и городом ещё не был. Рассказывали, что на должность директора школы в годы войны её еле уговорили.
Не существовало большей угрозы для набедокуривших пацанов, нежели обещание вызвать к директору! Главное, что она никого не ругала — просто безжалостно бросала в лицо жёсткую правду о тебе и твоём недостойном поступке, и ты начинал горестно чувствовать всю ничтожность собственной личности пред ликом высшей справедливости. Нечто подобное, видимо, испытывали грешные людишки под гневным взором библейского пророка-обличителя.
В эту минуту я понял: да, наша Ирина Александровна не отчитывала провинившегося, не пропесочивала — она высказывала то, что на самом деле сама чувствовала, свой личный гнев, личную обиду, иногда лёгкое презрение со жгучей усмешкой в глазах. В этом всё дело: каждый чувствовал, что она всем существом переживает вынужденно высказываемое тебе вслух. Дорого ей это свойство души обошлось. До конца войны наша Ирина Александровна не дожила, умерла, как тогда говорили, от разрыва сердца. Не выдержало оно надсады забот обо всём и каждом, износилось до срока и прямо вот так разорвалось посерёдке (так я тогда представлял то, что сегодня называют бесстрастным термином инфаркт). Нет, Евстолии подобное не угрожало, такие люди, как эта актриса, живут долго…
Мысль, пронзившая меня тогда в учительской, была жестокой? Наверное. Но впечатление, произведённое этой сценой, меня обожгло. «И что,— подумалось,— я тоже стану таким же, как Евстолия? Ну нет, не хочу». Возможно, мелкий эпизод в учительской сыграл свою важную роль в моей биографии: когда год спустя мне предложили сменить работу, я из школы ушёл.
М-да, получается вроде как ввиду профессиональной непригодности… А что тут оскорбительного? Профессии бывают разные, к каким-то из них я точно не подхожу. Например, часовых дел мастер, боксёр, киллер… Главное — своевременно определиться, честно себе признаться и принять решение. Ошибка может стоить дорого.
Долги наши тяжкие
И теперь подошла пора рассказать про последние годы жизни моего папани. Пенсионерский быт не богат разнообразием. Гулял с собакой, по ночам много читал, сидя за столом на кухне. Лил дробь на газовой плите, мечтая о предстоящем в сентябре пролёте вальдшнепов, любимой с юных лет охоте. От одиночества снова завёл охотничий дневник. Читаешь теперь в нём некоторые записи — честно признаюсь, даже в глазах порой становится горячо.
«22 сентября 1957 г. Был за Самаркой. Стоит сухая погода, вальдшнеп сидит в крепях, держится очень строго. Принёс 6 штук. Хотел на другой день идти снова, но не смог, требуется отдых. А завтра снова уползу».— «13 ноября 1956 г. Результаты сезона самые печальные. А я так ждал этой охоты и в молодости, и в зрелые годы… Конец всему? Хорошо, что хоть один сын является моим последователем, любит охоту и природу». Так он расценивал мой, несомненно досадный для всех отъезд в Тюмень.
В 1959 году он всё лето с мая по октябрь прожил у нас в Покровке и затем в райцентре Ярково, куда меня перевели на работу в райком партии. Деревенский быт, внук-карапуз, молодой щенок ирландский сеттер, которым я обзавёлся, богатая рыбалка на озере Бобровом, новизна впечатлений. Сибирь его порадовала, на какое-то время он воспрянул духом.
И ещё раз, в последний, приезжал к нам в Ярково в сентябре 1961-го. Ехал в надежде всё-таки поохотиться со мной, да только все мечты и надежды пошли прахом. Сентябрь — разгар уборочной страды, и нас, райкомовцев, разгоняли по колхозам в качестве уполномоченных со строгим приказом появляться дома только в субботу вечером — отмываться в бане перед новой недельной битвой за урожай. Даже картошку на огороде Валя копала одна, носила вёдрами в подпол, когда выдавались погожие дни. А выдавались они как скудный подарок сибирской осени.
Папаня первую неделю прослонялся у нас в пустом доме, пошла другая. И когда я снова появился на короткую побывку-помывку, не вытерпел — тут любой характер испортится! — мы крупно поговорили. Спор неожиданно принял идеологический характер. Раньше он всё помалкивал, а тут рухнувшие собственные надежды и безотрадные впечатления о несуразности моей жизни — всё сказалось. Достало его.
— Слушай, и зачем же ты держишься на такой работе? — спросил он.— Ехал в Сибирь ради природы, а занимаешься хрен знает чем.
Вопрос по существу я сначала пропустил, меня по-молодому задела оценка личной моей деятельности.
— Ну почему «хрен знает», стараемся сделать, чтобы людям жилось лучше.
— И ты в это веришь? Что коммунизм наступит через 20 лет?
— Как тебе сказать… На 20 лет я не загадываю, очень уж большой срок. Но реальные перемены в жизни видны и сегодня.
— Это ты народу в своих лекциях долдонишь. А сам-то веришь?
Опять обидное обвинение. Но я снова сдержался.
— Ни разу ни одного слова не соврал: только цифры, факты, реальные планы.
В том-то и суть: я ещё верил. Скажем так, по инерции. Да, затерзал взбалмошный Хрущёв реорганизациями, той же кукурузой «от моря до моря». Но планы-то, намерения светлые. А в великих исторических событиях не без досадных мелочей. Я соглашался. А он свой лимит надежд дождаться лучшей жизни уже исчерпал. Слишком много ему досталось увидеть.
Революция и гражданская война, голод 21-го, голод 29—30-х годов, социализм в одной отдельно взятой стране, репрессии (он-то знал: необоснованные!), бесконечное вознесение и разоблачение вождей. На его глазах царили и вершили судьбы страны последний император, Троцкий, Каменев-Зиновьев, Рыков, Бухарин, Ягода — несть им числа, которые затем оказались врагами и получили свою пулю в затылок. Пока не остался Один, выкарабкавшийся на вершину далеко не из самых первых и фантастическим образом превратившийся в «отца родного всех народов» (Господи, какая же паранойя эти слова!). Прекрасно знал он, какой ценой мы победили в войне… А вот и генералиссимуса низверг болтун, пузатый пигмей Хрущёв. И тут же принялся лепить свой культ. С помощью вот таких безмозглых функционеров, как я. И всё это за одну жизнь! Скажите, способно нормальное сознание выдержать подобное без контузии? Поколению моего Сергея хватило истории с Брежневым, Горбачёвым и Ельциным, так им хоть большой крови и тюрем не досталось… Но в ту пору я ещё верил. По инерции. Мне тогда и тридцати не исполнилось.
Схватка у нас вышла крутой. Наутро я укатил в свой колхоз, а он… загудел. С тоски и безысходности, мало того, что последняя охота не получилась, ещё и сына, сволочи, отняли. Приезжаю через неделю, мне докладывают: батя ваш вёл себя тут некрасиво, в чайной, понимаете ли, да и по улицам. Неэтично. Работник райкома партии должен заботиться о своём авторитете.
Честно признаюсь, я разозлился. Не столько из-за «авторитета», сколько всколыхнулись старые раздражения. Мы жёстко объяснились. Очень жёстко. И разъехались, я в свой колхоз, он к себе восвояси. Даже не простившись. Больше нам увидеться было не суждено.
Я очень тяжело переживал ссору. Но она повлекла за собой и неожиданно положительные результаты: я задумался. Не в идеологическом смысле, а чисто в житейском. В самом деле, чего ради держусь за эту работу, разве ради такой жизни оставил родителей (вот и второй дед пострадал — во имя чего?), приехал в эту Сибирь… Действительно сказочную, но странным образом оказавшуюся для меня как бы за витриной роскошного магазина — недоступной. Попал, будто не в тот поток, и понесло совсем куда-то не туда, куда мечталось. Ну просто несуразность какая-то! Да и сомнения в нужности того, на что я тратил силы и время, если говорить честно, уже раньше зарождались в моём сознании, ведь не деревянным же был болваном. Теперь только вроде высветил их безжалостный луч прожектора.
Короче, кончилось тем, что вскоре после нашей размолвки из райкома я ушёл. И оказался в Тобольске, в межрайонной газете «Советская Сибирь», жил в гостинице «Иртыш» и мотался на редакционном мотоцикле по четырём огромным северным районам, входившим в нашу зону. Квартиру обещали в доме, строительство которого завершалось, а пока Валя с Серёжкой уехали в Куйбышев. Все последующие события происходили у них на глазах. Серёжа, естественно, ничего не помнит, а она мне рассказала позже все подробности.
То лето 1962 года выдалось на Волге жарким. Весной отец в очередной раз прошёл курс лечения в стационаре (его мучила болезнь артерий ног, по-народному «перемежающаяся хромота») и к началу сезона чувствовал себя более-менее сносно. В охотничьем дневнике записано: «8–9 июля 1962 г. Ловил ночью лещей с фонарём, попались и два язя, а крупной плотвы штук сорок. —Плотвой он упорно по-тульски называл волжскую сорогу.— Рыбу и „самое необходимое“ домой насилу донёс» Мать позже говорила: рыбы оказался полный таз. А запись последняя.
Медицинский факт: при склерозе артерий очень вредно долго находиться на солнце: кровь густеет и возрастает её способность к тромбозу. Отец просидел на озере два дня, вечером дома жаловался на головную боль, лицо покраснело от перегрева. И как же он упрашивал маманю налить ему стопочку! Но хоть имелась у неё в заначке четушка, мать встала неприступной крепостью, в ответ на попеременные попытки приступов и мольбы о пощаде звучало лишь безжалостно-торжествующее: «Нет! Не получишь! Тоже мне взял привычку…» Злосчастная эта четушка припомнилась ей в последние дни, сама признавалась: «Ах, кабы я ему тогда налила, может, и пожил бы ещё Миша. Ведь от неё сосуды расширяются».
Ночью с ним случился тяжёлый инсульт. Врачи скорой только развели руками. Прожил он ещё два дня… И тут просто необходимо рассказать об одной детали. За год перед тем он купил новенькое ружьё и повесил его на гвоздь на стене над своей кроватью — так тогда принято было. Я, узнав о покупке, удивился: странная стариковская причуда, ведь ходить на охоту из-за болезни ног он уже почти не мог. Ещё одна запись из дневника (уже после возвращения из неудачной поездки к нам): «3 октября 1961 г. Всё-таки пошёл за Самарку. До перевоза вместо 20 минут плёлся два с половиной часа, а по лесу ходить уже не смог. Пришлось развернуться назад. Домой еле дотащился. А на другой день не передвигался и по квартире». И вдруг — новое ружьё… Только позже я понял, зачем оно ему понадобилось. Слава Богу, это ружьё в последний раз не выстрелило.
В наполовину парализованном его мозгу билась старая тайная боязнь, что он, как и его отец, мой дед Николай Иванович, будет долго лежать «полоумным» и мучить родных. Среди ночи мать и Валя, которые спали в соседней комнате, услыхали какой-то неровный тупой стук по стене, вскочили… это он неподдающейся рукой пытался снять ружьё с гвоздя, но не мог. Впрочем, злыдня-болезнь сама, не откладывая надолго, довершила своё роковое дело.
Помню, в Тобольске накануне вечером разразилась страшная чёрная гроза. Из-за неё я наутро не уехал в командировку — дороги стали непролазными. Только поэтому телеграмма из Куйбышева застала меня в гостинице. Я всё бросил и, едва поставив в известность редакцию, рванул в путь. До Тюмени с оказией на четырёхместном почтовом самолётике ЯК (взяли как журналиста). От Тюмени до Свердловска — ночь в поезде. Господи, неужели не успею?.. Но в свердловском аэропорту Кольцово повезло, стоял «под парами» рейсовый ТУ-104. Однако оставалось ещё в Куйбышеве 60 километров от аэропорта Курумоч до автовокзала и через весь город домой. В родительскую квартиру я ступил буквально за пять минут перед выносом гроба. Увидев меня, мать только сказала: «Теперь все мои собрались, можно начинать».
Меня скребануло: она не о нём думала! А о себе, видела себя в этом действе главной. И выполнила свою роль, надо сказать, в лучших народных традициях поведения безутешной вдовы: выступив из подъезда вслед за гробом, в голос разрыдалась. Всё, как положено в добрых людях…
Печальным получился конец моего повествования о родителе. Да только жизнь сама предложила ему просветлённый финал. Совершенно неожиданно для себя я получил по почте увесистый пакет под роспись. Недоумённо разглядываю обратный адрес и вижу: Вятские Поляны. Но у меня давно нет там никого в живых из друзей юности! Знаю, потому как с некоторыми переписывался несколько десятилетий. Странно. Вскрыл — внутри несколько глянцевых красочных альбомов и буклетов: издания музея вятскополянского завода «Молот». История оказалась такой. В музее вспомнили, что живёт где-то некий автор Б. Петров, юный свидетель-послушник давних лет, и даже сыскалась у них пара моих книжек (достались от моих старых одноклассников) как своего рода литературная достопримечательность районного масштаба. И вот энтузиасты-музейщики разыскали мой адрес и послали свои альбомы и буклеты. А в одном из них была помещена фотография главного инженера завода в годы войны М. Н. Петрова. И письмо: в 2007 году, сообщалось, исполняется 120 лет со дня рождения Вашего батюшки (именно такое слово употребили краеведы, любители старины), мы бы хотели, говорилось далее, организовать специальный стенд, посвящённый этой дате, не пришлёте ли для него что-нибудь? Музей, как вы понимаете, напоминали они, интересуется прежде всего оригиналами документов, фотографий, раритетов. Очень хотелось бы получить подробности ранней биографии М. Н. Петрова, нам почти неизвестной. Помнят, значит, вспомнили.
Да, конечно, выполню я всё, что вы просите! Во-первых, исполняется не 120, а 110 лет со дня его рождения. Во-вторых… Есть, хранятся у меня подлинники некоторых документов! И тут я впервые задумался: а что их ждёт дальше? Ну лежат в дальнем ящике стола давно и без востребованности, ну полежат ещё у моего сына — до каких пор, кому в конце концов понадобятся? А тут — музей, пусть провинциальный, но всё же профессиональное «хранилище вечности». И я отправил им большую бандероль: инженерный диплом, орденскую книжку, лично написанную автобиографию, справочку об аресте, оригиналы правительственных телеграмм от Маленкова, Кагановича, наркома Устинова, любительские, но оригинальные снимки и ещё кое-что. Всё в подлинниках, сняв для себя ксерокопии. Пусть хранят.
За несколько веков до нашей эры мудрейший старик Конфуций научил свой народ верить в бессмертие каждого — в памяти потомков. Его философия стала в Китае официальной, превратилась, можно сказать, в религию — культ предков. И живёт величайший народ с этой верой, процветает, несмотря на многочисленные осложнения и катастрофы в тысячелетней истории. А вдруг в этом и заключается, действительно, ответ на извечный вопрос о бессмертии души? Э-э, хо-хо, долги наши тяжкие…
«Эзопов комплекс»
Когда сын только начинал постигать премудрости учения, меня то и дело удивляло его отношение к словам. Для нас они — условные знаки определённых понятий, утратившие свои индивидуальные свойства, а для него каждое пока ещё сохраняло собственную живую плоть, которую можно увидеть и так и эдак. Среди литераторов ходит профессиональная шутка: столб — это хорошо отредактированная сосна. Большинство взрослых и обитает в частоколе столбов, а в детском возрасте вокруг ещё много кудрявых зелёных сосен.
— Серёжа, я ведь тебе говорил… Ты что, забыл?
— Я вам, что ли, памятник, чтобы всё помнить?
В городе мы общались утром за чаем и в конце дня за ужином. По вечерам у него уроки, у меня дела по дому, газеты, телевизор. А вот когда выезжали отдыхать — целыми днями вместе. Наигравшись с нашей молодой собакой, прибегает и с ходу:
— Ты мне обещал дать пряник, у нас один остался, где он?
— Я обещал, но ты же удрал.
— А теперь я придрал назад, давай!
— Такого слова нет — «придрал», ты неправильно говоришь.
— Почему неправильно? Раз можно удрать, значит, можно и придрать. Всегда у вас, как что-нибудь вам надо по-своему, так сразу «правило».
А мысль-то глубокая. Приходится сложно объяснять, почему говорят «сонце», а писать надо «солнце». Придумывают, понимаешь ли, всякие свои параграфы, чтобы ограничить свободу. Я сам регулярно с этим же сталкиваюсь во взаимоотношениях с чиновниками: по квартире или в связи с машиной — нет, говорят, это вам проще, но не положено, есть инструкция. Мне удобно поставить автомобиль здесь, но нельзя — висит знак. Однако он, в принципе, всё-таки необходим для организованного общественного движения и взаимодействия! Моя свобода, его свобода — они могут противоречить друг другу, так что большинство правил общежития приходится признавать. А вот язык от строгих узаконений действительно теряет свою первородную живость и непосредственность, приобретая всё большую мозольную отверделость штампов. Через восприятие сына я это увидел особенно наглядно.
После недельного житья на берегу брею щетину, пристроившись к боковому зеркальцу на дверке машины. Он внимательно наблюдает за процессом и выносит заключение:
— Интересно, оказывается, бритьё очеловечивает мужчину.
Как образно! Вот бы и мне так запросто обращаться со словами. Пожалуй, половина его шуточек касалась еды, как будто только о ней и думал. «Синдром роста», что ли? Я сварил полный котелок щей с тушёнкой, на свежем воздухе так-то хорошо пошли! Рассчитывал, что хватит на два раза — управились за один.
— Ф-фу-у, не думал, что можно за один присест — полный котелок.
— А разве он был полный? Я что-то не заметил. Ты же обещал положить побольше картошки.
— Да куда ж её, и так…
— Ну, картошка-то вошла бы!
Мама Валя говорит:
— А на ужин я вам кашку сварю, на молочке, вку-усненькую. Сын тут же дополняет басом старого котяры:
— С мя-асом!
Не ребёнок, а короед какой-то.
Когда нашему отроку исполнилось лет пятнадцать, я начал замечать новые чёрточки в отношении к сыну у нашей мамы: стала стараться всячески ему угождать, тайно и явно, даже заискивать. И всё норовит чего-нибудь сунуть в клювик. До смешного. От обеда осталась пара оладушков, она говорит:
— Это Серёжке, он их любит.
— А мне? — взревел я.— Всё ему, ему… Кто у нас больше? В конце концов, я царь или не царь?!
— Ты больше, ты. И тяжелее. А ему надо расти.
— Не обижайте ребёнка! — пароходным рыком встряло дитя.
— Та-ак, ясненько. Значит, я стал не нужен.
— Балда ты старая! — со смехом. Это её главный аргумент в любом споре.— Правда, что ли, обиделся из-за оладушка?
— Не из-за оладушка. Понял, что он для тебя стал важнее меня. Я свою роль выполнил, а за ним — продление рода.— У меня вырвался грустный вздох.— Закон природы. Но обидно.
— Вот дурында, целая философия из-за одного оладья! — Смеётся.
— Это в тебе, как его, Эзопов комплекс пробудился.
— Не Эзопов, а Эдипов. Эзоп был лукавый раб-баснописец, а Эдип — царь! И даже если с комплексом, то с царским. Э, да что с вами толковать…
Но он и маме потачки не даёт, несмотря на все её заискивания. Наварила его любимых пельменей. В этом деле она у нас молодчина, стряпает — священнодействует. Начинка непременно из двух-трёх мясов, варит — глаз не спускает, чтобы в бульоне ни один не лопнул. Выложила — душистые, паром дымятся — на блюдо и нетерпеливо, сын ещё вилку с первым до рта не донёс:
— Ну как, сочные?
— Вкусные. Но соку маловато.
— Да как же мало! — возмущается она.— Как же мало-то? Я так старалась, как ещё больше?
— Не знаю. Но раньше в них соку было больше.— На этот раз засмеялся я.— Знаешь, дорогой, таких, как раньше, теперь больше никогда не будет.
— Почему?! — они оба в один голос.
— Ранние детские впечатления, понимаешь? Мороженое было слаще, черешня запашистее… Трава зеленее. А теперь ты взрослеешь — никогда уж больше того сока не будет.
Да, вот и взрослым стал. Вырос сын, не заметил, как годы пролетели.
Дело — в шапке?
Перебирая порой в памяти минувшие годы и свои поступки, с интересом вижу любопытную закономерность: всю жизнь не любил больших городов, мечтал устроиться где-нибудь в тихой уютной провинции. И не только мечтал.
Трижды судьба поселяла меня в громадном миллионном Куйбышеве. Мощный индустриальный («космический») центр, резервная столица страны — во время Великой Отечественной здесь находилось правительство, в здании радиокомитета мне показали комнату, сидя в которой, диктор Левитан вещал: «Говорит Москва!» Оперный и драматический театры, филармония — сколько корифеев нашего искусства довелось увидеть и услышать! Бас Пирогов, скрипач Ойстрах, пианист Гилельс, поэт Рождественский, кинорежиссёр Басов, любимая артистка Нонна Мордюкова — на вскидку пришедшие в голову некоторые имена из множества. «Вечные» футбольные «Крылышки» (с послевоенных лет!). Красавица Волга в обнимку с песенными Жигулями. Этот город дал мне высшее образование, позднее — профессиональное признание как журналиста и высокое должностное положение. В какой бы провинции я стал редактором областной газеты и членом бюро обкома комсомола?
И всё же, лишь появлялась возможность, убегал из так и не ставшего мне близким мегаполиса-монстра. После института — в глухое степное село, затем — дважды! — в Сибирь. Как теперь эти поступки оценивать, нормальное было поведение? Со стороны посмотреть — не очень разумное. Но что-то же им руководило?
В Тюменской области работал в обыкновенном сельском райцентре и удостоился — вдруг предложили переезжать в саму Тюмень. На серьёзную должность в областном учреждении. Какие открывались перспективы для служебного роста! Отказался без колебаний. В Красноярск приехал корреспондентом одной из самых больших центральных газет. Прошло года три, в редакции меня зауважали, говорят: «Пора тебе, старик, перебираться в Москву, как раз есть хорошее место в нашем отделе, не упусти такой возможности. А с квартирой и столичной пропиской у „Известий“ проблем нет». Официально было предложено. Переезжать в Москву?! Да избави Бог! В эту их сутолоку, в столичную кутерьму и фальшь…
Да, количество однотипных поступков набирается достаточное для вывода о закономерности: закоренелый провинциал по натуре — явная жизненная линия, характер мировосприятия. Но откуда взялось, почему на всю жизнь?
Проще всего объяснить истоками: вырос и сформировался в маленьком серединно-русском городке, впитал его характер, масштаб, привычки. А тут ещё — тоже с детства — моя любовь к природе, стремление общаться с нею как можно ближе (из того городка мы на рыбалку и охоту пешком ходили).
Вспомнился рассказ знакомого учёного-охотоведа на Таймыре. Они шли по тундре и случайно вспугнули с гнезда утку. Заглянули, а там выводок только что вылупившихся утяток, ничего ещё не понимают, даже инстинкта самосохранения не успели приобрести. Один из рябят-охотоведов снял шапку, поднёс её вплотную к гнезду и медленно повёл над землёй. И что вы думаете? Утятки-пухлячки шустро повыпрыгивали, выстроились «гуськом» и побежали. За шапкой! Она им стала матерью, за которой надо семенить, не рассуждая. Им, правда, ещё и рассуждать было нечем. То есть что первое в жизни увидел, то тебе и мать, и родина, и самое дорогое-распрекрасное на свете. Вот вам и весь патриотизм, все его первичные истоки, любовь к «малой родине». Объяснение экспериментально подтверждённое, звучит убедительно. Да как-то обидно для человека. Неужели просто всё «дело в шапке»?
Наверное, должно быть, у нас всё-таки сложнее, влияют ещё какие-то детали и подробности. Сформировался в маленьком городке… Но другие-то мои сверстники выросли рядом на тех же улицах, сидели за одной партой. А затем столько потратили усилий, чтобы вырваться из этого захолустья в большой мир, в люди! Кое-кто и выбился. Например, один мой дружок по школьному струнному оркестру стал профессором психологии, прекрасно работал в знаменитом университете. Может, тут другой закон: «по Сеньке и шапка»!
Но всё-таки хотелось бы объяснить как-то и не обидно. Например… ага, собственным биоритмом, который, говорят, свойственен всякому организму. Мой совпал с ритмом русской провинции и категорически отвергает столичную гонку, беспрестанное их судорожное дёрганье. Очень даже просто! Легкоатлет, квалифицированный спортсмен-стайер, не может бежать ни стометровку, ни марафон. И не берётся, знает, что у него другие способности. Нет, рассуждение о биологическом ритме не такое уж и заумное.
Вот, скажем, шумит-гудит машинами большой тракт, асфальтовая магистраль. Проносятся, обгоняя друг друга, стремительные иномарки, большегрузные КАМАЗы, громоздкие многоколёсные вагоны-фуры, удушливо дышат выхлопами. А рядом, обочь, тихая тележная колея местного значения, по ней лошадке трусить мягче, пеши шагать приятнее и безопаснее. Трава вокруг зелёная, разные цветы покачивают головками, перепархивают птички. Душевная ходьба. Всегда стараюсь свернуть на такую колею! Получается, я — «человек обочины»? М-да… Добиться известности в масштабах всей России с таким поведением в любой отрасли деятельности почти нереально, самое большее, на что можно рассчитывать, заслужить признание в качестве «местночтимого угодника». Да и его надо заслужить. А что поделаешь — значит, таким уродился.
Мой «уход»
А что, я тоже в своей биографии — и уже немолодым — совершил поступок, ломающий весь уклад устоявшейся жизни. Именно не из-за стечения обстоятельств или по чьей-то воле, а только из собственных убеждений и потребностей вопреки общепринятым понятиям. Почти как Будда. Впрочем, вернее сравнить с Л. Н. Толстым. Правда, отказался я не от поместья и графского титула, но всё-таки, по нашим меркам, тоже от существенного.
Положение собственного корреспондента правительственной газеты давало многое: приличную зарплату, определённую известность (фамилию на страницах видели во всех уголках страны и за её пределами), служебный автомобиль, статус, позволявший запросто общаться с любым местным начальством (с тем же ГАИ, скажем), оплату части жилой площади как служебной, бесплатный телефон, в том числе междугородный, даже телетайп на квартире. Да мало ли чего! Встречи с крупными государственными деятелями, людьми науки и культуры, общение с самыми интересными людьми.
Что из всего утратить было совсем не жаль, так это телетайп. Он, паразит, служил как бы поводком, даже цепью, которая неотрывно привязывала к служебной «будке». Тем более при разнице по времени со столичной редакцией в четыре часа. Они там вообще имели обычай с утра пить кофий, слоняться по коридорам, ожидая новостей из ЦК и Совмина, и только после обеда начинали раздавать корреспондентам оперативные задания, всегда срочные. А в Красноярске-то уже полночь. И вдруг эта громоздила, телетайп, просыпается и начинает громыхать, так что содрогается весь этаж. Подходишь и читаешь на ленте: «Завтра передайте в номер о событии на Саяно-Шушенской!..» — «Братцы, вы хоть представляете, что от меня до Саяно-Шушенской дальше, чем от вас до Горького?! Только асфальтированной дороги нет».
«Надо, старик. Вечером пришло указание из идеологического отдела усилить освещение. Ты уж там как-нибудь». Так что это чудо связи терять было совсем не жалко. А об остальном разумному мужику стоило подумать.
Нет, я, конечно, прикидывал. В том числе и что, собственно, взамен всего приобрету. А что приобрету? Только одно — волю. Пиши о чём хочешь, когда хочешь — свободен, как птица. А уж что получится, зависит от тебя самого. И от Бога. До того мне эти газетные колготня и гонки за двадцать лет службы осточертели, что я сказал себе: «Баста! Теперь в газеты — только по большой нужде. Как в нужник». И что из всего этого получилось?
О, вспомнился весёлый эпизод. На редколлегии, когда решался мой вопрос об уходе (после тринадцати лет службы), я сидел рядом с двумя заместителями главного редактора, оба были членами Союза писателей, оба умники, а один ещё и остряк. Ведущий заседание зачитал моё заявление («Прошу освободить, так как творческая работа как члена Союза писателей не позволяет отдавать все силы родной газете…») и пояснил от себя: «В общем, просто честный человек». И слышу, один зам рядом говорит другому с ухмылкой: «А ты-то вот не уходишь!»
Но сравнение «свободен, словно птица», как и всякое сравнение, условно, не более чем поэтический образ. Свободна-то какая-нибудь малиновка свободна, однако за исключением определённых биологических формальностей. Нельзя летать за пределы своего гнездового участка — хозяева соседних встретят тебя в штыки. Нельзя забывать о бегающих и летающих хищниках, которым хочется тобой закусить. Нельзя спать долго, а то помрёшь с голоду. Надо кормить птенцов и защитить гнездо. Можно отправиться из своего кустарника на соседнее озеро, сесть на сосну или на ёлку, но тебе там делать нечего, нет твоего корма, да и чужие обитатели прогонят. Осенью придётся лететь в далёкую Африку… И т. д. и т. п.— надо, надо, нельзя, нельзя.
Не могу не сказать при этом доброго слова благодарности своей верной супружнице. Она-то в связи с моим уходом только теряла и ничего взамен не приобретала. Мне — воля, а ей — забудь о надёжной зарплате мужа два раза в месяц и многом другом. Однако она не возражала. Потому что верила в меня и радовалась моими радостями, жила моими надеждами. Я сейчас употребил слова красивые, но иначе её согласия не объяснить.
Наверное, и поэтому — со всеми их новыми сложностями, трудностями и заботами — годы после «ухода» всё-таки стали для меня самыми светлыми в жизни. Это бесспорно.
А вот у Льва Николаевича с уходом всё получилось печально. Надо было моему земляку лучше выбирать жену, а то польстился: Сонечка-то Берс была вдвое моложе его. И решаться в своё время, а не тянуть до 80 с лишним лет. Правда, сложись его жизнь безмятежно-благополучно, наверное, и не досталось бы нам 25 томов гениальных произведений.
Забавы Мнемозины
Мы с братом Володей давно разлетелись по разным городам, у каждого своя жизнь, видимся урывками-наездами. Иногда он к нам попутно, чаще я к ним, бывая в Москве. Разговоры за столом обычные: «Что новенького? А помнишь?..» — «Ну как же, мы ещё тогда…» С годами всё чаще наши беседы стали уходить в прежние времена, аж в детские довоенные. Очень увлекательно восстанавливать всякие занятные подробности. Наверное, это признак определённого возраста: в детстве не существует ничего, кроме текущего дня, в юности больше мечтается о будущем — кое-что позади уже набирается, но пока не до воспоминаний, да и зачем, коли вся жизнь впереди. Но настаёт время, когда появляется интерес к прошлому. Сперва в виде сопоставлений с текущим — иногда с удовлетворением («Господи, было-то! А теперь — ого!..»), в другой раз с лёгкой грустью сожаления. Всему своё время.
Да, так вот я довольно скоро стал замечать, что воспоминания у нас с братом об одних и тех же событиях подчас очень отличаются. В достоверности своей собственной памяти я как-то не сомневался, однако в наших разговорах частенько стали возникать несовпадения.
— А когда отца арестовали, мы перебрались к тёте Жене, в дом нашего деда по материнской линии, в маленьком переулочке.
— Всё у тебя в голове приблизительно, всё ты путаешь,— перебивает он.— Дед Николаев был простым рабочим, с чего бы ему иметь двухэтажный дом? Они только снимали нижнюю половину, а хозяином был священник по фамилии Сахаров, он так и жил на втором этаже.
— Откуда ты только знаешь такие подробности?
— Откуда, бабушка Екатерина Тихоновна рассказывала, нашей матери мать. Её дед Николаев взял из деревни, называлась Частое, я ещё видел, к ней деревенские родственники приезжали погостить.
— Интере-есно. А я представлял, что тот дед был из каких-то «бывших», у него ведь старший сын даже на офицерских курсах учился.
— Да, в юнкерском училище. Только ты всё перепутал. Из «бывших» — это муж тёти Жени, Владимир Прокофьевич Ростовцев, дядя Володя. Подумаешь, «бывший»! Вроде бы унтер-офицер в царской армии, по-теперешнему — сержант. Но что-то за ним тянулось, поэтому так и работал простым грузчиком. А когда немцы подошли к Туле, Оружейный завод стали эвакуировать, он уезжать отказался: дескать, старый уже, больной. И его за это арестовали. Позже пришло сообщение: умер в тюрьме. Тёмная история. А зачем тебе всё это, мемуары, что ли, задумал писать?
— Да нет, так просто. Интерес пробудился. Наверное, возрастное.
— Ну, возраст у меня не меньше, да что-то в глыбь веков пока не затягивает. С текущими бы заботами разобраться.
А мне было интересно. Что меня к этим историческим собеседованиям подвигало? Да, пробудился интерес к ушедшему детству. Несколько задевало пренебрежительное отношение старшего братца к моим милым сердцу картинкам, такое тоже было. И откровение, что я в своей уверенности, оказывается, небезгрешен! А ведь действительно взялся готовить книгу о… Только что Володе об этом не говорил. Однако появился и самостоятельный интерес — наблюдать игры этой самой Мнемозины, старинной богини памяти, как она забавлялась то с моими, то с Володиными представлениями о прошлом. Вдруг он говорит:
— Вот ты что-то ни с чего вдруг начал про дом на Казанской набережной. А я как вспомню это время — самый трудный период тогда наступил в моём детстве, когда отца арестовали и мы переехали к бабушке Кате. Мать устроилась на работу, чтобы на что-то жить, а по дому всё на мне. Каждый день притащить четыре ведра воды из колонки за два квартала, дрова напилить, наколоть, занести. А больше всего времени уходило на очереди. На фабрике-кухне, недалеко от нас, выдавали винегрет. А очереди собирались такие — хоть бы он провалился этот винегрет! Но есть что-то надо, ничего же было не достать. И всё на мне. Тебя мать жалела, всё заставляла делать меня. А ты футбол во дворе гонял. «Маленький»… Мне ведь тоже хотелось. Мы с другом играли в индейцев, ездили на трамвае за город — всё, кончились наши индейцы. Мне даже в войну так тяжело не доставалось.
Вот тебе на, для него — самый тяжёлый период детства. Да ещё будто я в чём-то и виноват. Действительно, я никаких особенных тягот в нашей жизни тогда не ощущал. И в футбол играл дни напролёт. Но в чём тут моя вина? Во-первых, почему мама «считала», что я маленький? Так сказать, имела основания. Ха, она даже раз взяла меня в женскую баню, за что, помню, ей там сделали замечание. А во-вторых, его, когда он учился в первом классе, тоже никто не заставлял таскать тяжёлые вёдра. Очереди… Но в них и я настоялся, когда пришло время, в эвакуации, в войну. Да ладно, Бог с ним, ещё не хватало нам поссориться из-за этих семейных «мемуаров». И я переводил разговор на что-нибудь менее раздражительное.
Например, как мы с мамой носили отцу в тюрьму передачи. Однако снова возникали разногласия: не может такого быть, возражал он, мать всегда ездила одна. Вот здорово живёшь, почему же не может быть, если я помню! И очередь молчаливых женщин перед большими железными воротами вижу как наяву. И то, что мне там было скучно чего-то дожидаться, тоже помню. Не мог я придумать целую картину и что при этом чувствовал! Зачем мне это и как такое выдумать? «Не знаю, не знаю,» — упрямо не хотел он соглашаться.
Володя вообще считал, что я о тех годах совсем никаких представлений сохранить не мог и даже пытаться что-то высказывать неправомочен. Хотелось спросить: так маленький я был или не маленький? То так толкуешь, то иначе — как выгоднее. Даже обидно. Я-то знаю, что во мне многое из тех времён живо и дорого мне. Со зримыми деталями, с подробностями, даже с запахами. И с воскресающими во мне тогдашними переживаниями. Однако брат относился к моим способностям хранить и воссоздавать прошлое с откровенным пренебрежением. Всё время перебивал, уличал, наставлял.
Да, он старше почти на пять лет. (И габаритами выглядит солиднее.) Казалось бы, не такая великая разница! Но это как посмотреть. В 40 и 45 оно почти незаметно, а взять первоклассника и ученика шестого класса — ого! Или пятый и десятый класс — небо и земля. Цена и даже сама продолжительность одного календарного срока в разном возрасте совсем неодинаковы. Правила арифметики, «два плюс два — четыре», здесь не действуют. Поэтому и представления об одних и тех же временах у нас с братом очень разнятся. Конечно, влияет возраст, что ж тут спорить, поэтому его сведения чаще оказывались более достоверными и полными. Да-да, в детском возрасте пять лет — эпоха. Хотя теперь оба уже изрядные склеротики, только не признаёмся. Я продолжаю:
— Слушай, а помнишь, мы с мамой жили летом на Волынке? Просто вижу, как бегали оравой босиком за трактором-колёсником, такое было чудо этот трактор с шипами на огромных колёсах. Хлеб там жали на конных машинах, у них лопасти на ходу махали, словно крылья.
Володя солидно поясняет:
— Это жнейки были, а в народе называли «лобогрейки».
— Да-да, точно, жнейки.
— А про какую это ты сказал Волынку? Я такой деревни не знаю. В Балабаевку мы ездили несколько раз.
— Балабаевка — это другое, я её тоже помню. А то мы жили в хате-мазанке под соломенной крышей, пол был земляной, а хозяйкой — бабка, сербка по национальности. Ты вспомни! Она ещё говорила: «Борка — самый наилучший! Борка, ешь лук и часнык, никогда болеть не будешь!»
— Эк, куда тебя занесло! Бабка была, только не сербка, а хорватка. А деревню называли Зайцево, мы там всего одно лето провели, Зайцево! Надо же, какую-то Волынку придумал.
— Как придумал? — горячился я.— У нас фотокарточка долго хранилась: мы с тобой, оба в белых панамках, сидим на огромном пне, словно опята, щуримся на солнце и смеёмся. Отец снимал из «Фотокора» на стеклянные пластинки.
— Была такая фотокарточка, куда-то пропала.
— А на обороте отец карандашом пометил: «На Волынке».
— Зайцево называлась деревня, Зайцево! Осенью 41-го около неё не пропустили танки Гудериана. Произошёл бой, говорят «второе Дубосеково», это где 28 панфиловцев, только тульские в газеты не попали. А ты — «Волынка»… А! Может, это речка так называлась? Была там какая-то речушка, я и названия её не помню.
М-да… Возраст, безусловно, на наши воспоминания влиял. Но я стал всё увереннее убеждаться, что в некоторых случаях мои сведения более подробны и живы… Зашла речь о предвоенных учебных воздушных тревогах, которые проводили в городах, готовя население к защите от нападения врага. У меня в памяти ярко сохранился один эпизод: однажды такую тревогу объявили вечером, уже в темноте. В подъезде горела только мёртвенно-синяя лампочка, все окна в квартире были тщательно завешены одеялами в целях светомаскировки. Мы сидели тихо и ждали, что будет дальше. И вдруг раздался неистовый стук в нашу дверь, заполошные голоса снаружи: «Свет, свет у вас пробивается!» Мама испуганной птицей заметалась по квартире, не зная, что предпринять, хваталась за одно одеяло, за другое, беспорядочно выключала и снова включала свет… Дело было в том, что бдительные дружинники-осоавиахимовцы увидели со двора, что в узкую щель одного из наших окон пробивается лучик света. Мама так напугалась! Будто вот сейчас налетят вражеские бомбовозы и как раз в эту щёлку сбросят весь свой смертоносный груз, трагедия каждую секунду может обрушиться на наши головы…
— Что-то я такого случая не помню,— в сомнении покачал головой Володя. Но вдруг оживился и рассказал своё. Готовились ведь не просто к войне, но особенно к химическим атакам. Даже у нас с братцем имелись свои детские противогазы, не игрушечные — настоящие всамделишные. Забавно было: натянешь скрипучую резину на голову — глаза огромные, стеклянные-плоские, а длинный нос от дыхания, словно подшучивая, то напружинится торчком, а то обессиленно повиснет. Однажды Володька вышел со своим противогазом во двор играть в войну, а у подъезда что-то ремонтировали работяги-водопроводчики. Один из них поманил брата пальцем: «Хочешь фокус покажу? Дай-ка на минуту противогазную коробку». Володя доверчиво открутил её и протянул дяденьке. Тот извлёк из-за пазухи бутылку денатурата. Это был технический спирт, который продавали в керосиновых лавках для разжигания примусов, а чтобы его, дешёвый, не пили, подкрашивали каким-то голубым химикатом. Ушлый водопроводчик откупорил свою поллитровку (приготовленную к обеду) и вылил содержимое в верхнее отверстие противогазной коробки, подставив под нижнее резервную ёмкость, жидкость, вытекшая из коробки, оказалась бесцветной и чистой, как слеза дитяти. «Во, видишь! — сказал торжествующий фокусник.— Горный хрусталь! А ты не верил». Нет, сообразительный у нас народ, такой не пропадёт. Противогаз, правда, был безнадёжно испорчен. Володька это понял и очень расстроился. Не войны боялся, а жаль стало такую игрушку.
Так что живость нашей памяти и её активность зависят, видимо, не только от возраста, но и от… любопытства, что ли? Одному интересно, другому нет. Как, скажем, музыка: кого-то привлекает, кто-то равнодушен. Мне было любопытно и в результате… Какая-то таинственная сфера нашей душевной жизни эта память, в потоке личного бытия человека. И ведёт себя как бы независимо, словно та кошка, гуляет сама по себе. Способна выкидывать такие фортели, что лишь диву даёшься. Поэтому я и называю их про себя «забавами Мнемозины». Именно сами эти причуды стали меня интересовать. И, приезжая в очередной раз к брату в Подольск, я опять затевал свои «поминальные» беседы.
— А вот, слушай, хочу спросить про Загорск.
В этом подмосковном городке нас застала война. Но когда я завёл речь о том, как всё началось, он неожиданно сознался:
— Знаешь, а вот об этом у меня особенных подробностей что-то не сохранилось.
Вот тебе и старше на пять лет. Я был в недоумении: как же так? Великое событие для всего народа, а он… Нет, у меня и сегодня многое из первых недель войны живо перед глазами.
— Неужели не помнишь? — не поверил я его признанию.— И воздушные тревоги по ночам тоже? Когда мы спросонья бежали прятаться в «щель», выкопанную за домом.
— Нет, тревоги помню…
— А как всех учили надевать противогазы, чтобы успеть за секунду? И сводить с кожи капли иприта, если попадёшь под газовую атаку.
— Чепуху какую-то ты всё в голове хранишь.
— Почему чепуху? Подробности жизни. Слушай, а по какой железной дороге нас везли в эвакуацию? Девять дней эшелон тащился до Вятки. У меня почему-то маячит в голове станция Муром — значит, по Горьковской. Кажется, в Горьком и налёт был, последний.
— Да зачем тебе всё это? — в какой уже раз подивился Володя.
— Интересно. Ты же большой был, должен лучше знать.
— Большой… А мне-то зачем? Тем более теперь.
— Ради исторической справедливости. Я, например, знаешь, что помню? Как сидел в теплушке на наре и тренькал на мандолине.
— В теплушке… По-моему, это и не теплушка была, а большой пульмановский вагон. Ехало ведь несколько семей, везли вещи.
— Не-ет, никакой не пульман, длинный состав коричневых теплушек! Однажды при таком разговоре оказалась и наша мать. Я обратился к ней за помощью — вот кто должен сказать точно! Но она лишь обеими руками всплеснула, словно от назойливой осы.
— Что ты пристаёшь? Отстаньте вы от меня, ничего я уже не помню, совсем ничего! Старенькая стала.— И вдруг лицо её осветилось — что-то просверкнуло в сознании.— Девочка у нас в вагоне ехала, лет трёх. Как только где-нибудь остановимся, все хватают чайники, бидоны — и за кипятком, питались-то всю дорогу всухомятку. А она запрыгает, защебечет: «Кыпяточечку! Кыпяточечку!» Все смеются, так её и прозвали. А чья была, не знаю.
Вот тебе и живой свидетель истории, вполне взрослый.
Постепенно в результате этих разговоров у меня стало крепнуть такое соображение о непонятных кривых ходах памяти: возраст — да, конечно влияет. И чем-то вызванная личная заинтересованность (или её отсутствие) тоже. А пробудить этот интерес, повлиять на то, будет ли что-то записано на скрижали, сбережено для будущего, или останется безразлично пропущенным, не удостоенное внимания и вычеркнутое из прошлого,— всё это определяют… чувства, острота переживаний тех давних событий! Не обрадовался, не испугался, не обиделся, не позавидовал — и ничего не осталось, было и сгинуло. А ежели поразило, восхитило, вызвало стыд, всколыхнуло обжигающую волну переживаний — такое западает крепко. Да-да, именно если сохранились чувства, то они поддерживают прочность и остроту давних впечатлений! Не только сама «информация», но и чувства. Интересно теперь ещё раз проверить эту догадку.
— Слушай! — вдруг восклицаю я.— Мы на лугу у железнодорожной линии играли в лапту, мне подбросили мяч, и я со всего размаха… по мячу не попал да как врежу лаптой в лоб Вальке Николаеву, он за мной сзади стоял. До крови! Чуть глаз не выбил, пришлось бежать к нам домой, бинтовать ему голову. Только у меня какое-то чувство неуверенности: неужели это мне доверили во взрослой игре бить по мячу? Может, это ты ему по лбу залепил, а я напутал?
— Я такого эпизода вообще не припомню,— решительно отказывается брать на себя вину Володя.— Что Валька с матерью, тётей Даней, несколько раз приезжали к нам из Москвы, это было, а чтобы лаптой до крови…
— Тогда, выходит, всё-таки я. Раз мне запомнилось.
— Вот ты всё жалуешься, будто к тебе хуже относились, а на самом деле не так было, сколько мне за тебя подзатыльников от папаши досталось!
— Значит, обижал.
— Обижал… Ты чуть что — сразу в рёв. А он сперва «леща» отвесит, а уж потом — разбираться.— И без улыбки, всерьёз всё это проговорил. Значит, врезалось — обида сработала.
Загорские впечатления… Что-то живо перед глазами, что-то размыло в тумане минувших лет. Я всё допытывался у брата и мамы, как теперь найти наш посёлочек-новостройку, в котором жили? Хотелось съездить, взглянуть, а как отыскать-то? Маманя опять:
— Ничего не помню, отстань! — И снова отмахивается, как от мухи, и вдруг совершенно твёрдым голосом: — Адрес был — Клементовская, 7.
А Володя — отрезвляюще:
— Не езди, бесполезно. Я как-то попал в командировку — там всё изменилось, ничего не узнать. «Скобянку» переименовали в электромеханический завод, где была рожь с васильками, всё застроено. А наш деревянный посёлок вообще снесли, стоят каменные многоэтажки.
Вот как. А мне хотелось побывать в местах довоенного детства. Жаль, очень жаль…
Поездка в предвоенный
год
В Загорск я всё-таки съездил. И не пожалел. Но сперва очень хочется сказать несколько слов о самом этом городе.
Возник он как слобода при монастыре Пресвятой Троицы, основанном одним из самых почитаемых у нас подвижников веры и единения русских земель — Сергием Радонежским. Тем самым, который благословил Дмитрия Донского на Куликовскую битву. Со временем Троице-Сергиева лавра превратилась не только в один в один из главных центров православного просвещения (в ней и сегодня располагается Московская духовная академия), но и в неприступную крепость с мощными стенами. В смутные времена Лжедмитриев и польской интервенции монастырь выдержал полуторагодовую осаду чужеземного войска и остался непокорённым. Многими историческими событиями отмечено это поселение в судьбах страны.
И надо же было додуматься — переименовать такой город, присвоив ему даже не фамилию, а псевдоним местного революционера Загорского — вместо Сергия-то! Большее кощунство трудно вообразить. Однако придумали и больше: из лавры сделали музей антирелигиозной пропаганды, а святые мощи преподобного выложили напоказ — кости, дескать, и кости, чево там? Я это сам видел в 1940 году… Ну а теперь поехали, 72 километра на электричке с Ярославского вокзала.
Даже не знаю, как мне этот город теперь называть: жил в Загорске, время вернуло ему старое славное имя Сергиев Посад… в котором я не проживал. Переболталось всё в голове, кислое с пресным, Божие с грешным, как тут сохранить в себе человеку твёрдость верований и убеждений? Нет основательности в устоях, нет; подрублена корневая система.
Возлежит славный посад на двух горах, между которыми в сумрачной низине протекает незнаменитый ручей. На одной горе пересекаются Московско-Ярославское шоссе и железная дорога, и с неё подъезжающим открывается совершенно сказочный вид на золотые и синие купола с крестами на противоположной горе. Обычно поезд домой в Красноярск уходил из Москвы перед вечером, и Сергиев Посад проезжали на закате. Освещённые лучами низкого солнца — как будто свет специально поставил гениальный оператор — купола и маковки, колокольни и крепостные башни, византийские золотые вязевые кресты на фоне небесной синевы — картина совершенно потрясающая. Аж, бывало, сердце охолонёт каким-то неведомым чувством. Как же тут постоянно-то живут люди, видят это великолепие каждый вечер, неужели и к такому можно привыкнуть? Можно, наверное…
А первая гора покрыта «крыш корою» деревянного одноэтажного частного сектора, все усадьбы с садиками, и у самого железнодорожного переезда — новыми, последних лет, многоэтажками. Мне предстояло прежде всего где-то недалеко от этого переезда найти наш бывший посёлочек, который тогда лишь возникал на окраине.
Как выглядело место перед войной, я мысленно видел почти отчётливо. Одна улица, по обеим её сторонам слегка взбираются на подъём брусовые двухэтажные дома, чем дальше к концу порядка, тем больше домов, которые только ещё возводились. Мы получили квартиру в одном из первых заселённых, а которые неподалёку стояли в строительных лесах, служили любимым местом ребячьих игр. Нижним концом улочка упиралась в зелёную лужайку, за которой поперёк пролегала железная дорога, в обиходе — «линия» («пошли к линии», «ходили за линию»…). По ней шло оживлённое движение: пыхтели чумазые паровозы, торопливо постукивали колёсами пассажирские и товарняки, коварно вылетали из-за поворота электрички, вереща какими-то неестественными голосами.
Ага, а за линией лежали сырые луга, поросшие гривами ольхи и тальников, и там на полях сеяли турнепс. Мы ходили лакомиться этим кормовым корнеплодом, выдёргивая его из чёрной болотной земли.
Очистишь ножиком белую сочную плоть и — хрум, хрум… Попадались корни более-менее сладкие, но чаще с горчинкой. И как ни стараешься, обязательно на белом — дактилоскопические отпечатки от грязных ладоней. Оботрёшь об штанину — ништяк, можно грызть. В июле 41-го нас собирали в школе и водили на эти сырые луга копать корень валерианы для госпиталя. Видно, её там росло изрядно, коли специально посылали, однако никаких подробностей про саму валериану я не помню.
Из нижнего конца нашей улицы мы по утрам ходили вдоль линии до переезда, а от него налево по главному шоссе — в школу. Значит, этот ежедневный путь должен быть недалёким, соображал я, если запросто бегали изо дня в день. Всё помню, ясно вижу… Но оказалось — в голове картины одни, а в реальности перед глазами возникли совершенно другие, к тем, что в голове, отношения не имеющие. Тем более на этот раз мне пришлось проделывать школьный путь в обратном направлении — от вокзала по шоссе в горку к переезду, и никакой школы, я пройдя его, почему-то не увидел. А ведь их было даже две, одна напротив другой. Куда обе делись? Хорошо хоть переезд остался на месте. Но в его окружении всё заставлено пяти- и девятиэтажками, даже за линией на бывшем турнепсе видны дома. И где теперь среди них искать наш посёлочек? Похоже, брат был прав: старые «деревяшки» снесли. Очень жаль, мне так хотелось их увидеть… Однако раз уж приехал, надо попытаться.
От переезда вдоль линии оказалось даже ближе, чем представлялось, только отошёл и — начал узнавать. Что узнавать? Не могу объяснить что, однако появилось уверенное ощущение: я это видел. Давно, как будто во сне. Видел! Сначала ничего конкретного — какое-нибудь знакомое здание или перекрёсток, или чего-то ещё — родилось лишь ощущение. Так бывает, когда встречаешь человека лет через двадцать: сперва совершенно чужое лицо, и вдруг сквозь него начинает проступать что-то знакомое, узнаваемое, хотя и перерисованное годами.
Зелёная лужайка… Лужайка у линии сохранилась! На которой мы сражались в лапту. Ну конечно, она же попала в полосу отчуждения железной дороги, потому и осталась нетронутой. Но тогда именно от неё и должна уходить на подъём наша улица. Однако вокруг громоздились чужеликие серые многоэтажки из силикатного кирпича. В их суровом окружении жмётся несколько пришибленных домов двухэтажных, да только не брусчатых, а тоже каменных, стало быть, не тех. Я всё старался раздуть слабо тлевший под пеплом уголёк, но получалось не очень. Он то мерцал, слегка вспыхивал, то снова меркнул. И вдруг… Ха! В самом начале этой как бы и не совсем улицы, прямо посреди проезжей части — ларёк!
Точно, был тут ларёк! В него из города привозили хлеб, и сразу выстраивалась очередь с хозяйственными сумками и плетёными «авоськами», хлеба набирали впрок по несколько буханок. Надо же, самым вечным сооружением оказался тщедушный дощатый павильончик, вот так египетская пирамида! Я обрадованно устремился к нему, будто увидев издали старого друга. Только подумать, жив, жив ларёк! Правда, торговали в нём теперь не хлебом, а пивом, «разливочно и на вынос». Переквалифицировался старый приятель. Что ж, пиво — это тоже прекрасно.
Разумеется, я взял кружку самого народного напитка, сдул пену, отхлебнул, поставил на мокрую клеёнку прилавка. Закурил. Рядом расположились две оживлённые горожанки, тоже взяли по кружке и закурили. Тут уж грех не заговорить.
— Пожалуйста, извините,— как мог вежливее начал я,— не подскажете, где тут улица Клементовская?
Обе настороженно уставились на меня. Судя по всему, вид «клеившегося» к ним незнакомого мужика показался не очень подозрительным.
— А вам зачем, кого-нибудь ищите?
— Да нет, я приезжий, случайно… Когда-то жил здесь, интересно стало посмотреть.
Выражение их лиц смягчилось.
— Понятно. Да вот она, эта улица. Только не Клементовская, а Климентьевская.— (Ха! Спутала старенькая мутти с Клементовским переулком в Москве, в котором жил дядя Ося!)
— Это как раз где мы стоим? — Я растерянно оглянулся.— Дома-то были не кирпичные, а брусовые, деревянные.
Одна, более разговорчивая, заулыбалась.
— Они и есть деревянные, старые бараки. Только что дранкой обшили и сверху заштукатурили.
— Вон оно что! А я смотрю — вроде и то и не то. Брат у меня приезжал, но так и не нашёл, решил, что деревянные — снесли.
— Их тут всего шесть, по три дома с каждой стороны, вот и вся Климентьевская. У неё с одной стороны Новозагорская, с другой — улица Клюева.
— Какого Клюева, поэта?
— Да кто его знает! — На этот раз засмеялись обе, а я почувствовал себя болваном: про какого-то поэта начал…
Допил пиво, поблагодарил собеседниц. Получалось, как будто вот этот дом, средний из трёх, и должен быть нашим. Подошёл вплотную. На углу разглядел заржавленную жестяную табличку с цифрой «7». Всё сходилось, но на меня смотрело чужое, неродное лицо. Да, полвека, как ни говори, срок… Он-то уж точно меня не узнаёт. О, вспомнил: прямо за углом нашего дома в июле 41-го копали «щель», убежище от авианалётов — глубокий узкий, изломанный углом окоп выше человеческого роста, с бревенчатым накатом и ступеньками вниз. Копали мужики лопатами, отрезая пластами жирные лоснящиеся ломти глины… Но что-то и ещё непонятное мешало мне признать наш дом. Что?.. А! У нас ведь на вторых этажах были балконы, выходившие на улицу! А теперь их нет, фасады стали комолыми. Деревянные были балконы, успели подгнить от дождей, убрали их. Вообще, в голове у меня теперь вместо прежней светлой ясности образовалась мешанина из старых и новых картин. Лучше б, наверное, было и не приезжать… Можно возвращаться на вокзал.
М-да, придётся мне в таких расстроенных чувствах, как сейчас, взять бутылочку. И какой-нито закуски: ужинать буду в вагоне, до Москвы, считай, два часа. Поужинаем, погрустим о невозвратном…
Нет, но какой всё же дивный вид с горы на купола лавры! Именно с этой точки рисовал свою замечательную мою любимую празднично-живописную картину художник Борис Кустодиев — «Масленица в Сергиевом Посаде». Отсюда, как описывал Иван Шмелёв, слушали могучий глас Большого колокола бредущие к Троице на богомолье вереницы православного люда со всея Руси. Вот и мне досталось, пусть краешком — Ясная Поляна, Троице-Сергиева лавра, чеховское Мелихово — святые места, посчастливилось в жизни прикоснуться сердцем, и не может это не оставить следа в душе…
Но, где же всё-таки школа?
Глянул на часы — время до обратной электрички хватало, пройдусь-ка ещё раз по главной улице, любопытно всё же, куда исчезли два таких заметных здания?
На середине подъёма я спросил встречную женщину:
— А где тут раньше школа стояла?
— Так вы прошли. Они чуть в стороне, в сквере. И теперь обе там же.
Вот, дьявол, забыл! Правда ведь, не на самой улице они располагались, а несколько в глубине, окружённые небольшим парком! Как же это вылетело у меня из головы? А ведь вылетело, вот и вся причина маленького детектива.
Оба школьных здания, как и прежде (собственно, как ещё до революции — строены-то были под гимназию и реальное училище), стояли в парке друг против друга. Одно из сумрачного потемневшего красного кирпича, другое оштукатуренное и в наше время светившееся ярко-белыми стенами, что тебе дворец-санаторий в Ялте. Красную называли имени РККА (то есть Красной Армии), белую — имени КИМа (Коммунистический интернационал молодёжи). Мы с Володей почему-то оказались в разных школах, я попал в красную. Проучился в ней год с небольшим и… ничего в памяти не осталось. Теперь-то я знаю: этот провал жизненных впечатлений может быть объяснён тем, что после переезда из Тулы я необыкновенно мучительно, до горячих слёз, тосковал по друзьям, оставленным в родном городе (ни одного имени или лица сегодня, увы, не помню). И всё окружающее новое сперва воспринимал как наказание. Вот и результат.
Обе школы стояли на своих местах. Только белый дворец оказался окрашенным в жёлто-лимонный колер, а наша красная — вообще заброшенной. Мрачное нежилое здание с пустыми глазницами окон. Мимо проходил молодой парень, и я спросил: почему школу-то забросили? Совсем сгнила, ответил он. Техничка залезла на чердак и провалилась, пришлось срочно всех выселять. И, усмехнувшись, прибавил: говорят, там привидение по ночам бродит. Не знаю, правда, насчёт привидения, а бомжи точно ночуют себе.
И для чего я всё это рассказывал? О наших спорах-разговорах с братом, о своей «поездке в детство»? Просто хотелось подвести к одному выводу, сделанному из собственного опыта. Мысль, опять же, не оригинальная, однако в данном случае лично выношенная и утверждённая:
— Братцы, не верьте мемуарам! Даже если автор божится, что пишет только истинную правду, обещает не покривить душой ни в одном слове. Во-первых, все в этом клянутся, но обычно рука не поднимается написать о себе худо, как-то оно само собой так выходит.
Зато перо легко и окрылённо порхает, когда речь начинается о собственных способностях и кое-каком вкладе в известные события. Само собой, независимо от сознательной воли автора! А во-вторых, я даже готов допустить, что найдётся мемуарист, способный собрать в кулак всю волю и принудить себя свидетельствовать под присягой совести только правду и ничего, кроме правды. И тогда мы получим правду… о том, что он помнит, а не о действительных реальных событиях.
А помним мы все разное. Хотя и жили в одно время, в одном месте, при одинаковой погоде. Потому что память у каждого своя. Так что все эти мемуары, воспоминания и свидетельства очевидцев (например, каждому генералу положено написать книгу о войне) — читать порой интересно, согласен, и сам люблю. Но доверять не стоит. Не больше, чем «историческим» романам Дюма. Вот такая, понимаете ли, наивная «идея» у этой истории.
Боковое зрение
Когда я учился в институте, на семинаре по психологии ассистент попросил меня выйти к кафедре для проведения опыта. Усадил на стул лицом к аудитории, сам стал за спиной и начал медленно выдвигать сзади какой-то предмет на уровне моего уха. А сам спрашивал:
— Видите?
— Нет, ничего не вижу.
— А теперь?
— О! Кажется, что-то появилось.
— А что именно?
— М-мм… Непонятно. Вроде что-то маячит, но ни чёткой формы, ни цвета.
— Ага! — обрадовался ассистент, обращаясь к аудитории.— Вот видите? Это явление называется боковым зрением, одно из свойств нашего глаза. Мы что-то воспринимаем, однако на краю внимания, неопределённо и не сосредоточиваем своего интереса к данному предмету. Свойство важное: ведь представьте себе, если б вы всё вокруг воспринимали так же отчётливо, как то, что в фокусе вашего взгляда? Наше внимание рассыпалось бы, как мозаика, на мелкие осколки, нельзя было бы выделить, что главное, а что лишь отвлекает от него. Если же вам потребуется более определённо установить, что это маячит сбоку, вы поворачиваете голову и…
На этих словах я повернулся и, увидев, что в руке у него купюра, воскликнул:
— О! Десятка! Это мне за то, что я не опроверг вашу теорию?
— А её невозможно опровергнуть,— невозмутимо отреагировал ассистент пряча червончик в боковой карман пиджака.
Жаль, что он только помаячил. Тем более принимая во внимание, что стипендию я получал на первом курсе 220 рублей. Но эксперимент всем понравился, очень смахивал на игру, предложенную каким-нибудь затейником в доме отдыха.
А вспомнил я его по совершенно случайному поводу: вдруг подумалось, что отношение взрослых детей, живущих самостоятельно, к родителям — такое же «боковое зрение».
Где-то
там старики существуют, живы — ну и слава Богу. А как существуют, чем живы, какие
заботы их донимают, печали печалят и мелкие радости радуют,— как-то оно всё воспринимается
нечётко, размыто и не в цвете. Это, подчеркну, даже при самых доброжелательных отношениях,
не осложнённых разногласиями и обидами. Естественное состояние: своя жизнь у молодых
— в фокусе, старики-родители — на краю бокового зрения. Я это всё понял по себе.
Тоже ведь так относился к отцу и матери, покинув родительское гнездо.